355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Нетерпение » Текст книги (страница 9)
Нетерпение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:09

Текст книги "Нетерпение"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Это носилось в воздухе: должен быть ответ, отпор, что-то непременно должно произойти и где-то уже готовится. И когда появился Михайло Фроленко с предложением поехать в Липецк, он не удивился. Не удивился и тому, что во всей Одессе Михайло к первому поехал к нему, да потом еще, кажется, к Коле Колодкевичу, и только прошло время, он вдруг задумался: "Почему же ко мне-то? Ведь знают же, черти, что я социалист, народник!" Но тут было искушение. Невозможно терпеть. И Михайло, гениальный хитрец, угадал верно: бил без промаха.

Ведь все, что медленно варилось в вековом российском котле, теперь бурно и кроваво вскипало: злоба властей, взаимное ожесточение, неуступчивость, желание мести. Какая уж тут пропаганда? Какие поселения? Тут дело пошло на живот и на смерть. В начале апреля одновременно с выстрелом Соловьева в Ростове вспыхнул рабочий бунт: захватили участки, избивали полицию. В середине апреля в Петербурге в военно-окружном суде начался процесс над подпоручиком Дубровиным, оказавшим сопротивление при аресте и, вообще, как видно, человеком дикой отваги, а двадцатого апреля Дубровин казнен. За что? Да вот за сопротивление при аресте, за то, что не хотел смирной овечкой идти на заклание. Но арест-то за что? Письма какие-то найдены у Малиновской, ничего существенного, ерунда. Казнь за письма. Главное: быстро, бесколебательно, по-военному.

Это "по-военному" стало главным принципом после соловьевского покушения. 7 мая открылся процесс Валериана Осинского в Киеве, а через неделю Валериан и два его товарища, Брандтнер и Антонов, уже повешены. Говорят, суд приговорил к расстрелянию, но государь самолично распорядился переменить на виселицу. В середине же мая начался в Киеве процесс братьев Избицких, а двадцать восьмого казнен Соловьев. Неужели эти верховные идиоты, эти тухлые полунемецкие мозги, эти опричники с генеральскими эполетами не понимают, что кровь обернется еще более страшной кровью и падет на их голову? Нет, не понимают, не в силах, не хватает ума перешагнуть через сегодняшнюю злобу и заглянуть в завтра. Да разве же это государственные умы? Вся Россия видит, что надо выпустить пар, дать людям хоть немного свободы, научиться уважать и другое мнение: нет, уперлись, стоят тупо, ни пяди не отдают, и только давят, вешают, заселяют Сибирь. Хотят доказать, что вешают разбойников и убийц. Ничего не докажете, дураки вы, захребетники народные! Вешаете вы лучших и бескорыстнейших русских людей, и за все это будет отплата, очень скоро.

Докатилось до Одессы: над Софьей Лешерн, подругой Валериана, глумились во время суда, а при чтении ей обвинительного приговора устроили гнусный спектакль. Проделали весь обряд смертной казни: надели саван, закрыли голову капюшоном, наложили на шею петлю, и только после прочтения приговора сняли петлю и объявили Лешерн, что она помилована, смертная казнь заменяется вечной каторгой. Не знали, что для нее это худшая мука, она хотела умереть вместе со своим Валерианом и впала в отчаяние, узнав, что остается жить. Нет, надо было поиздеваться над женщиной в такие минуты! Разве можно простить? Что ж они думают: все эти гнусности сойдут им с рук? Валериан в апреле передал письмо из тюрьмы – Михайло рассказывал – очень бодрое, ловкое, в его духе, но все же предполагал худой конец. "Сам, говорит, не знаю, какие прелести сулит мне будущее, все зависит от политического положения данной минуты, а оно после соловьевского покушения не очень розово". Михайло запомнил слово в слово: "Во всяком случае, что-нибудь вроде централки, а может, и вервия". Да, угадал, но того, что во время казни оркестр будет играть "Камаринскую", угадать не мог. Новое изобретение в палаческом производстве. Для толпы: щобы не журились. Подумаешь, одним разбойником меньше!

Толпа, как обычно, стояла молча. Говорят, вешали неудачно, Валериан бился в судорогах, долго не умирал, и какой-то подлец, полковник, объяснял толпе, что мучается из-за того, что отказался принять священника. В толпе, говорят, были аресты, семерых гимназистов арестовали за то, что плакали. А несколько солдат и офицеров, находившихся в строю, упали в обморок. Вот он, ответ толпы, лучший, на какой можно надеяться: плач да обмороки... О, господи, да на что тут надеяться? Что можно сделать с этой несчастной страной?

Плач да обмороки – не от того же, что сочувствуют и понимают, а лишь только от жалости, от вида ужасного. А вешали бы полковника – тоже бы плакали.

Последние месяцы, живя среди рабочих на Молдаванке, в порту, в ночлежных домах – наслушался всякого. Темна вода во облацех этих душ! Один грузчик, хохол, объяснял выстрел Соловьева так: паны, сучье семя, на царя-батюшку серчают за то, что волю дал крестьянам. Да ведь тебя эта воля раздела, разула, ты вон дом бросил, семью бросил, в город нищим пришел. То меня паны раздели, а царь мне волю дал!

Слышал однажды, как в трактире мужик разглагольствовал: когда, говорит, революционеры постановили убить царя, они разослали во все города своим людям приказ громить полицейские участки и перебить все начальство, и, если б Соловьев убил царя, по всей России произошло бы то же, что в Ростове. Но Соловьев промахнулся, потому из Петербурга выслали приказ повременить, а в Ростов то ли запоздали, то ли забыли прислать, и вот там бунт. Несколько человек слушали мужика с большим вниманием и серьезностью и верили, очевидно, каждому слову. Эта байка, услышанная случайно, как-то взбодрила и укрепила надежды: ведь наивным слогом выражалась программа! Приходилось в разговорах с рабочими и такое слышать: да, те, которые стреляют, люди, конечно, ученые, мы их уважаем, но они "свово добиваются, а нам свово нужно". Как-то в ночлежке на соседних нарах шептались, один рассказывал, другой переспрашивал и ахал в изумлении.

"Это все неспроста, – говорил рассказчик, – нету дыма без огня! А Каракозов, думаешь, спроста стрелял? Я слыхал такую вещь, когда Каракозов был под следствием, к нему пришел в тюрьму Муравьев и говорит: ты должен мне сказать все – знаешь, ведь я русский медведь! А тот ему в ответ: я тоже, говорит, белый медведь и сказал ему что-то. Что сказал, не знаю, врать не буду. Только Муравьев, конечно, царю доложил, а тот приказал: никому, мол, эту тайну не выдавай и сохрани до гроба, а не то, смотри – и показывает шелковый шнурок. Ежели, мол, проболтаешься, вот что тебе будет, милый друг. Ну, и никто не знает в точности. Но чтой-то такое есть..."

Кто-то сочинял, фантазировал, бредил, пытался догадаться и понять.

Михайло высказал одну простую мысль. Он ведь не теоретик, а прагматист, замечательно четкий, практический ум. С его расчетливостью ему бы не революцию делать, а коммерческие дела, мировую торговлю.

– Тут надо рассуждать здраво, – говорил он. – Ведь все равно погибнем? Верно же? Другой возможности нет? Нет. Погибнем. Но можем погибнуть из-за ерунды, из-за дряни, а можем – сделав что-нибудь крупное. Прямой расчет делать крупное.

Он показал номер "Листка Земли и воли", вышедший месяца полтора назад, где была передовая "По поводу политических убийств", из-за которой разгорелся сыр-бор. Статью написал один из редакторов "Земли и воли" Коля Морозов, "Воробей". Андрей отлично помнил его по Большому процессу, худенький хлопчик в очках, похожий на золотушного, изнеженного домашним воспитанием гимназистика. И вдруг – этот дерзкий, карбонарский слог! Понятно, почему народ заволновался, а Жорж Плеханов объявил статью незаконной, ибо она прошла каким-то образом мимо него, тоже одного из редакторов. Скандал! Тигрыч, Дворник и Воробей – за статью, Жорж с Родионычем, да еще Игнатов, деревенщики – против. Собственно, из-за этой статьи, да еще из-за споров вокруг соловьевского дела возникла нужда съехаться, наругаться всласть. Так вот:

"Политическое убийство – это прежде всего акт мести. Только отомстив за погубленных товарищей, революционная организация может прямо взглянуть в глаза своим врагам; только тогда она поднимется на ту нравственную высоту, которая необходима деятелю свободы для того, чтобы увлечь за собою массы. Политическое убийство – это единственное средство самозащиты при настоящих условиях и один из лучших агитационных приемов. Нанося удар в самый центр правительственной организации, оно со страшной силой заставляет содрогаться всю систему. Как электрическим током, мгновенно разносится этот удар по всему государству и производит неурядицу во всех функциях. Когда приверженцев свободы бывает мало, они всегда замыкаются в тайные общества. Эта тайна дает им огромную силу. Она давала горсти смелых людей возможность бороться с миллионами организованных, но явных врагов... Но когда к этой тайне присоединится политическое убийство, как систематический прием борьбы, – такие люди сделаются действительно страшными для врагов. Последние должны будут каждую минуту дрожать за свою жизнь, не зная, откуда и когда придет к ним месть. Политическое убийство – это осуществление революции в настоящем. "Неведомая никому" подпольная сила вызывает на свой суд высокопоставленных преступников, постановляет им смертные приговоры – и сильные мира чувствуют, что почва теряется под ними, как они с высоты своего могущества валятся в какую-то мрачную, неведомую пропасть... С кем бороться? Против кого защищаться? На ком выместить свою бешеную ярость? Миллионы штыков, миллионы рабов ждут одного приказания, одного движения руки... По одному жесту они готовы задушить, уничтожить целые тысячи своих собственных собратий... Но на кого направить эту страшную своей дисциплиной, созданную веками все развращающих усилий государства силу? Кругом никого. Неизвестно откуда явилась карающая рука и, совершив казнь, исчезла туда же, откуда пришла – в никому неведомую область... Политическое убийство – это самое страшное оружие для наших врагов, оружие, против которого не помогают им ни грозные армии, ни легионы шпионов. Вот почему враги так боятся его. Вот почему три-четыре удачных политических убийства заставили наше правительство вводить военные законы, увеличить жандармские дивизионы, расставлять казаков по улицам, назначать урядников по деревням – одним словом, выкидывать такие salto mortale, к каким не принудили его ни годы пропаганды, ни века недовольства в России, ни волнения молодежи, ни проклятия тысяч жертв, замученных на каторге и в ссылке... Вот почему мы признаем политическое убийство за одно из главных средств борьбы с деспотизмом".

Все верно, но на этом пути возникали опасности. Первая: чрезмерное увлечение убийствами отодвинет на второй план, а может быть, заставит вовсе забросить главную задачу – приготовление народа. Вторая: убийства будут разжигать жажду власти, стремление к тайному господству надо всем и вся, что может привести к перерождению движения, к нечаевщине. Об этом Андрей прямо сказал Михайле. Тот ответил: партия вовсе не собирается превращаться в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому идеалу. Воробей увлекся, он романтик, поэт. Речь сейчас идет об одном убийстве. И, может быть, оно станет последним.

Последним? Да, последним, окончательным, убивающим все прочие убийства. Они сделаются ненужными. Если бы Соловьев не промахнулся, в стране уже сейчас, в мае, могла быть полная перемена: новое правительство, новый государственный строй. Ведь Ростов показал, что достаточно малой искры...

Последнее убийство – какой великий соблазн! И затем наступает царство разума. Торжество справедливости. Общество, организованное на новых или, правильнее сказать, забытых, истинных, народных началах. Но только – нужен толчок, удар, чтобы все затряслось, закачалось... И вот еще что: этот удар будет, конечно же, гибелью для того, кто его нанесет. Поэтому то, что Андрей сказал Михайле – согласен на это одно убийство, а потом должен иметь право, если захочет, уйти – было глупостью. Понял это в ту же секунду, как сказал. Куда уйти? И, главное – откуда? Из-под колес паровоза? Не надо себя обманывать: уходить будет неоткуда, некому.

Михайло быстро куда-то исчез, но тут появился Дворник, Александр Михайлов. У того были сложные дела в Одессе и вообще на юге: Андрей догадывался, что-то связанное с добычей денег. Лизогуб уже девять месяцев был в тюрьме, но кое-что из его громадных средств получать удавалось через его управляющего Дриго – до своего ареста этим занимался Валериан, а теперь пытался наладить связь с Дриго Михайлов. Но Дриго уклонялся, пропадал, вел себя, по выражению Дворника, "недостоверно", и было неясно, как на него воздействовать: деликатной настойчивостью или, может быть, припугнуть? Дворник был мрачен, зол, Андрей видел, что дело клеится слабо, а деньги нужны как раз теперь, накануне съезда, потому что если дойдет до разрыва и дележа имущества – было бы что делить.

Подробностей операции Дворник не рассказал, но однажды в конце мая явился веселый и дал понять, что кое-что успел. Вид был победительный, даже подмигивал с каким-то несвойственным ему самодовольством.

– Ну, брат, история. Когда-нибудь расскажу. Только одно знаю: никто бы кроме вашего покорного слуги этого дельца не сварганил!

Много отличных людей встречал Андрей в жизни, и в Одессе, начиная с Феликса и Жебуневых, и по Большому процессу. Умел раскусывать сразу, сходился легко, расставался быстро. Но так еще не бывало: чтобы мгновенно, с первой минуты почувствовать полное доверие. Этот парень, хотя и моложе несколько, года на четыре, всем своим обликом, крепостью тела, мыслями, разговором – да всем, всем, и главное, каким-то основным, глубинным настроем души – мог бы быть Андреевым alter ego 1. [1 второе я (лат.)] Они все, конечно, чем-то похожи, у всех душевный настрой примерно одинаков, но этот оказался уж очень близок. И все же! Мало радости встретить точную копию себя, и, к счастью, такие ужасы бывают лишь во сне.

Михайлов был наделен громадной деловой силой, теориями интересовался мало, споров избегал, человек действия, в то время как он, Андрей, пожалуй, человек размышления. Практичность Михайлова была поразительной, ежеминутной. Встретились на улице, шли по городу. Расспрашивал: а это что за площадь? Куда ведет переулок? Проходной двор есть? Почему-то особенно интересовался проходными дворами. Андрей понимал смысл такого интереса, но – в Петербурге, а здесь-то зачем?

– Вы, кажется, уезжаете отсюда через неделю? – Тогда, в первый день, еще говорили "вы", но уже в следующую встречу "тыкали" друг другу беззастенчиво, как два старых приятеля. – Не понимаю, зачем вам одесские проходные дворы?

– Во-первых, неизвестно, уеду через неделю или нет. А во-вторых привычка.

А в другую встречу изумил: шли к порту, он повел каким-то немыслимым путем, дворами, Андрей, старый одессит, возражал и говорил, что не выйти, тупик, но, к сраму его, вышли и – гораздо быстрей. Какое-то двойное зрение. Он как бы анатомировал улицу, смотрел сквозь дома. И еще такое: сразу видел все, что происходит на улице, всю картину мгновенно и в подробностях.

Шли по бульвару, вечером, очень жарким, уже наступила жара, публика фланировала на пятачке между памятником Ришелье и думой, они вдвоем – Фроленко уехал – проталкивались через толпу.

Вдруг Дворник шепнул:

– Вон стоит шпион...

Андрей оглянулся, увидел стоящего позади скамейки, на которой сидели люди, человека, известного в Одессе под кличкой Кузя. Это был обнищавший помещик, картежник, игрок на биллиарде, о котором, действительно, говорили, что он имеет связи с почтенным учреждением.

– Откуда ты знаешь? – спросил Андрей.

– Я не знаю. Догадка.

– Черт возьми, ты прав! Каким же образом?

– Объяснить не могу. У меня нюх на этих господ. Понимаешь, у них у всех даже у самых важных и представительных – есть что-то неуловимо собачье. И я чую. Ну, в общем, по роже видать.

Говорил всерьез. Андрей улыбался. Этакий Макар: а ведь угадывает! Раза два ночевал на квартире у Андрея, и опять удивил:

– Как! Ты не занавешиваешь на ночь окна? – Вид был крайне обескураженный и даже, пожалуй, возмущенный. – Это нужно делать непременно. Я просто тебе приказываю. Солнечный свет портит глаза, а глаза для нас – первое дело.

Все было прекрасно, на пользу, и Андрей испытывал чувство благодарности к Дворнику за то, что постоянно учился мелким революционерским премудростям, но иногда хотелось другого: поговорить о серьезном, или, как Андрей шутил, о возвышенном. Например: что думают делать землевольческие деятели, авторы замечательных статей насчет политических убийств, на второй день после революции, буде она удачно разрешится? Какова предполагается система правления? Земский собор? Народное представительство? А ежели народные представители выскажутся за сохранение монархии? При том уровне революционного самосознания и при жалком, да и забытом опыте народоправства это ведь вероятно. Как же быть? Михайлов ответил: что ж, подчинимся народной воле. Но... – помедлив секунду, вдумываясь, и с торжеством: – Но оставим за собой право снова уйти в подполье и бороться за наши идеалы!

Теоретические вопросы решал быстро, не толокся на месте. Все для него ясно. Главная задача и трудность: дисциплина и централизация. Ведь деревенщики еще и оттого ноют, что боятся дисциплины, подчинения центру, а без этого гибель, партия развалится. Будем драться не кулаком, а растопыренными пальцами.

Незадолго до отъезда в Липецк, в начале июня, в Одессу пришел номер "Нового времени" с описанием казни Соловьева. Взяли две газеты, сели на отдаленной скамейке, на набережной, и читали. Жара вдруг спала, как бывает в Одессе после знойных дней конца мая, море было ясное, штилевое. Рыбачьи лодки, пароход с сине-белым греческим флагом, клочья тумана на горизонте – все не двигалось, стыло в безветрии.

Оба читали внимательно, молча.

Никогда еще не приходилось читать – да, пожалуй, и не печаталось – в обычной, подцензурной прессе такое тщательное описание вервия. Репортер отмечал малейшие подробности. Каков был смысл этого скрупулезного и бесстрастного сочинения, похожего на то, как Марко Поло описывал китайские церемонии и казни Востока? Вот это и хотелось понять. И кроме того, завораживали подробности, нельзя было оторваться от мелких газетных строчек. Этот интерес – от которого пересыхало в горле – был естественным, но ненужным. В середине чтения Михайлов вдруг сказал со злобной насмешкой:

– Да черт возьми этого шута, фельетониста! Досталось свинье на небо взглянуть! – Он отбросил газету.– Нарочно, подлецы, разжигают плотоядное чувство. Намеренно же озверяют народ против нас... Прекрати! Довольно!

Хотел вырвать газету у Андрея, тот не давал, отодвигал локтем. Стали бороться руками, Андрей левой, тот правой, как бы шутя, но на самом деле с интересом пытая силу друг друга. Напрягались, пыхтели, было немного неловко, никто не мог сдвинуть другого.

– Ну и здоровая ты орясина!

– Ты тоже хорош бугай!

Михайлов вдруг отнял руку, встал со скамьи и, хмурясь, еще красный от борьбы, сказал:

– Ладно, читай эту гадость, ежели хочешь, ты Александра Константиновича не знал. А я не то что его – я и родных его знал, сестру, отца. И не желаю эту гадость, этот садизм газетный читать.

– Я дочитаю, – сказал Андрей. – Нужно знать.

– Не нужно этого знать совершенно. Ни с какой точки глядеть – не нужно, сердито сказал Дворник. – Сиди тут, я через полчаса вернусь.

И быстро куда-то ушел. Сквозь газетные строчки Андрей подумал: боится, что напугаюсь и в Липецк, чего доброго, не поеду. Но Дворник уже привык к этим мыслям, не желает знать, потому что много, много об этом думал и все знает. Тут главное – привычка к мыслям. Как каторжник привыкает к кандалам и перестает замечать их. Главное, постоянно держать в голове, тогда образуется привычка, тогда можно привыкнуть ко всему, даже к тому, что с самого раннего утра густая масса народа обложила обширное поле со стороны Среднего проспекта Васильевского острова. Прибывшие ранее взгромоздились на находящиеся здесь постройки и торчащие рядом каменные стены. Среди публики, по преимуществу принадлежавшей к низшим слоям общества, можно видеть немало женщин, явившихся сюда даже в сопровождении маленьких детей. Достойные женщины! Милые дети! Они тоже вырабатывают в себе привычку, которая поможет им в жизни. Самый эшафот, воздвигнутый на середине Смоленского поля и доступный для простого невооруженного глаза с крайних его рубежей, состоял из деревянного помоста, в форме правильного прямоугольника, длиною 4, а шириною 2 1/2 сажени. Помост обрамлен решеткою из железных прутьев, и только спереди, в середине, оставлено отверстие в аршин. К середине продольных стенок помоста прикреплены две деревянные жерди, вышиною в 2 1/2 сажени, вверху соединенные поперечною перекладиною. К этим жердям прикреплена веревка, не особенно толстая, вроде тех, которыми обвязывают большие чемоданы приблизительно в диаметре 1/5 вершка. Большие чемоданы для переезда на тот свет.

Впереди ехала в двух колоннах сотня лейб-гвардии казачьего Атаманского полка, а за нею рота лейб-гвардии Гренадерского полка. Затем следовала колесница, окруженная цепью конных жандармов. Колесница с дороги свернула на поле, по направлению к эшафоту. Войска переднего фаса раздвинулись, чтобы впустить в каре колесницу, которая, подъехав к самому эшафоту, остановилась перед ведущей к нему лестницей. Репортер, как видно, специалист по военным парадам. Колесница, запряженная парою лошадей, представляет собой обыкновенную русскую телегу, с задней стороны которой имеется лестница. Поперек установлена скамейка с прилаженными к спинке четырьмя железными прутьями. Вот: Соловьев сидел на скамейке спиною к лошадям, причем руки его были перевязаны сзади веревкою и прикреплены к прутьям ремнями. На нем было платье, в которое обыкновенно одевают арестантов, принадлежащих к привилегированному сословию, именно: черный сюртук из толстого солдатского сукна, черная фуражка без козырька и белые панталоны, вдетые в голенища сапог. На груди у него висела большая черная доска, на которой были начертаны белыми буквами слова: "государственный преступник". А что же толпа? Все эти корреспонденты, солдаты, казаки, офицеры? Они – верят? Вот где загадка, вот затмение. Родные Каракозова просили о перемене фамилии. Хорошо, что окончательно, на глазах всех расстался с Ольгой. Несколько дней назад встретил на улице сына с Тасей, шли из магазина, с покупками, сын не заметил, а Тася смотрела прямо в глаза и не поздоровалась, не кивнула. Ну и лучше. Хорошо, что это так, но только неизвестно, ничего неизвестно. А вдруг – напрасно, все равно их будут терзать, замучают, убьют... Едва остановилась колесница, к Соловьеву быстро подошел палач, назначенный к совершению казни. На нем надета красная рубаха, а поверх ее черный жилет с длинною золотою цепью от часов. Подойдя к Соловьеву, он стал быстро отвязывать ремни и затем помог ему сойти с колесницы. Соловьев, сопровождаемый палачом, твердой поступью вступил на эшафот и с тем же, как казалось, самообладанием поднялся еще на несколько ступеней и занял место у позорного столба с завязанными сзади руками. Палач стал рядом, правее его, а у самого помоста находились два его помощника, на случай надобности. Раздалась команда "на караул", палач снял с Соловьева фуражку, офицеры и все служащие лица гражданского ведомства, бывшие в мундирах, подняли руки под козырек. Как только окончилось чтение приговора, к эшафоту приблизился священник в траурной рясе, с распятием в руках. Сильно взволнованный, едва держась на ногах, приблизился служитель церкви к Соловьеву, но последний киванием головы заявил, что не желает принять напутствия, произнося не особенно громко: "Не хочу, не хочу". Ну, это понятно. Когда священник, убедясь, что его последняя христианская услуга отвергнута, отошел и легким наклонением головы как бы закреплял творимую им молитву, Соловьев довольно низко поклонился ему. Наступил последний момент. Хор барабанщиков, бывших при каждом батальоне, забил учащенную дробь. Ровно в десять часов утра на Соловьева, спустившегося на несколько ступенек от позорного столба, надета была палачом длинная белая рубаха, голова покрыта капюшоном и длинные рукава, обмотанные вокруг тела, были привязаны спереди...

На берег из громадного солнечного, голубого моря по-прежнему веяло теплой свежестью, пищали чайки, ничего не изменилось, и только греческий пароход отодвинулся далеко вправо, уменьшился, повернулся кормой.

Через несколько минут пришел Михайлов, держа что-то аккуратно завернутое в белую бумагу. Это оказались пирожные. Развернув пакет, взял одно ореховое в виде кренделя, а пакет с другим протянул Андрею.

– Силь ву пле, месье. Прекрасные у вас тут кондитерские, доложу тебе. Это я у Гроссберга схватил, на Дерибасовской. – И, пожевав немного с видимым наслаждением: – Ну-с вот, успел в городскую кассу за билетами. В понедельник едем.

Городишко был небольшой, чистенький, старинный, после одесского гама показался благостным и провинциальным. По улицам гуляли козы. В палисадниках старушки в плетеных креслах пили чай – совсем как на даче на Малом Фонтане. Были казистые особнячки с балкончиками, в садах за железной оградой, попадались дорогие кареты, но все равно жалкота и бедность рядом с одесскими особняками и каретами! Номер в постоялом дворе Голикова сняли приехавшие раньше Баранников с женой Марией Николаевной Оловенниковой – а то бы нипочем не снять, сезон на водах разгорался, публика подваливала.

Обыватели смехотворно жаловались: "Ну, народ! Дороговизна! Вся Россия, что ли, взялась лечиться?" И это при пустых-то лавках и при том, что только в курортном саду вечерами да на главной улице, освещенной газом, слонялись гуляющие, гимназисты с барышнями да едва ступающие подагрические старики, а кругом, на всех прочих улицах, могильная тишина и мрак. За курортным садом было озеро с длинной гатью, с очень прозрачной водой. Рыбы почему-то совсем не было. Спросили у старика, который давал лодку покататься. Тот объяснил: запруда сделана антихристом, оттого и рыба перевелась. Откуда же известно, что антихристом? А никому другому, кроме него, не под силу такую длинную гать насыпать. Когда отошли от старика, важно сообщившего эту историческую подробность, Михайлов спросил:

– Понял, о каком антихристе речь?

– Нет, – признался Андрей. – О царе Петре, что ли?

– Ну, конечно. Петр тут и первый завод построил, и железные воды открыл. Вот она, благодарная людская память!

Посмеялись, потом Михайлов сказал – вмиг, как обычно, переменившись от смеха к серьезности.

– А я, как вшивый про баню. Все то же: не поймут нас, надо самим действовать, на свой страх. И нас с тобой назовут антихристами. А? Сомненья быть не может: назовут. Но лет через сто, двести, а то триста... Впрочем, другое: никто не понимает поистине и не поймет еще долго, но тебе скажу. – Он заговорил тише и слегка заикаясь. Всегда заикался, когда начинал волноваться. – Мы ведь антихристами стали от Христа. Это я верно тебе говорю. На меня, к примеру, евангельская история не менее влияла, чем история Гракхов или Вильгельма Телля. А "цель оправдывает средства"? Разве иезуиты придумали? Маккиавелли? Неправда, это есть в самом христовом учении, в подкладке, за всей красотой. Да и было бы иначе, была б одна благостыня, разве могли бы два тысячелетия победить? Нет уж, мы, антихристы, должны твердо держаться: цель и в самом деле оправдывает средства. – И, высказав серьезное, опять рассмеялся, лицо стало легким, шутливым. – А все равно ведь скажут: экую длинную гать насыпали! И рыба из-за вас перевелась.

Андрей видел: чем ближе день съезда, тем более – хотя и скрыто – Дворник нервничает. Он должен был докладывать проект Устава, составленный им вместе с Тихомировым. Андрею показывал. Все было разумно, жестко: централизация, суровая дисциплина, и вся ставка, разумеется, на политическую борьбу. Словом: создается организация. Не группа, не кружок, а организация, партия. Дворник боялся голосов, могущих помянуть Нечаева: если и не в Липецке, где собираются в общем-то единомышленники, то уж во всяком случае в Воронеже. И вот ежедневно в Одессе, дорогой и здесь, когда поселились вместе, разговоры с Андреем, обсужденья, толкованья, споры. А споры большей частью по мелочам, из-за слов, тона: Дворник нетерпелив, грубоват, Андрея иногда коробило, а иногда пропускал мимо ушей, ибо во всем главном они сходились.

Наконец, к середине июня те, кого ждали, съехались.

Андрей знал почти всех: одних по Одессе, как Гришку Гольденберга, Колодкевича и Фроленко, других, как Тихомирова с Морозовым, хоть и бегло – по Большому процессу. С Дворником – будто сто лет знаком. Баранников, по кличке Семен, оказался закадычным, с гимназических лет другом Дворника, из одного города, Путивля, и с этим рослым, чернявым богатырем тоже спаялся сразу. Жена его, Мария Николаевна, только в первый день показалась чопорной, суховатой, чересчур дамой – она старше Семена, это заметно и по облику и по манере разговаривать с ним как-то излишне твердо, но вскоре понял, что первое впечатление обманчиво, что Мария Николаевна образованна, умна, даже не по-женски, и уж скорей в ней заметно мужское, а не дамистое. У них у всех кидались в глаза какие-то не очень привлекательные черточки: у Марии Николаевны эта надменная, будто бы аристократическая суховатость, у Дворника резкий, безо всяких полутонов и сентиментальностей тон, у Тихомирова манера разговаривать язвительно, Гришка Гольденберг раздражал громким голосом, суетой и, видимо, большим самомнением, Семен же, наоборот, был сверх меры молчалив, мог целый вечер промолчать тумбой, это тоже не велика радость – но было ясно, что все это мелочи, наносное, а по сути они люди настоящие, крупные, может быть даже необыкновенные. Не знал Андрей Квятковского, по кличке Александр Первый, о нем много рассказывал Дворник, не знал и молодого Степана Ширяева. Эти двое собрали в Питере недавно еще одну тайную группку, группку в группке, под названием "Свобода или смерть". Все это следовало упорядочить. Да, необыкновенные! Вдруг почувствовал это семнадцатого, утром: с крыльца гостиницы глядел на них всех, человек десять, стоявших кружком посреди двора и балагуривших с номерными. Ждали извозчиков. Всех томило нетерпение. Дворник договорился с извозчиками накануне и даже ездил с одним за город, осматривал место для пикника, нашел отличный лесок. Подсказали номерные: в том месте всегда купцы гуляют и молодые господа с барышнями.

– А у вас что ж одна барышня на всех?

– Будут, будут! Подвезут своим часом! Всем хватит!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю