Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Теперь надо было решать: где? Сидели ночами над картой. Баранников по поручению Комитета уже занимался рекогносцировкой на Варшавской дороге, теперь он помчался в Крым, но через несколько дней вернулся: подходящего места на юге не было. Снова колдовали над картой, сошлись на том, что может подойти Александровск, уездный городишко Екатеринославской губернии. Баранников в дни юношеских скитаний бывал там, да и Теллалов знал это место, его брат жил в Александровске, занимался торговлей. Итак, Александровск! Поехать, посмотреть. Времени еще было много, месяца полтора, однако Андрей спешил. Нетерпение не покидало его. Он должен был ехать один: Колодкевич возвращался в Одессу, где его ждали Верочка и Михайло, Пресняков отправился в Крым (ему дали адрес верного Теллалову человека, в Симферополе, где Преснякову надлежало обосноваться и следить за передвижением царя), а Баранников торопился в Москву. Там требовалась громадная физическая работа, затеяли подкоп, нужно много сильных мужиков.
Еще в середине сентября перед своим отъездом из Харькова Ионыч – Глушков свел Андрея с человеком, который был теперь необходим: ведь пора уже было приготовлять мину! Даже не одну, две. Человек был – мастер, золотые руки, Ваничка Окладский, он и слесарь, он и медник, и немного по электрической технике, и, главное, несмотря на юность, многоопытный в революционных делах, воспитанник петербургских кружков. Андрей познакомился с Ваничкой (все его почему-то так звали, хотя парню было уже двадцать) в Одессе лет пять назад, но – бегло, едва запомнилось. Впрочем, запомнилось: мальчишка, а разговаривал и держался с достоинством, как-то по-столичному чванился. Теперь, хотя стал старше, выглядел попроще. Но тоже, нет-нет, а мелькнет – этакое столичное, глуповато-важное.
Ионыч, уезжая, сказал: "Ваничка тебе все сделает".
Встретились на Университетской горке, вечером, мелкий дождичек зарядил и дохнуло вдруг – зимой, холодом. Андрей зябнул, Ваничка напыжился, похвалился:
– Для нас, петербургских жителей, этакая погода – в самый раз,
Ну ладно, бог с тобой. Как все мастеровые, и этот, желторотый, набивал себе цену. Андрею все же он нравился, истинный работник, самостоятельный, но в то же время за годы вращения среди питерских революционеров, да и одесских знал Заславского, Малинку, Родионыча, многих – приучился, как младший, опекаемый, к послушанию. Где взять мастера, и опытного, и чтобы довериться полностью? А тут, хоть и молод, да свой.
Ведь таиться бессмысленно. Что за снаряд? Какой корпус? Для чего? Делать ему. Должен знать.
И тогда же, вечером, гуляя под мокрыми деревьями, сказал все. Поразило: Ваничка нисколько не удивился. Не взволновался, не дрогнул. Деловито и расчетливо, будто портной берет заказ на сюртук, стал расспрашивать, какой длины предполагается снаряд, каков вес динамита, из чего делать корпус, какого диаметра нужен земляной бур. Обсудили. Ваничка сказал, что работал в мастерской доктора Сыцянко, там можно листовую медь достать и все прочее, что надобно, а если будет какая недостача, есть другая мастерская, Якубовича, в том же доме, где доктор Сыцянко. Ребята везде знакомые, достать можно. Само убиение царя как будто не представлялось Ваничке важным делом, об этом даже не задумывался, а вот достать материал, сделать – это задачка. "Хорошо, хорошо, соображал Андрей. – Нам такого и нужно, чтоб не задумывался".
Сняли дом на Москалевке, хозяйке Ваничка объявил, что будет работать на заводе Пильстрема, ждет жену из деревни. Про дом на Москалевке никто, кроме Андрея, не знал. Корпуса изготовлялись из меди, цилиндрические, полтора аршина длиной. Следить нужно было, чтобы швы легли плотно, герметически, иначе нитроглицерин станет просачиваться и убойная сила погаснет: об этом еще в Питере Гришка Исаев, ученый малый, предупреждал. Ваничка старался вовсю, стукал медницким молотком на оправке.
Андрей верил Ваничке. Да, конечно, верил совершенно, потому что все верили. В Питере его, мальчишку, подобрал доктор Ивановский, известный человек, пропагандист, умница, благороднейшая душа. И все-таки – от того, что кому-то раскрыл тайну, кого-то посвятил, пускай своего и близкого, но ведь не совсем же своего и не окончательно близкого, – теперь бессонно томило беспокойство. А вдруг? Ведь молодой же, черт, хрупкий. И ничего поделать было нельзя. Андрей знал за собой эту нервность, знобящую, непобедимую, как привяжется – смерть, спасу нет. Вспоминал с завистью про жену Семена, Марию Николаевну Ошанину: как же могла заснуть в те часы, когда нападали на конвой? У него еще все далеко, но вот вломилась в башку тревога и не то, что не спится, а – места себе не найти. Накануне отъезда Баранникова в Москву Андрей ему сказал: Ваничка работает, все в порядке, но хорошо бы малого как-то привязать покрепче. Он ведь не член партии, не агент, устава не знает, клятв не давал. Пугнуть, что ли?
Андрей вспомнил, как кто-то – не Марья ли Николаевна? – говорила, что для приема новых членов нужно выделять двоих: его, Желябова, – чтоб говорить, и Баранникова – чтоб устрашать. Верно, физиономия у Семена неподвижно мрачная, диковатая, как у итальянского bandito. Мать наградила этакой красотой. Парень замечательный, Андрей за несколько дней сдружился с ним крепко. "Поговорим!" согласился Семен.
Ваничку вызвали, пошли втроем в столовую в Мордвиновском переулке, в дом, где бывали часто: столовую содержала вдова Заславского, того самого, одесского, который год назад умер, бедняга, в тюрьме. У женщины всегда были глаза на мокром месте. К Андрею она относилась тепло, даже нежно, помнила его по Одессе. Однажды подошла близко, бормоча невнятное:
– Они мне ничего не сказали, но я узнала досконально: Женя сошел с ума. Они его домучили. Такого человека... – Губы ее дрожали, глаза были полны слез. Внезапно приблизив лицо вплотную и глядя как-то необычайно значительно, прошептала: – Вы должны это всегда помнить!
И отошла, не дожидаясь ответа. Теперь, когда пришли с Ваничкой, Заславской не было. Прислуживала какая-то незнакомая толстая девка, и разговаривать нужно было с осторожностью.
Семен рассказывал о своем прошлом, о детстве в Путивле, о том, как вырвался из Павловского военного училища, симулировав самоубийство в Неве, о том, как бродяжил по России, как сражался в Черногории в отряде Пеко Павловича. Рассказывая, кидал черным, косящим зрачком – пронизывая – на Ваничку. Но тот никакой пронзительности не чуял, ел и пил беззаботно. Семен стал вспоминать, как черногорцы мстят изменникам: хоть малейшая выдача, хоть словцо случайное – кинжал в сердце.
– Понятное дело, – соглашался Ваничка. – А потому что им иначе нельзя.
– Очень месть уважают! – говорил Семен, хмурясь грозно.
– Обязательно.
– Такая есть поговорка черногорская: "без освете нема посвете". Без мести, значит, нет спасения. Понял?
Все было – мимо. Ваничка как будто не догадывался, куда клонится разговор. Тогда Семен сграбастал могучей ладонью Ваничкин тощий загривок, пригнул его голову к столу, почти носом к тарелке, и шепнул в ухо:
– Если хоть словцо из тебя просыпется... ясно? – Видно, шейку-то он Ваничке сжал, потому что Ваничка побелел вдруг, захрипел, Семен отпустил его. Он выпрямился, поводил, моргая, красными – но без тени испуга – глазами, вздохнул глубоко и улыбнулся радостно, догадавшись:
– Это вы мне предупреждение делаете? Ну, и правильно, правильно. Только я вам скажу, дядя... – Мигнул лукаво, а сам все шею, намятую, рукой тер. – Я же первей вас в революционном движении действую. Чего меня предупреждать? Меня мальчонкой, двенадцати лет, в первый раз в часть сволокли. Я вам так скажу, словами Стеньки Разина: "И доблесть рыцарская ничего не сможет пред силою летящего ядра!" Так меня инженер Левицкий учил, по книжке.
– Ладно, не болтай, а запомни. Насчет того, что без освете нема посвете. Спасения не будет.
– Зна-аю! – Ваничка, смеясь, рукой махал. – Это я раньше вас еще понял! Мудрость какая!
Вдруг в комнату ввалился Гришка Гольденберг, замолол чепуху: про какой-то музей исторических вещей, который кто-то – неведомо кто! – предлагает организовать.
– Я должен дать револьвер, тот самый, ну вы знаете, про что я говорю, тарахтел вполшепота Гришка. – Туда же кинжал Сергея, который тоже прославился... Ты, Борис, можешь дать – хотя нет, рано, рано! Не говори гоп! Молчу, молчу!
Уезжая в Александровск, Андрей несколько тревожился: сможет ли Гришка как должно проследить за работой Ванички? Увлечется ерундой, забудет главное. Гришка рвался вместе с Семеном ехать в Москву, но сказали твердо: поедешь, когда Андрей вернется из Александровска, наладив работу.
Александровск оказался захолустнейшим городком, одна слава, что уездный, на деле – большое село, тысяч на шесть жителей. При речонке Мокрой Московке, в двух верстах от Днепра. Вокруг – черные осенние хляби, овраги, курганы, и неподалеку, на Днепре, Хортица, знаменитый остров, где сидели когда-то запорожские сечевики, а теперь жили немецкие колонисты-менониты. В извозчичьей повозке Андрей объехал окрестности, высматривая место для кожевенного завода: прикатил он сюда будто бы из Ярославля, купцом Черемисовым, в надежде открыть производство кож и быстро обогатиться. Вид был вполне купеческий, разговор дельный. Его и в Харькове принимали за купца: ходил в черном бурнусе, в картузе, в русских сапогах. И вот, колеся кругом города с биржевым извозчиком Миколой Сагайдачным – познакомились накануне, на вокзале, где Микола у извозчичьей колоды дожидался седоков, – расспросил исподволь об александровском бытье, о купцах, исправнике, городском голове господине Демогани. "Эге! – почему-то обрадовался Андрей. – С греком договоримся, не впервой". Стал вспоминать отдельные, с юности застрявшие греческие словечки, но тут же себя перебил: ведь бесполезно, неоткуда их знать ярославскому купчине.
Миколе объяснял: место нужно такое, чтоб вблизи яма, куда можно сваливать нечистоты. Такое место, и замечательно удобное, в двухстах саженях от полотна железной дороги, нашлось в первый же день, но городская дума воспротивилась, боясь, что станет грязниться река Московка. Андрей посулил господину Демогани благодарность за помощь – не так уж страстно желал он занять этот первоначальный, удобнейший участок, но, главное, так надлежало действовать купцу Черемисову – однако, грек не дрогнул и все-таки отказал. Время еще было. Не менее месяца. Царь приезжал в столицу обыкновенно в середине или в двадцатых числах ноября. Андрей наметил другой участок, от полотна подальше (тут было свое преимущество: не так подозрительно!), и, сняв двухкомнатную квартиру с кухней, восемь целковых в месяц, сроком на полгода, и заключив по сему поводу контракт, а также оставив новому приятелю Миколе десять рублей на покупку мебели, поспешил в Харьков.
Здесь все шло чередом, Ваничка работал, подбирались помощники: у Ванички появился некий Коля, Ваничкин знакомец, парень вроде бы верный, но ему, однако, всего не раскрыли, правильно сделали, из Ростова прикатил еще в конце сентября пресняковский дружок Яшка Тихонов, этому сказали все, согласился враз, его надо брать в Александровск, там нужна сила, землекопы, и, наконец, прибыла из Питера "жена купца Черемисова Марья Петровна" – Аня Якимова, по кличке Баска.
Все были не новички, народ каленый.
Баску Андрей знал еще по Большому процессу, весной она входила в ширяевскую группу "Свобода или смерть", эта группа, правда, ничего сотворить не успела, но создала перед съездом особое террористическое настроение, а летом Баска хозяйничала в динамитной мастерской вместе со Степаном Ширяевым. Яшка Тихонов судился по делу о пропаганде среди петербургских рабочих (сам-то он ткач и слесарь, истинный пролетарий), ссылался в Архангельскую губернию, оттуда бежал. А уж сам Ваничка! Этот всех знал и его все знали. Опыт у Ванички был громадный. Жизнь свою сразу перестроил: ни он ни к кому, ни к нему никто. Однажды, когда Андрей был в Александровске, Ваничка закатил скандал Гольденбергу, и поделом: Гришка вздумал в неурочный час к Ваничке на Москалевку наведаться, узнать, как идет дело. Ваничка на него чуть не с кулаками: "Да как же ты, идол, соображаешь? Дурак ты, дурак, а еще в Кропоткина стрелял!"
И – прав, молодец. Гришка Андрею жаловался: "Он меня выгнал, показывать не стал. Сопляк! Пусть бога благодарит, что я был без оружия. Я невежества ни от кого терпеть не стану!"
Все дело в том, что Гришку мытуха разбирала: скорей в Москву! И вот не в силах дождаться срока, побежал теребить, подгонять. Была же договоренность: в дом на Москалевке никто ни ногой. Встречаться только в условленных местах. Андрей, к примеру, встречался с Ваничкой на Университетской горке. Но Гришке с его фанаберией – попробуй объясни. И еще случилась неприятность: с околоточным. Работая медницким молотком, выгибая цилиндр на оправке, Ваничка, конечно, стучал сильно. Пришел околоточный, сказал, что соседу, больному чиновнику, мешает звон. Нельзя ли прекратить? И что тут за мастерская? Ваничка не растерялся, наврал, что делает аппараты для перегонки спирта для винокуренного завода. Околоточный был грузен, неповоротлив, во двор лезть поленился и только лишь пригрозил угрюмо: "Бей тише. Беспокойство делаешь..."
А как войдет да станет смотреть – что за аппараты? Ваничка сообразил: судьбу не искушать, сняться с Москалевки тотчас.
Андрей жил теперь на сумском подворье. Встретясь первый раз с Ваничкой и узнав, что работа близка к концу, дня два осталось, он, успокоенный, решил эти два дня посвятить учению: почитать с толком книгу "Кожевенное производство", купленную еще в Петербурге. Читать было все недосуг, а нужно. Вдруг сообщение, Колька принес, Ваничкин подручный, писано шифром. Здесь, в Харькове, ключевым словом было "ШТУНДИСТЫ". Андрей еще не привык читать сразу, в уме, пришлось набросать сетку: "Штундисты" написать колом, по-китайски, и затем к каждой букве приписать девять, следующих по алфавиту.
В результате прочитал: "Срочно искать другое место пять на горке". К пяти пришел на Университетскую горку, Ваничка уже расхаживал, мрачно-сосредоточенный. Рассказал про околоточного. Как быть? Уходить, что ли? Андрей спросил: долго ли до конца? Если ночью поработать как следует, так завтра к утру. Ваничка мялся, плечами подергивал: предоставлял решать. Ну ладно, рискнули до утра. Не тащить же недоделанные. Да и место еще нужно найти.
Вечером Гришка побежал к Старосте, с ним пошли к Блинову, студенту, предупредили: завтра, мол, принесем к вам вещь. Какую вещь? Необходимо схоронить. Вопросы неуместны. Дома будете днем? Блинов, слабогрудый, болезненный, закашлялся, заныл: "Да я не знаю, право. Я ж не один, надо Кузнецова спросить, а его нет, у него контроль по анатомии..." Но Гришка с ними распоряжался по-свойски. Он и жил у них, нахалом, без спроса, вторую неделю. "Ладно, Митрофан, мы все поняли! Вы человек честный, хотя и робкого десятка. Ну, ничего. Сидите дома и ждите". Утром на другой день Андрей взял извозчика, поехал на Москалевку. Ваничка вынес ему оба цилиндра, связанные вместе, крепко упакованные в рогожу. Тяжесть была пуда два. Отвезли вместе с Гришкой к Блинову, сунули под кровать.
Блинов допытывался:
– А что ж все-таки за вещь?
– Динамит! Бух-бух! – с шутовским видом, подмигивая, говорил Гришка. – Я, я буду спать на этой кровати, нехай уж меня разорвет, леший меня забери! Испугался? Ха-ха! Поверил? Ха-ха, не волнуйтесь, никакой не динамит, а просто железо. Феррум, айзен, ляфер. А вы хорошенький трусишка, Митрофан!
– Я только к тому, что Кузнецова нет... У него контроль по анатомии...
– Вот что, Митрофан, запомните, – Гришка тряс пальцем. – Первый закон всякой революционной партии есть доверие к авторитету и умение подчиняться. Второй закон – презрение к смерти. Это понятно? Не нужно разъяснять?
Блинов сказал, что не нужно, и умолк. За два часа, пока грели чай на спиртовке, болтали и обсуждали первый номер новой революционной газеты "Народная воля", только что присланной из Петербурга, Блинов ни разу взгляда не бросил под кровать, на "вещь", и даже вовсе не смотрел в ту сторону. Все же Андрей решил, что снаряды нужно перенести в другое место, более надежное. Отправляться в Александровск было еще рано, не все необходимое успели достать, нужен был земляной бур, листы цинка, кое-что другое, обещанное Ваничке в мастерских. Андрей должен был ждать, пока Ваничка скажет: "Готово!" Кузнецов, сделавший контроль по анатомии и, видно, мало в этом успевший – отчего был раздражен, – поднял вечером шум: "На каком основании, пользуясь отсутствием хозяина..." Тут Ваничка привел Сашу Сыцянко, сына доктора, который мгновенно согласился взять таинственное железо к себе. Пожалуйста, у них есть недостроенный флигель и можно хранить что угодно хоть полгода. Потому что работы возобновятся только весной.
Кажется, и он, и Блинов с Кузнецовым думали, что в рогожу упакованы части типографского станка, Саша забрал "вещь" и увез. Гришка в этот день уезжал ночным поездом в Москву. В столовой у Заславской устроили что-то вроде прощальной закуски. Опять были споры о терроризме.
Саша Сыцянко, самый юный и, как казалось Андрею, самый чистосердечный народник, с напряженной бледностью на безусом гимназическом лице давал, черт возьми, свое согласие на политическое убийство, но с одной – да, да, единственно, но крайне важной! – оговоркой:
– Жизнь за жизнь. Человек, который убьет, обязан и свою жизнь отдать: добровольно предоставить себя в распоряжение врагов. Это будет справедливо.
– О какой справедливости вы говорите, имея дело с правительством палачей? – кричал Гришка, распаляясь. – А с нами проявляют хоть малейшую справедливость? За что повесили честнейшего Лизогуба? За что казнили Горского, Бильчанского? Виттенберга и Логовенко? Ого, вы хотите быть джентльменами с бандой убийц!
– Тем более, что ваше условие неотвратимо, – сказал Андрей. – Каждый, кто идет на террор, обрекает себя на смерть. Мы все это знаем.
– О, нет! Сила в том, чтобы отдать себя сознательно, а не просто потому, что тебя выследили и схватили.
– И не каждого хватают, к счастью, – заметил Блинов. – Вы же, Биконсфильд, слава богу, живы-здоровы!
Гришка от неожиданности замер с открытым ртом, желая что-то сказать. По-видимому, он был под хмелем, потому что был красен, говорил громко и скоропалительно, до пузырей, а тут – услышав этакую внезапность – как будто мгновенно на глазах протрезвел. Ведь никому из молодых не было в точности известно, что Гришка стрелял в Кропоткина, могли лишь догадываться, но говорить вслух было запрещенным приемом и нарушением правил конспирации.
Гришка спокойно сказал:
– Вы тоже, слава богу, живы-здоровы, Митрофан. О себе я могу сказать, почему я жив и здоров. Потому что моя рука еще крепка и умеет держать оружие. – Он вытянул перед собою костистый рыжий кулак. – И пусть еще послужит революции.
Андрей сказал: жизнь за жизнь было бы чересчур начетисто, нас слишком мало. Однако Саша Сыцянко не унимался. Каким же иным путем снять кровавую тяжесть? Гришка вскипел: ах так, вы хотите делать революцию на основе Моисеевых заповедей? И это в то время, когда главный российский деятель сегодня – палач Фролов? И – загремело, покатилось. Все те же pro, те же contra. Господи, как эта шарманка наскучила! Никто из них (кроме Гришки и Старосты) не знал, что спорить поздно. Через день или два завернутые в рогожу мины, которым назначено перевернуть судьбу России, а может быть, целого мира, поедут в вагоне третьего класса в Александровск.
Обрушилась осенняя непогодь, холода, дожди. Потоки воды катились с высот в низины и наполняли грязью громадный овраг, где нужно было лежать недвижно, как в гробу, выжидая. Будто кладбище, затопленное наводнением. Гробы плавают в холодной воде, в черном предзимнем мраке. Ведь всю работу приходилось делать ночью. Днем спали, болтали с хозяевами, играли с собачкой, дулись в карты, бегали по множеству важных дел насчет устройства кожевенного завода, сыромятни, шорни, покупки лошадей и телеги у извозчика по фамилии Шампанский, а ночью в могильной темноте ждали нужной минуты. Яшка Тихонов оберегал с одного бока, со стороны Лозовой, Ваничка – со стороны Александровска. Сверлить насыпь буром и закладывать мины он обязан сам. Его дело! Одно худо – ночью плохо видел. И вообще-то зрение за последние годы ухудшилось, а в потемках совсем никуда. Несколько ночей прошло, пока научились – и он, и Яшка с Ваничкой, у тех глаза хорошие, – находить свой овраг, а то плутали. Одну ночь всю проплутали, так и не нашли, вернулись домой, к Бовенкам. Баска привычно ужасалась: "Мать моя! Страхи!" Возвращались в земле, в грязи, во всем мокром. Печь топилась круглые сутки, чтоб платье сушить. Ночи две, а то и три ушли на укладку провода: от проселочной дороги, ведущей из Александровска в деревню Софиевку, параллельной рельсовому пути и саженях в полутораста от него, нужно было тащить к оврагу, нырять вниз, по дну, карабкаться склоном наверх, к насыпи. Как будто нехитро, да ведь кромешная тьма, и немыслимо не только фонарем посветить или спичкой фукнуть, но сделать самомалейший шумок, скрип. Сторожа ходят беспрестанно. Шут их знает, отчего такая подозрительность? То ли что-то прочуяли, то ли обыкновенный перепуг, неутихающий после соловьевского дела. А может, чья-то выдача, туманная, издалека? Потому что если б прямое указание, весь бы Александровск затопило синими мундирами и шпиками переодетыми, но ничего не заметно. Все тихо, только вдоль дороги шныряют. Еще вот какой перепуг: дожди. Вода, заливавшая овраг, несла всякий сор, ветки, комья земли, все это забивало трубу, проложенную в насыпи для стока, получалась пробка, в овраге образовывалось озерко, вода поднималась, пропитывала насыпь и разжижала грунт. Возникала опасность катастрофы, насыпь могла попросту расползтись, как было недавно где-то, газеты писали: рельсы разошлись, вагоны попадали под откос, их засосало грязью, люди погибли. Боясь такой истории, начальство посылало рабочих с фонарями осматривать насыпь и трубу. По четыре, по пять раз в ночь обходчики появлялись вблизи оврага, проходили, мелькая фонарями, переговариваясь, – дождь хлестал, сквозь шум было плохо слышно, да, верно, никаких особых разговоров, а просто ругань, проклятья ноябрю, дождям, начальникам – а трое лежали на дне оврага, в сырой черноте, замерев, не дыша. И тела их, как насыпь, пропитывались водой, становились жидкими, готовы были расползтись.
И вот – ждать минуты... Промежуток между проходами сторожей был часа два, но кроме сторожей вдоль полотна ходила вооруженная охрана, переодетые жандармы. Этих не интересовали коварства природы, неисправности техники, их занимало одно: злоумышляющее человечество. Ночью узнать сих господ, отличить их от дорожной челяди было трудно – тоже с фонарями, с руганью, – но днем они дважды попадались на глаза, и по бритым рожам, долгополым плащам сразу было видать, что за публика. Говорят, ведомство Дрентельна разбросало их по всему пути от Симферополя до Москвы. Сторожа, жандармы, какие-то случайные путники, бредущие бог весть куда по шпалам, да проезжающие поезда – все было помехой, заставляло ждать, ждать, ждать. Лежали, ждали. Теперь оставалось: заложить цилиндры в пробуренные в насыпи дыры. Телега стояла на проселке, далековато, а подъехать ближе никак нельзя, нет дороги. Пронесли снаряды в овраг и ждали. Вчерашнюю ночь всю прождали впустую, не удалось, то одно, то другое, как назло. Отчаянье брало, силы падали. Неужели же из-за какой-то ерунды, случайного пьяного дурака? Вдруг налетала дикая, секундная бесшабашность, помутненье мозгов: "А, была не была!" Тянуло рискнуть, поползти. Терпенье обламывалось, конец, невозможность, но – лежали, не шевелясь, ждали. Снова ждали, ждали, медленно превращаясь во что-то сырое, бесчувственное, нечеловеческое. И так, не дождавшись, перед рассветом потащили снаряды назад к телеге и поехали домой.
Еще одна ночь: снова на телеге дотрюхали до оврага, потащили цилиндры, тяжеленные, пуда два, держали их бережно на руках, как детей, чтобы не рвануло ненароком – в темную глубь оврага. Ваничка пополз вправо, Яшка – влево. Лежали, ждали. Ждали и ждали. Больше нечего: ждать.
И в этом ожидании, беспроглядном, изнуряющем, как тяжелый дурман, возникали мысли. Возникала, например, такая мысль: вся жизнь есть ожидание смерти. Но мы не замечаем. Ожидание глубоко внутри, в недрах нашего существа, когда же оно поднимается из глубин, и заполняет, и охватывает – смертельное ожидание,– тогда это уже почти наступившая смерть. Ожидание смерти есть смерть. Последнее, что видел: в черной жидкой грязи склон оврага. В секунды густейшего дурмана, полной омертвелости сознания представлялось, что он уже там, за земной гранью, и на все это – на грязь, дождь, холодный ветер, даже на дрожание собственных стынущих рук и колотье зубовное – гляделось откуда-то оттуда, из тех пределов. Потом были другие секунды, когда он как бы опоминался и думал завистливо и с тоской: почему же я не умер? Ведь так бы просто умереть в ту, давешнюю секунду, когда возникло полное ощущение смерти. И было бы тихо, легко. Но – невозможно, потому что нельзя. Ничего не сделано для смерти. Нужно ждать, ждать.
На исходе ночи минута пришла, Ваничка сполз по склону, схватили вдвоем, потащили. Было сделано быстро. Ваничка так ловко помогал, перехватывал. Но со второй миной – ее место пробурили саженях в тридцати от первой – едва не случилось несчастья. Вдруг показался сторож, почему-то шел в одиночестве, без фонаря, поэтому заметили поздно – Яшка заметил,– пришлось выволочить наполовину засунутую мину из дыры, спуститься под насыпь. И там лежали, вжавшись в землю, боясь дышать. Спасло то, что ветер внезапно усилился и вместо дождя повалил мокрый снег. Эта ночь оказалась удачной: заложили оба снаряда, и Ваничка соединил их проводом. Теперь последнее: от второй мины протянуть провод по дну оврага к дороге.. Но это уж легче, куда легче! Главное позади. Нужен был день отдыха.
Баска мыла, стирала, сушила, гладила, мужики таскали воду, кололи дрова, но все равно – отдых. Напряженье спало. Можно было почитать Гоголя, или "Кожевенное производство", или же газетку: перечитывали передовую с эпиграфом "Delenda est Carthago!" 1. [1 Карфаген должен быть разрушен! (лат.)] Писал Тигрыч. Лучше его никто не напишет. Еще занимала мысль, что рядом Хортица, старинный запорожский лагерь, – было б время, съездить туда, поклониться развалинам казацкой вольницы. Ни Ваничка с Яшкой, ни Баска ничего толком о сечевиках, об их великой праведной жизни, их славе и разорении не знали, и он рассказывал, благо недавно, весною в Одессе, читал с наслаждением Антоновича и Костомарова. Вольность всегда была высшей и благодатнейшей ценностью на этой земле. Никаких цепей не желало терпеть казачество: ни государственных, ни божеских, ни атаманских, ни семейных. "Ты, Баска, напрасно мечтаешь. В Сечь тебе бы не попасть, туда женщин не допускали. А если какая пробиралась: смерть ей!" И как же вышло, что на самой вольнолюбивой земле утвердилось самое гнусное самодержавие, которому по жестокости нету равного в мире, а из казаков – первых бунтарей и рыцарей свободы – образовались самые верные защитники этого деспотизма? Не сразу, не сразу, надо думать. Века протекли, дело творилось медленно, но вот нынче – так, упрочилось, кованой тяжестью припечатало к земле прошлое, будущее, стремленья, надежды. И уж не казакам теперь, не Разину с Пугачом отслонить и сдвинуть. Один выход: взорвать...
Вечером пришел со штофом водки приятель, биржевой извозчик Николай Афанасьевич Сагайдачный. Ваничка с Яшкой быстро исчезли, они жили в другом доме. Вовсе отказаться от угощения было нельзя, но и пить немыслимо: ночью работать. Руки станут дрожать, внимание ослабнет. Что делать? Для отвода глаз выпил две рюмки, Баска помогала тихонько (Николай Афанасьевич был уже захмелевши, не замечал), пели песни, хозяин дома, Бовенко, оказался тут же, "пришей-пристебай", у даровой водочки, и получилась полная кутерьма до полуночи. Да тут еще Николай Афанасьевич стал проситься на ночь, не то что проситься, а попросту, по-казацки, повалился на пол: "А ну ее, бисову жинку..." Поругался дома и не желал возвращаться в хату. Это уж была громаднейшая опасность. Ночь терять невозможно, каждую минуту мог нагрянуть из Симферополя Пресняков и объявить: завтра! А еще провод тянуть от второй мины через овраг.
Честно говоря, не верилось, что может быть "завтра", дней пять в запасе еще как будто оставалось. Стал Бовенко трясти:
– Ради Христа, забери ты его отсюда! У меня баба молодая, ей при чужом мужике стеснительно...
– А баба у тебя ладная, – Бовенко кивал понимающе. – Замучила?
– Ну!
– Эге, видать же: как огарок стаял, одна борода торчит...
Кое-как Сагайдачного спровадили на другую половину, там он захрапел, но Бовенко, странный малый, с каким-то особым, дурным интересом к тайной стороне жизни, не уходил, нес околесную, хохотал, подмигивал, выспрашивал. А приходилось делать все честь по чести: стелиться вместе, на одной лежанке. А то обнять и шлепнуть, и на колено посадить при пьяном госте. Бовенко, ирод, смеялся:
– Ах ты, молодая, ты ж его и заездила! Без тебя приехал, такой бугай здоровущий, а нынче, гляди – мослы да кожа, один статуй остался! – Рыготал, довольный. – Ну и зла ты, мать!
– А с вами, дураками, так и надо: все соки из вас тянуть, чтобы глупостев не было...
Баска отвечала лихо, находчиво. И никто бы не сказал, что эта простоватая купчиха, белобрысая и скуластая жительница какой-то северной глухомани, знает французский, читала Спенсера, Милля. Бовенко, уже сильно окосевший, норовил незаметно – ему казалось! – ущипнуть Баску за мягкое, но получил хорошую плюху, вполне в духе Марии Петровны, отчего едва не слетел с лавки. Пришлось его, не думавши, вытолкать из горницы, он не сопротивлялся, только бормотал как будто с восторгом: "Ну баба, ну здоровуща!" Задули свечки, легли, ждали часа полтора, пока за стенкой не установилась мертвая ночная тишь. Разговаривали шепотом.
Он чувствовал, как женщина прикасалась к его руке своей рукой. Это было, как всегда, как обыкновенно. Женщины тянулись к нему. От волос Баски пахло печным дымом. Это было, как когда-то давно, как в другой жизни, но теперь одна страсть иссушала его: сделать так, чтобы за ночь все закончить. Ведь укладка провода должна пойти быстрее. Не так, как в первые дни, теперь есть опыт, сноровка. Баска что-то рассказывала о себе: отец был сельский священник в Уржумском уезде, в селе, и не выговоришь марийского имени, Тумью-мучаш. Девушки рожали детей до свадьбы. И чем больше у девушки детей, тем она лучше, завидней: значит, хорошо способна к деторождению. Верили в домовых, водяных, леших. В иных лесных деревеньках – отец рассказывал – совершенно не было грамотных людей. Да вообще: тьма, муть, серая призрачная жизнь. Тумью-мучаш! Надо ж придумать: родиться в селе с таким названием. Потом училась в Вятском епархиальном училище. И удивительно: сколько же людей пришло в революцию из священнических семей? Множество! Вспоминали: Коля Кибальчич, Грачевский... А из харьковчан: Буцинский, Кузнецов.