Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Теперь было много трудней, что-то надорвалось, какие-то подпорки упали, и даже казалось, что нет смысла упорствовать и молчать, но Гришка, однако, еще долго, недели две, укрепляемый неясным предчувствием, продолжал все отрицать. Добржинский смеялся ему в лицо. Они знали такие подробности о Харькове, каких не могли знать петербургские главари: о Старосте, о Блинове и Кузнецове (эти двое, по словам Добржинского, уже арестованы и полностью сознались), об аптекаре Данилове, который тоже арестован.
Гришка решил, что выдает Митрофан Блинов. Этот парень всегда не нравился. Дворянский недоросток, слабогрудая тварь, ездил в Крым лечить малокровие. Думая о Блинове, приходил в ярость: он, он выдает, собака! Весь харьковский разгром – его рук дело. А остальное? А Москва, Петербург? Вдруг пришла мысль, очень страшная. Кто же мог знать так же много, почти столько же, сколько знает он, Гришка? Да ведь никто другой: только он сам. Он сам и есть. Он и выдает. Через Федьку. Вот она, страшная, молниеносная мысль. Вспомнил: месяц с лишним назад, ночью, коридором мимо камеры вели Витьку Малинку, Дробязгина и Майданского, приговоренных к смерти. Витька успел крикнуть: "Товарищи, завтра нас казнят! Отомстите!" Крик так подействовал, разорвал душу, что в ту же ночь Гришка решил убить Панютина. Этот подлец, помощник Тотлебена, считался главным одесским палачом. Убить его собирались на воле, дело решенное, но зачем же, рассудил Гришка, гибнуть силе? Он-то уж все равно погиб. Обдумывал, как лучше сделать: во время допроса или же под каким-то предлогом заманить в камеру. Панютин им, Гришкой, очень интересовался и пришел бы, если придумать, как зазвать. И чем убить. Всю ночь советовался об этом с Федькой. Тот трусил, отговаривал. На другой день явились три жандарма и надели кандалы – на Гришку и на Федьку. Почему? С какой стати? Гришка очень тогда изумлялся и был возмущен. И несколько дней водили на допрос в кандалах, а потом кандалы сняли, допросы кончились. Так что же все это значит, боже ты мой? Ничего еще Гришка окончательно не решил, пока еще только мысль, только догадка, и вдруг улыбающийся пан Добржинский ошеломил новой ужасной вестью: в Петербурге захвачена знаменитая подпольная типография, та самая, что печатала прокламации и газету "Народная воля". Арестована ее редакция, было целое сражение, один из преступников застрелился.
И показывал фотографии: на одной узнал Буха, на другой еврея наборщика, приехавшего недавно из Берлина, на третьей женщину знакомую, видел ее в Петербурге, имени не знал. И на одной фотографии был Александр Квятковский. Еще фотография: на полу человек, запрокинутое лицо, вздернутые усики, рот ямой. Самоубийца.
– Вы видите: сколько жертв! Сколько молодых жизней! – говорил Добржинский. – Когда же кончится кровавая жатва?
Гришка смотрел на доброе, строгое лицо Александра Первого и вспоминал, как год назад: трактиры, табачный дым, разговоры вполголоса, отчаянные, безумно-веселые, когда казалось, все решится через несколько дней. Мрачно-решительный Соловьев, заикающийся Дворник, молчун Кобылянский и они двое: Квятковский и Гришка. Да, еще шестой был – Зунд! Умница, хитрец... Вот уже и Квятковский схвачен. Никого нет. Кто же остался? Соловьев казнен, Кобылянский арестован в августе, Зунд – в октябре, в Публичке, в ноябре Гришка. Один Дворник, дай бог, еще на воле. И ничего не сделано, не решилось.
– Гибнут лучшие, цвет нации, надежда России... Ведь эти люди хотят России добра... – Кто это говорит? Чужим голосом – Гришкины мысли? Странно, горестный шепот и печальное кивание головой производит белокурый господин в вицмундире. – Хотят добра, а творят зло... Несчастное непонимание... Не понимают друг друга, в этом все зло...
И затем так же тихо, сочувственно:
– Господин Гольденберг, вы же прекрасно сознаете, что дело вовсе не в том, чтобы вы подтвердили: да, я убил Кропоткина. Это нам и без того известно. А дело в гораздо более существенном и великом. – Опять понизил до шепота и глазами враспор, глаза в глаза, то в один, то в другой. – Россию спасать надо! Драма происходит грандиозная. На глазах у целого света. А дела никому нет. Ведь нет дела, согласны?
– А когда же свету было до России дело? – сказал Гришка.
– Разумеется, разумеется, вы умный человек, господин Гольденберг, и понимаете мою идею. Кроме нас, русских, спасти нас некому. Должно быть достигнуто единственное: понимание! Власть должна понять молодежь, а молодежь – власть. Остановить эту вакханалию казней, смертей, злобы, взаимного недоверия. Вы думаете, наверху все гладко, единодушно? Вы думаете, там нет людей, которым претят... – зашептал едва слышно, – панютинские и чертковские расправы? Я знаю лиц, очень высокопоставленных, которые приходят в ярость, когда слышат о новых арестах и военных судах. Да что же за несчастная страна! Какие-то болгары, румыны имеют конституцию, финны уже семьдесят лет пользуются благами представительного правления, имея свой сейм, дарованный еще императором Александром Павловичем. И только мы, коренные русские...
– Но почему же эти лица, высокопоставленные...
– В этом и есть парадокс момента. "Почему же?" Да потому, что роковое разъединение! Умные люди наверху и трезвые люди внизу разобщены. Я и говорю, что сейчас главная задача: понимание. Выбить револьверы из рук фанатиков и вырвать веревки из рук правительственных палачей, господ Фроловых в генеральских эполетах. Такие честные и умные люди, как вы, господин Гольденберг, осознавшие свои заблуждения...
– Я вам этого не говорил! – крикнул Гришка.
– Ваши заблуждения состояли в том, что вы, так же как и я, стремились приостановить кровопролитие, но применяли для этого средства, открывшие еще большую кровь. Сейчас медлить нельзя! Россия гибнет, истекает кровью, лучшей, молодой кровью, силы уходят, надежды гаснут. Если не предпринять каких-то решительных мер... Имейте в виду, господин Гольденберг, у нас с вами разговор приватный. О нем знают лишь несколько лиц, имена которых называть преждевременно. Если вы станете пересказывать наш разговор некоторым другим лицам, вы принесете большой вред. Но я буду все отрицать, вы ничего не выгадаете. Так что я не советую болтать. Но советую хорошо подумать, все обсудить, взвесить, посмотреть с исторической высоты, ибо, может быть, именно вы – да, да, вы, господин Гольденберг, – сумеете оказать России неоценимую услугу. Вы спасете целое поколение и, я бы присовокупил, благороднейшее поколение русских людей.
– Интересно, каким же образом?
– Было сказано выше: необходимость понимания. Необходимость спокойной и полной ясности. Для того, чтобы возникло доверие и возможность действовать сообща. В этом никто, как вы, не будем скромничать, господин Гольденберг, помочь России не сможет.
Потом были ночи бреда: Гришке представлялись ошеломительные картины. Он является, как мессия, как Иисус, сошедший с небес, он обращается к правительству и к революционерам, какое-то гигантское судилище, там судят всех, царей, министров, жандармов, террористов, сторонников мирной пропаганды, раввина Мишуриса, учителя латыни из Киево-Подольской классической прогимназии, который так больно рвал Гришку за ухо, приговаривая "pro memoria 1", [1 на память (лат.)] конвойных солдат в Архангельской ссылке, однажды жестоко Гришку избивших, и кончается все величавым хоровым пением, все поют со слезами в глазах. Гришка просыпался, сердце колотилось, он садился на койке, охваченный какой-то шумящей, истомной энергией. В секунды пробуждения с особенной отчетливостью понимал: да, да, его жребий, его судьба, он может спасти тысячи людей, остановить кровавый разгул, дать благо всем, всем. Но никто не должен догадываться о разговорах с Добржинским. Боялся, что надзиратели заметят его волнение. Снова ложился, накрывался, сна не было, шум в ушах, в мыслях не утихал, хотелось двигаться, бегать, выпить водки, все равно какой, хотя бы английской желудочной, держать речь...
Через три дня Гришка признался, что убил Кропоткина.
Декабрь для Андрея оказался месяцем небывалого напряжения. Петербургская подпольная жизнь не шла ни в какое сравнение ни с одесской, ни с харьковской или киевской. Множество людей, квартир, громадные планы, бесчисленное переплетение связей, предприятий, возможностей. В августе Андрей едва хлебнул петербургского житья-бытья, но тогда все только еще разворачивалось, еще шла свара и дележка, народовольцы и чернопередельцы поспешно отъединялись, а теперь одни уже действовали вовсю, а другие, по слухам, собирали чемоданы для бегства в Европу. С утра до вечера Андрей носился по городу, окованному зимой, то скользкому, то сырому, то утопающему в морозном тумане: встречи с людьми в трактирах, библиотеках, на улицах, рабочие окраины, Кронштадт, мастерская Кибальчича, где приготовлялся динамит, типография, редакция, встречи в условном месте с человеком, который под видом столяра проник в Зимний дворец и готовил там большое дело. Это был простой рабочий человек, замечательного бесстрашия, ума и притягательной силы: Степан Халтурин. Год назад Халтурин вместе с Обнорским организовал "Северный союз русских рабочих", более двух сотен человек входило в Союз, авторитет возрастал, выпускались прокламации, устраивались стачки, мощная стачка прогремела на Новой бумагопрядильне. Но в конце лета возникла возможность попасть во дворец под видом столяра. Халтурин советовался с Аней Якимовой. Он не принадлежал к народовольцам, держался независимо – оберегая несколько ревниво свою рабочую особость и самостоятельность, и весь Северный союз был проникнут этим настроением, принимали туда только рабочих, – но тут открывалась блестящая террористическая перспектива, и он решил посоветоваться со знатоками.
Из людей, причастных к народовольческому Комитету, был знаком хорошо с землячкой, вятской, Аней Якимовой. Та с кем-то его свела. Сказали: "Что ж, давай, давай. Заодно и царя прикончишь..." Так все это начиналось, не очень-то всерьез. В сентябре Халтурин с паспортом Батышкова поступил в столярную службу, в Зимний, поселился в подвале. Связь с ним поддерживал Квятковский. Дело было сугубо тайное, такой же степени тайности, как и служба Клеточникова в Третьем отделении. Но если Клеточников с первых же дней непрерывно, вот уже почти год, снабжал Комитет беспримерными по ценности сведениями, то работа Халтурина не давала никаких плодов, удачный исход ее казался фантастикой. Андрей помнил, как Баска однажды намекала в Александровске, что есть какой-то человек, который намерен проникнуть во дворец в качестве рабочего, человек смелый, решительный, но как-то не верилось в успех: дворец казался местом, где кишмя кишат жандармы. Кроме того, тогда, осенью, мало думали – если не сказать вовсе не думали – об этом предприятии, все старания были направлены на Александровск и на Москву. Если бы там удалось, дело во дворце само собой бы отпало. Но там не удалось. Квятковского арестовали, и невероятное, совершавшееся в глубочайшем секрете халтуринское дело – неизвестное почти никому – стало вдруг главной надеждой партии.
Андрею было любопытно познакомиться с Халтуриным. Много успел наслушаться о нем от Дворника, от Баски, от Андрея Преснякова: говорили, что очень начитан, упорный самоучка, хорошо знает социалистских писателей, французскую революцию, и спорить с ним по этим делам трудновато. Как многие рабочие, совсем равнодушен к мужику, к общине, не понимает крестьянской сути русской революции и всей будущей русской государственности. Склоняется к западу, к немецким социалистам: там идеал. Но, кажется, разгром Союза в нынешнем году, аресты почти всех товарищей сильно этот идеал подорвали. Как будто понял, что стачками да кружками на немецкий манер эту громаду не свалишь. Вот ведь история! И крестьянские народолюбцы и пролетарьятчики, разуверившись и отчаявшись в своих путях, пришли с разных сторон к одному: к террору.
Познакомил их Дворник, на квартире. Халтурин был высок ростом, с небольшой бородой, усами, мрачноватый взгляд, скупая, с вятским оканьем речь: казался старше своих двадцати трех. По виду он был обыкновенный петербургский мастеровой, даже, пожалуй, мастер, благополучный и хорошо зарабатывающий. На нем были высокие сапоги, длинное черное пальто и нескладная меховая шапка, тоже черная, которую он, войдя в квартиру, снял и зачем-то надел на левый кулак и, разговаривая, все время на кулаке покручивая. Вообще, в повадках была какая-то спокойная развязность.
Сразу стал расспрашивать об аресте Квятковского. Видно было, что огорчен очень, именно не взволнован, не напуган – огорчен. Между тем, мог бы напугаться: у Александра Первого на руках остался план Зимнего, листок с рисунком, который сделал Степан и дал Квятковскому незадолго перед его арестом. На рисунке столовая, которую намечалось взорвать, была отмечена крестом. Надеялись, что Александр успел рисунок уничтожить, но ведь – кто знает? Пока что ничего в точности неизвестно. Степан продолжал спокойно жить в дворцовом подвале, спать на подушке с динамитом, а полиция, может быть, уже витала рядом и в любую секунду готовилась схватить.
Андрей не мог сдержать улыбки: с таким удовольствием смотрел на поразительного человека.
– Вот – Борис, – сказал Дворник. – Будешь теперь с ним. Место встреч назначайте новое.
Халтурин кивнул, поглядел на Андрея сурово-пристально, сощурив глаза.
– Вы, кажется, из студентов?
– Был студентом. Да ведь и вы где-то учились? Мне Баска рассказывала.
– Учился... – Халтурин усмехнулся, добавил нехотя: – В Вятском техническом. Это все пустота. Не нужное никому. Главное мое ученье не там было.
– Понятно, – сказал Андрей. – Оно у всех так.
Дворник быстро попрощался, сбежал. Как всегда, восемнадцать или двадцать пять дел на дню. Андрей и Степан остались в комнате одни, темным полднем, пили чай, разговаривали вполголоса – о сверхтайном. Степан сказал, что перетаскал во дворец уже примерно два с половиной пуда динамита, но этого мало. Толща там громадная, нужно не меньше восьми пудов, чтоб уж наверняка. Стража теперь его признала, пропускает без осмотра. Вообще, неряшество и бестолочь во дворце страшные. Это, конечно, нам на руку, но все ж таки удивляешься вчуже: до чего безмозглый народ поставлен руководить! Среди дворцовой челяди – кражи, пьянки, безалаберщина, жандармы и управляющие, назначенные следить за работниками, только и делают, что воруют по мелочам да девок тискают. С жандармом, который наблюдает за работой столяров и живет там же, Степан свел хорошее знакомство и даже уверил дурака, что намерен взять за себя его дочь. Андрей слушал с восхищением. Дело представлялось все более реальным. Но кроме бумажки с планом, могущей попасть в руки полиции, волновало другое: не проговорится ли случайно кто-либо из рабочих, членов Союза, кто слышал о предложении поступить на работу во дворец? Ведь предложение было вначале сделано не Степану, а кому-то другому. Обсуждалось среди рабочих. Верные ли люди?
– Рабочий человек вернее всякого, – сказал Степан. – Если бы кто проболтался, я бы до декабря не дотянул. Да нет, об том не думайте!
– Значит, все-таки кто-то знает?
– Никто не знает ничего! – почти грубо отмахнулся Степан. – Ты запомни, милый друг: среди рабочих изменников всегда меньше, чем среди интеллигенции. Там косточки хрупкие, легко ломаются, а у нас кость тугая, гнется, да не хрустит.
Эти разговоры были знакомы, слышал такое же от одесских ребят, от Васьки Меркулова, от Макара Тетерки, да и от Ванички, и у самого таилась под сердцем настороженность к интеллигенции и дворянским сынкам, но в словах Степана почуялось и другое: недоверие ко всему прочему народу, который не рабочие. А ведь Россия пока что страна сырая, крестьянская. Значит что ж: недоверие к России?
– А Шарашкин, Никонов, которых казнили за предательство – не рабочие? спросил Андрей.
– Ну, мало ли кого назовешь! Да, может, и не рабочие, кто их ведает... сердито отозвался Степан.
Знал отлично, что рабочие: Шарашкин, убитый Пресняковым, был мастером на Варшавской дороге, Никонов, убитый Ивичевичем в Ростове, тоже был истинный рабочий и истинный провокатор. Насчет убийства Никонова даже листовку выпустили специальную, с печатью Исполнительного комитета. Андрею вспомнилась и другая история, рассказанная в Александровске Баской: о халтуринском приятеле и земляке Швецове, который жил со Степаном вместе и работал в одной столярной мастерской. Баска часто бывала в гостях у Халтурина, носила газеты, прокламации, а в августе передала заказ от только что организованной партии "Народная воля" – сделать ящик для шрифта. Степану отчего-то было не с руки, то ли некогда, он поручил заказ Швецову, а тот вздумал сделать дельце с Третьим отделением, подзаработать. Потребовал аванс, чуть ли не три или четыре тысячи рублей, а сам в виде аванса предал одну нелегальную, жившую с ним на квартире, ее тут же арестовали и выслали. Вся швецовская коммерция узналась на другой же день, от Клеточникова, так как сделка совершалась у Кириллова в присутствии Клеточникова. Баска рассказывала, как судили и рядили: что делать? Как ей себя вести со Швецовым? Обнаружить знание было нельзя, так как немедленно раскрылся бы Клеточников. Полиция очень рассчитывала на ящик: куда повезут? От ящика следовало под любым предлогом отделаться, но так, чтобы не вызвать подозрений. Этот подлец сколотил ящик очень быстро: Халтурин ни о чем не догадывался. Баска чуяла за собою непрестанную слежку. К счастью, ящик оказался из ярко-белых некрашеных досок и благодаря своей яркости – за версту видно! – благополучно отвергнут. Была длинная история – Андрей ее уже несколько позабыл – о том, как Швецов упорно приставал к Баске, зазывал ее на острова, в чайную, она отказывалась, наконец уговорились о встрече в Александровском сквере, где был шпионский пункт, она пришла под вуалью, туда же пришли шесть переодетых шпиков во главе с Кирилловым, и туда ж явились Дворник с Кибальчичем, чтобы поглядеть на Швецова. В общем, Баске удалось обмануть всех, запутать шпиков – не только шпиков, даже Дворник с Кибальчичем потеряли ее из вида! – и исчезнуть. Баска очень гордилась тем, что Дворник спустя несколько дней сказал ей: "Сударыня, вы гениально обрубили концы. Моя школа. Интересно, куда ты делась после той табачной лавки, как выйти из Александровского сквера направо?" Баска много дней не показывалась на улицах, и Швецов, потеряв надежду встретить ее и боясь взысканий со стороны Третьего отделения, удрал на родину, в Вятскую губернию. Но там его, конечно, нашли, деньги отобрали и самого упекли куда-то. Он был настоящий предатель, за тридцать сребреников, но с каким-то мелким, местно-патриотическим изъяном, Клеточников передавал по донесениям агентов швецовскую эпопею в подробностях например, он обещал выдать всю революционную организацию поголовно за исключением двух земляков: Халтурина и Якимовой.
Якимова рассказывала об этом с гадливостью. Знал ли Степан? Андрей спросил:
– А твой бывший дружок Швецов – не рабочий?
– Нет! – быстро отвечал Халтурин. – Эта гнида так и не стал рабочим, хоть и терся тут... Как кулак истинный – за червонцы готов отца и мать...
– Тебя-то пожалел.
– Меня? Не знаю. Говорили, будто так. Только я-то не пожалею, рука не дрогнет...
И как довершение разговора, который клонился к неприятному, к тому, что рабочие, дескать, не всегда бывают так прекрасны, как хотелось бы, Халтурин произнес задиристо:
– А нешто рабочие виноваты, что Союз развалился? Сам знаешь отчего. Только-только у нас дело наладится – хлоп! – интеллигенция опять кого-то шарахнула, и опять обыски, аресты. Поневоле задумаешь: как бы одним разом покончить. Тут другого конца не видно.
В тот день еще много разговаривали: о всероссийской рабочей организации, о которой Халтурин, теперь отчаянный террорист-одиночка, продолжал упрямо мечтать, и о Северном союзе, растрепанном и почти уже погибшем, об Интернационале, о Марксе, о легальных и нелегальных, о том, что рабочий Союз должен строиться на легальности, тогда он может быть многолюдною силой, но легальные гибнут легко и быстро, ибо на дурном счету и полиция хватает их первыми. Потом Халтурин признался:
– А знаешь, Борис, отчего я решился на этот... как теперь ваши придумали говорить? На пряник, что ли. Царя должен убить рабочий. То есть чисто народный человек. Понял почему? Потому, что царь народу изменил, а за измену – сам знаешь что. Пряник в глотку.
Потом встретились еще раза два. Андрей передавал Степану динамит в мешочках, тот подвешивал их на пояс, носил в штанах. Под рождество виделись последний раз. Степан был бледней и сумрачней обычного, но так же спокоен, нетороплив. Сказал, что мучается головой: верно, от динамита, который в подушке, исходят нитроглицериновые испарения, и он за ночь надышится, встает, как чумной. Андрей спрашивал: не достаточно ли? Нет, говорил, нужно еще. Направлялся в Пассаж: покупать невесте, дочери жандарма, подарок к рождеству. Перламутровое ожерелье заказано, китайской выделки, достать нигде невозможно, потому что модная вещь, барышни нарасхват берут.
Удалился степенно, пропал в толпе. А толпа на улицах – клокотанье, бег, рождественская толкотня, в лавках и магазинах народу невпроворот, иные купцы на волю вытащились, кричат, расхваливают под мелким снежком, внезапная оттепель, сырость, пахнет рассыпанной хвоей, горячим конским запахом, пороховым дымом детских хлопушек и праздником, окончанием поста...
Решили отпраздновать Новый год на одной из спокойных квартир. Всех томила жажда какого-то, пусть краткого, веселья, согнать напряженность, освободиться на миг. Декабрь вышел тяжелый по всем статьям: и потому, что схвачены Квятковский, Ширяев и в один день с Ширяевым Сергей Мартыновский, хозяин "небесной канцелярии", со всем своим багажом, бланками, паспортами, печатями, и потому, что пришлось срочно съезжать со старых квартир, искать новые, а это всегда задача нелегкая, и еще потому, что декабрь оказался месяцем раздоров. Очень много и нешуточно спорили. Непримиримо столкнулись Тихомиров с Морозовым, и каждому из членов Комитета нужно было стать на чью-то сторону. В начале декабря Тигрыч сказал Андрею, чтобы тот зашел в Саперный и поговорил с Воробьем и с Ольгой внушительно.
– А то там назревает истерика. – И усмехался по-своему, подергивая краем губ.
В Саперном помещалась типография. Тайное тайных. Морозов и Ольга скрывались там, в безопаснейшем месте, после того, как квартира их рухнула. В эти дни готовился набор третьего номера "Народной воли" с программой, и вот как раз из-за программы разгорался сыр-бор. Морозов обвинял Тихомирова в том, что тот исказил программу, принятую на Липецком съезде, склоняется к якобинству и чуть ли не к нечаевщине. Андрей считал это вздором. Не о том надо сейчас печься, не сюда направлять пыл и жар. Какая сию минуту может быть программа, кроме единственной? Видел бескровное лицо Халтурина, слышал его шепот побелевшими губами: "Еще рано... Не готово..."
– А ты с ними разговаривал?
– Я был там позавчера. Говорить невозможно. – Тигрыч махнул рукой. Возбуждены, взвинчены, переполнены раздражением. Я узурпатор, Наполеон. Ольга кричала, что история мне этого не простит. Требуют срочного созыва Комитета...
– Ладно! – сказал Андрей. – Сегодня еду в Кронштадт, а завтра буду в Саперном.
Он уже привык к тому, что от него ждали помощи, обращались к нему как к судье и арбитру. Это получалось само собой. Почему-то считали, что именно он может поговорить внушительно. И даже Тигрыч, этот желчевик, скрытно самодовольный и насмешливый, как-то легко и сразу склонился перед Андреевым авторитетом. Черт их знает, что на них действовало! Может быть, то, что он не умел хитрить, говорил то, что думал. А может быть, иное. Ведь и все не умели хитрить. Хитрецов среди них нет. Но вот что! Есть свойство, очень важное, он им гордится, решающее свойство для деятеля: умение вырвать из гущи, из пестроты нечто главное и одно. Сегодня, в середине декабря 1879 года, этим главным был столяр в подвале Зимнего. Как же не понимать такой простоты? Сейчас все программы, теории, да и будущее каждого из них, и всей партии, и всей громадной российской махины зависят от того, удастся ли этому человеку, который лежит ночами на сундуке, задыхается от запахов нитроглицерина... И ни о чем другом Андрей не мог думать. Ночами не спал и пожирал мыслями, памятью, умом, всей силою воображения того, кто сейчас там, в подвале, на сундуке, тоже не спит и кашляет, кашляет.
В Кронштадте он затевал знакомства с морскими офицерами. Время для знакомств было прескверное. В Петербурге шли повальные обыски. Очумевшая после московского покушения полиция быстро догадалась, что взрыв на Курской дороге "работа петербургская", и со всей яростью обрушилась на столицу. Хватали и обыскивали в театрах, на вокзалах, в меблированных комнатах: по случайному подозрению, по обрывкам фраз, по тому, что кто-то по рассеянности или близорукости не поклонился царской карете. Студентов обыскивали по землячествам: в первую неделю обшарили всех нижегородцев, затем вятичей, ярославцев. Было, как водится, много шуму, суматохи и дури. Дворник рассказывал про одного академика, лифляндца, шутника, который на вопрос пристава, нет ли у него взрывчатых веществ, отвечал "есть", вынул из кармана спички и стал зажигать их перед носом полицейского, сильно того перепугал. Кроме того, лифляндец, схватив какую-то бумажку, стал ее жевать и, отбиваясь от полицейских, угрожал проглотить. Силой отняли, оказалось – чепуха. На Гончарной в том же доме, где схватили Степана Ширяева и где были дешевые номера, арестовали разом семьдесят барышень "с Невского" вместе с ночевавшими у них отцами семейств, которых той же ночью развозили с городовыми по домам, в целях удостоверения личности. Была потеха! Но в разгар такой потехи, столпотворения, слез и полицейского безумия легко было попасть в капкан и самому опытному и вовсе непричастному человеку.
В Саперном прихода Андрея ждали. Гости бывали тут редко: может быть, один-два человека в неделю. Хозяевами считались Бух и Иванова, они иногда выходили на улицу, прислуга тоже, остальные сидели в квартире безвылазно. Остальные – два типографщика и Воробей с Ольгой. Вид у всех был болезненно-серый. Особенно поразил Андрея один из типографщиков, Лубкин: необычайно худой, бледный, безусый, он был похож на юного монашка, говорил тонким женским голосом. Звали его почему-то Птичкой. На Андрея набросились с расспросами. Особенно волновала судьба арестованных. Что слышно нового? Нет ли предательства? Андрей сказал, что о предательстве речи нет, говорят о неосторожности, о несоблюдении правил конспирации, но точных сведений ни у кого нет.
– Почему же дали себя арестовать? – спрашивала Соня Иванова. – Почему Александр не стрелял?
– Вероятно, не имел возможности.
– Торопился что-нибудь уничтожить, не было времени...
– Ведь знал, что ему грозит! – возбужденно говорила Иванова. – Я этого не понимаю. Нет, если придут за нами, мы не дадимся. Я первая буду стрелять!
– Думаю, он не хотел подвергать опасности Женю Фигнер, – сказал Морозов. Если б ее не было рядом...
Молчавший все время Бух сказал:
– А меня беспокоит Мартыновский. Среди кучи бумаг, которые у него хранились, было что-то и нас касающееся. Но не могу вспомнить – что именно.
Бух был великий молчальник, и если уж произносил слово – звучало значительно. Все задумались, стали вспоминать. Никто ничего не мог вспомнить.
Соня Иванова с дерзкой и безнадежной отчаянностью махнула рукой.
– Ах, как говорит один наш автор: vogue la galere! 1 [1 плыви, корабль! (франц.)] Будь что будет. Но я предупреждаю: я буду стрелять.
И она оглядела всех с какой-то мрачной торжественностью.
– Боже мой, Соня, о чем ты беспокоишься? Все будут стрелять, – сказал другой наборщик, Цукерман, пожимая плечами. – Почему бы нам не стрелять, если есть из чего?
Как Андрею хотелось сказать им, этим добровольным затворникам, каждую минуту ожидавшим нападения и гибели, о том, что нужно продержаться совсем немного, недели две, три, и произойдет величайшее событие, которое их освободит, взорвет их непосильную напряженность, их тюрьму! Но сказать невозможно. Единственное, чем он мог ободрить:
– Прошла неделя, и, слава богу, вы живы-здоровы. Будем надеяться...
– Неделя – не срок, – сказал Бух.
И он был прав. Коля Бух, сдержанный и бесстрастный, как герой Купера, был среди типографщиков самым опытным: издавал еще первую нелегальную газету "Начало". Говорили, что он фанатик своего дела. Без наборных касс, запаха краски для него жизни не существовало.
Был еще путь, и Андрей предложил:
– А переехать на другую квартиру?
– Легко сказать! – Иванова засмеялась. – Ты знаешь, что это для нас: переехать? Со всеми бебехами? Кроме того, другой такой квартиры не найдешь во всем Питере. Ведь она совершенно уникальна. Мы можем тут жить годами, и никто не заметит.
Но Андрей и сам мысленно возразил: переезжать сейчас значило затормозить выпуск газеты. Вот уж чего нельзя делать. Нет, они будут жить дальше, рисковать дальше и ждать нападения и гибели. Бух ушел в другую комнату, типографщики тоже ушли к себе, в глубь квартиры, заниматься делами, Соня с прислугой, простоватой на вид, но какой-то нервной, странно улыбавшейся девушкой отправилась с корзиной в лавку – Андрей застал их на лестнице, они задержались, чтоб с ним поговорить, – и в гостиной остались Морозов с Ольгой Любатович и Андрей; Воробей и Ольга, кажется, с нетерпением ждали этой минуты.
– Я не хотел при всех, – начал Воробей вполголоса. – И вообще не хотел бы! Но нет другого выхода. Мы с Олей, как два члена Исполнительного комитета, требуем срочного собрания Комитета для обсуждения вопроса о программе. Лев пользуется нашим бессилием, тем, что мы здесь, на карантине...
– А какая для него польза? – удивился Андрей.
– Польза в том, что он обегал всех членов Комитета со своим текстом, всех убедил, а у нас руки связаны! – Обычная Ольгина цыганская смуглота даже побледнела от гнева. – Чего же он хочет? Получить еще одно такое же письмо, как от Маши Крыловой? Он дождется, я напишу.
– Не нужно никаких писем, нужно общее собрание. Откровенный разговор, говорил Воробей, делая успокоительные жесты в сторону своей горячей подруги. Но сам-то был спокоен ничуть не больше, руки его дрожали, худое лицо, блестящие глаза выражали крайнее волнение.
– Я очень хорошо помню письмо тети Маши, – говорила Ольга. – Оно меня тогда, летом, поразило. Как можно, думала я, в таком тоне писать товарищам? "Не хочу допускать той нравственной пытки, которой вы меня угощали... Слушайте, господа, несмотря на ваши старания, вам не удалось еще поселить во мне ни вражды, ни злобы к вам". Что-то в таком роде. И лучше, мол, не добивайтесь этого. Женщину довели до грани, до катастрофы. Я не понимала. Но теперь вижу, как это делается.