Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
Проснулся в ужасе, с помертвелым сердцем. И тогда же пошел и сел писать.
"Я, ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, пишу русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали..."
Письмо вышло на многих страницах.
В конце написал так: "Они скажут: выпустить всех, и будет резня, потому что немного выпустить, то бывают малые беспорядки, много выпустить – бывают большие беспорядки. Они рассуждают так, говоря о революционерах как о каких-то бандитах, шайке, которая собралась, и когда ее переловить, то она кончится. Но дело совсем не так; не число важно, не то, чтобы уничтожить или выслать их побольше, а то, чтобы уничтожить их закваску, дать другую закваску. Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше... Есть только один идеал, который можно противопоставить им: тот, из которого они выходят, не понимая его и кощунствуя над ним, тот, который включает их идеал – идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло".
После некоторых переделок письмо было послано Страхову с просьбой передать недавно назначенному обер-прокурором Синода Победоносцеву, а того просить передать царю. Знали, что нет для царя человека более чтимого, чем Победоносцев, многолетний, со времен юности, наставник и собеседник. А кроме того, Алексеев вспомнил, как лет шесть назад Победоносцев помог вызволить из тюрьмы алексеевского друга, "богочеловека" Маликова. Толстой направил Победоносцеву записку о том, что знает его как христианина и оттого смело обращается к нему с важной и трудной просьбой.
Бывший правовед жил в эти дни предчувствием громадной перемены в своей судьбе. И мысли его были совсем иные. Только что он отправил царю письмо: "Если будут вам петь прежние сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, – о, ради бога, не верьте... Злодеи, погубившие родителя вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью". Следом за тем спешно направил царю другое письмо с чрезвычайно важными советами: "Ради бога, примите во внимание нижеследующее:
1. Когда вы собираетесь ко сну, извольте запирать за собою двери – не только в спальне, но и во всех следующих комнатах, вплоть до выходной. Доверенный человек должен внимательно смотреть за замками и наблюдать, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были задвинуты.
2. Непременно наблюдать каждый вечер, перед сном, целы ли проводники звонков. Их легко можно подрезать.
3. Наблюдать каждый вечер, осматривая под мебелью, все ли в порядке.
4. Один из ваших адъютантов должен бы был ночевать вблизи от вас, в этих же комнатах.
5. Все ли надежны люди, состоящие при вашем величестве? Если бы кто-нибудь был хоть немного сомнителен, можно найти предлог удалить его".
И вдруг является Страхов с письмом Толстого. Победоносцев, тут же прочитав, отказался передать письмо царю. Вероятно, оно ошеломило его и показалось чудовищным. А Толстого ужаснул отказ Победоносцева. "Дай бог, чтобы он не отвечал мне, – писал он Страхову, – и чтобы мне не было искушения выразить ему мой ужас и отвращение перед ним". И далее в том же письме: "Не могу писать о постороннем, пока не решено то страшное дело, которое висит над всеми ними". Однако дело быстро приближалось к решению. Ветра над Россией переменились круто.
Толстой еще пытался действовать и передать письмо царю другими путями, и Победоносцев, по-видимому, об этом узнал. Да тут поразил столицу философ Владимир Соловьев: в публичной лекции двадцать восьмого марта, уже во время суда, он внезапно заговорил о предстоящем приговоре и призвал царя "простить безоружных", чем вызвал смятение и восторг в зале. И тогда Победоносцев написал отчаянное, последнее в этом месяце письмо царю о том, что в ход пущена мысль, которая приводит его в ужас. "Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас в помиловании преступников. Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется... В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради бога, ваше величество, да не проникнет в сердце вам голос лести и мечтательности".
Александр III написал сверху! "Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за что я ручаюсь".
ГОЛОС РЫСАКОВА Н. И.
А почему я должен был бросать первый? Такого уговора не было. Произошло трагическое недоразумение. Я, как самый молодой, обязан был стоять как бы в запасе, третьим или четвертым нумером, и держать снаряд на всякий случай, но Михайлов струсил или, может быть, схитрил, нумера перепутались, и – вот так случилось. Блондинка махнула платком, я и бросил. Если говорить конфиденциально, то я, как самый молодой и незрелый, не обязан был стоять на этом нумере, и Желябов никогда бы меня туда не поставил. Но его арестовали. А без Желябова у них все пошло вкривь и вкось. Желябов держал всех в узде, он из каждого умел веревки вить.
Вот и из меня – свил веревку. Наверно, ту самую, о которой рассказывал господин Добржинский, – в первый день. Рассказывал, как это делают. Уж он-то знает, видел. Господин Добржинский, по-видимому, очень умный и незлой человек, никогда не сердится, не кричит, разговаривает спокойным тоном и угощает папиросками и, что главное – к человеку относится сочувственно. Ну вот видит, к примеру, что я молод, неопытен, он и объясняет мне, как и что. Ставят на скамейку. Накидывают белое, вроде балахона или какого-то савана. А потом уж, когда ты в саване, на голову петлю, спускают ее до шеи и слегка натягивают, но не чересчур, не до хрипа. Веревка, говорит, не очень толстая, он смотрел, руками щупал. Потому что, если толстая, петля сразу не затянется, а тут в том и хитрость, чтоб – сразу, в одну секунду. Делается, конечно, из пеньки, вытрепанной и прочесанной на гребне, а толщина измеряется по числу шнуров: есть двухшнуровые, четырехшнуровые, шестишнуровые. И русская, говорит, пеньковая веревка хорошо ценится и идет за границу. Все это господин Добржинский рассказал мне в первый же день, и без всякой злобы.
И я тоже стал ему рассказывать все, что знал, с первого же дня, потому что – смерть-то страшна! Ох, страшна, страшна. Непереносимо страшна. Ведь совсем не жил, ни чуточки, ничего хорошего не видал: один голод, бедность, пустота. Мне девятнадцать, родители мои мещане, отец заведует лесопильным заводом в Вытегорском уезде, Олонецкой губернии. Учился я в уездном училище, потом в Череповецкой реальной школе, там был учитель Васильев, нигилист из ссыльных. Что я видел в детстве и в отрочестве? Только нужду, одну нужду. Нужду родителей, нужду крестьян, рабочих. Помню, как после 6-го класса проживал на каникулах с отцом в поселке Ковжинская Запань, там была масса рабочих, около 300 человек, плотящих лес – работа ужасно тяжелая, – и я сознательно, можно сказать, научно отнесся к их экономическому положению. Тогда уже я читал книги Васильчикова, изучал германскую конституцию и книгу Шерра "Комедия Всемирной Истории". В 1878 году поступил в горный институт и ввиду крайней бедности получал от администрации денежную помощь. Познакомился с Ширяевым. Был близок с одной женщиной, которая была близка с Ширяевым, ее вскоре арестовали после его ареста, и меня тоже тогда притащили в полицию.
Но что я мог рассказать, какие тайны раскрыть? Одно я знал основательно, одну тайну постиг: тайну голода. Я голодал, если можно так выразиться, по всем статьям. Меня терзал обыкновенный голод по куску мяса, и голод по лишнему рублю, чтобы зайти в лавку и купить башмаки, и голод по людям, голод по женщинам. Всего я жаждал, во всем был несыт и несчастлив. Мне нужна была хоть какая-нибудь женщина. Хотя бы старая, дурная. Нужны были друзья, которые могли бы меня понять и обещали бы мне другую жизнь, без одиночества и без бедности. Человек, ни на что не имеющий права, я познакомился с социалистами и увидел, что они носят свое право в кармане: в дуле револьвера. Желябов перевернул мою жизнь. Вдруг я увидел, что этот человек, такой же нищий, одинокий, неустроенный и бездомный, как я, однако – могуч и почти всесилен!
Желябов говорил как-то особенно увлекательно, уничтожая всякую возможность отнестись к нему критически и в то же время составить себе определенное понятие о сказанном. Оставалось впечатление чего-то блестящего, но и только. Но это "только" обладало громадной силой, может быть, гипнотической. Желябов убедил меня в том, что террор есть неизбежность в социалистическом движении. Если правительство, говорил он, из своих интересов делает поправку в законе божием "не убий", то партия ради блага народа имеет на это бoльшее нравственное право. После каникул, когда я ездил к отцу и видел бедствия народа, болезни, массовую гибель от сибирской язвы, голод и прочее, и был сильно огорчен виденным, Желябов умело воспользовался моим настроением. Я вступил в террористическую группу. Мне было очень нелегко. Я не мог побороть инстинктивного отвращения к крови. Прошу обратить внимание на то, что есть большая разница в способах совершения убийства. Задушить руками возможно, смакуя мучения жертвы, точно так же, как вонзить кинжал, как именно этот цинизм проявился в словах Перовской 1 марта. Выстрел требует уже меньше нравственного напряжения. Бросить снаряд и не видеть его действия можно уже почти без мужественной, сердечной боли. Но если убийство выходит за рамки обыкновенных преступлений, если результатом его будет истинное, социалистическое благо – например, лучшая жизнь крестьян и рабочих – тогда нравственных мучений может не быть совсем. Я не считал покушение даже убийством, ни разу не рисовались моему воображению кровь и страдания раненых, покушение представлялось мне каким-то светлым фактом, переносящим общество в новую жизнь. До чего этот человек меня одурманил! Нет, я не сразу, не сразу стал рассказывать все. Конечно, я наговорил много в первый день, раскрыл квартиру на Тележной, назвал убитого Котиком и Михаилом, рассказал о Перовской и Желябове, но о многом умалчивал, кое-что путал нарочно. Про Перовскую, например, сказал, что она брюнетка. А ведь она блондинка, очень яркая. Только на другой день я назвал ее блондинкой. Про Желябова говорил, что у него русая, французская бородка, хотя у него темная большая борода, за что его и прозвали Бородачом, Папашей. Я путал, бессознательно стараясь принести пользу им. Но в первую ночь... Я увидел свою смерть – на четырехшнуровой веревке, о которой говорил господин Добржинский – так ясно, что стал задыхаться, хрипеть, я думал, что не доживу до утра.
Почему я должен умереть только от того, что произошла нечаянность, нумера перепутались, и я оказался на первом нумере? Я думал: ведь не я же стал виновником смерти государя. От моей бомбы он, слава богу, остался жив. Дайте же хоть немного пожить, хотя бы четыре года. До двадцати трех лет. Хотя бы два годика! Это так ничтожно, несущественно, а для меня так огромно – два года. Я совсем не жил, едва прикоснулся к жизни. Два годика, а потом согласен добровольно в петлю, и еще скажу спасибо. Великое спасибо за два года счастья, потому что жизнь: вот счастье. Мудрецы-то ломают голову: "В чем счастье?" А оно в такой простоте. И со второго марта я стал говорить все, что знал. Господин Добржинский вытряхнул меня до нитки, вывернул наизнанку; я был как солдатская добыча, по которой прошелся полк. От меня осталась оболочка. А все нутро со всеми мыслями, словами, надеждами, памятью я отдал господину Добржинскому. Но и эта оболочка, оставшаяся от меня, была мне дорога бесконечно, я хотел ее сохранить. Все равно – как. Теперь уж, когда осталась одна оболочка, мне было решительно все равно.
Господин Унковский, мой адвокат, указал на триппер, которым я был болен, как на средство, могущее смягчить мою участь. Я понимал, что могу быть скандализован, но согласился. Эту болезнь я получил осенью, она была в слабой форме и мало меня тревожила, но адвокат настоял, чтобы меня подвергли медицинскому осмотру, и двадцатого марта это сделали. Я знал, что выгляжу ужасно, как мертвец. На лице появились сине-багровые пятна. Врачи не могли понять, откуда эти пятна и предполагали разное. Я-то знал откуда: от страха смерти. Когда мне делали очную ставку с Аркадием, тот от меня отшатнулся, а за несколько часов перед тем меня свели с Перовской, и я понял, что в первую секунду она меня не узнала. Но врачи, эта бездушная сволочь, заключили так: "никакого нервного заболевания нет, расстройства умственных способностей тоже нет, а что касается хронического уретрита, то эта болезнь никакого дурного влияния на психическую сферу не имела". Я старался изо всех сил, отвечая на вопросы господина Добржинского, и если в первые два дня мне было важно его обещание, как благородного человека, что мои откровенности с указанием лиц и адресов не будут занесены в протокол – и верно, не заносились, зато записывались мои пространнейшие рассуждения о социализме, рабочей организации, экономическом перевороте, и Добржинский никогда не прерывал, наоборот, слушал с искренним и горячим интересом, – то вскоре эта важность для меня пропала. Я понял, что кроме этих протоколов составляются другие, и рано или поздно все узнается, а кроме того, какое значение имело теперь, что обо мне скажут и подумают? Ведь речь шла не о скромности и бесстыдстве, а о жизни и смерти.
И когда меня вызвали на допрос 11 марта и предъявили Софью Перовскую, я тотчас сказал, что это та самая блондинка, которая руководила нами в воскресенье первого марта и чертила на конверте план. Она же принесла снаряды в узле. Перовская глядела своими маленькими синими глазками с такой ненавистью, что я изумлялся: почему я не смущен, почему голос мой не дрожит? Да потому что все из меня вытряхнулось. А то наружное, что осталось, не обладало способностью ни дрожать, ни смущаться.
Потом я признал Аркадия Тыркова, Елизавету Оловенникову, Кибальчича, потом по карточке признал Веру Фигнер, назвал всех рабочих по фамилиям, какие помнил, из тех, кто болтались в рабочих кружках. А знаете, что такое ночные допросы? Когда не дают спать, и чуть ты задремлешь на стуле, повалишься на бок, тебя толкают грубо: "Не спать! Отвечать на вопросы!" Они обещали мне жизнь. До самого конца я верил обещанию, и когда на суде услышал "подвергнуть смертной казни через повешение", все равно продолжал верить. Мне казалось, что это объявляется для других, а мне потом будет сказано особо. Ничего не было сказано. Зато все из меня выдавили до капли. Даже за пять минут до казни Добржинский из меня что-то выпытывал. А я все верил. И уж саван надели, петлю накинули, а я еще верю, что мне сейчас будет пощада объявлена: палач из-под меня скамейку вышибает, а я за скамейку ногами цепляюсь, он ругается, слышу, как ругается, бьет ногой по скамейке, а я цепляюсь, цепляюсь, цепляюсь, потому что надеюсь до последней секундочки...
Вот когда первого марта набросились на меня военные, публика, прижали к панели, кто-то кричал: "Дайте нам его, мы его разорвем!" – и потом вдруг новый взрыв, ужасная паника, все попадали, а я говорю им: "Не бойтесь умирать, все равно когда-никогда". И не было в ту минуту на земле человека, который бы меньше меня боялся смерти. О вы, люди милые, дорогие, что будете жить через сто лет, неужто вы не почуете, как воет моя душа, погубившая себя навеки?
Клио – 72
Громадная российская льдина не раскололась, не треснула и даже не дрогнула. Впрочем, что-то сдвинулось в ледяной толще, в глубине, но обнаружилось это десятилетия спустя. А в ту весну лишь несколько недель страха: вот все неприятное, что испытала петербургская власть. Носились вздорные слухи. Ждали новых покушений. Стало известно дерзкое письмо Исполнительного комитета новому царю с требованием всеобщей политической амнистии и созыва представителей от всего народа. Советчики молодого царя предлагали объявить Петербург на военном положении и съехать с проклятого места в Москву. Душою всех действий правительства в марте 1881 года был страх: нерешительность с коронацией, откладыванье суда над цареубийцами, колебания вокруг уже подписанного покойным государем проекта и, наконец, окончательное убиение Лорис-Меликовского детища. Могущество самого графа таяло с каждым днем. Вместо него вблизи российского трона вырастал новый демон: Победоносцев.
А между тем партия, вселявшая почти мистический ужас, на самом деле была без сил. Людей не оставалось совсем. 10 марта на Невском арестовали Перовскую: ее узнала в лицо хозяйка мелочной лавки, где Перовская покупала провизию. Через четыре дня были арестованы члены наблюдательного отряда Аркадий Тырков и Елизавета Оловенникова. 17 марта схвачен Кибальчич. Его арестовали при выходе из библиотеки-читальни отставного генерала Комарова, которую часто посещали революционеры. Полиция приспособила ее для своих нужд. Было устроено особое помещение для агента, который мог в щелку наблюдать за посетителями читальни и вылавливать нужных людей. Этим агентом был Окладский. После ареста Кибальчича на его квартире арестовали Фроленко, затем в течение десяти дней в руки полиции попали Подбельский, Арончик, Исаев. С помощью предателей Меркулова, а затем Дегаева Исполнительный комитет был окончательно разгромлен. Тихомиров, прозванный Тигрычем, уехал вскоре за границу, издавал там революционное издание "Вестник Народной воли", но через шесть лет подал царю прошение с выражением полного раскаяния. Он стал искренним монархистом, редактировал "Московские ведомости" и умер в 1928 году. Четыре долгожителя пережили все невзгоды, двацатилетнее заключение в Шлиссельбургской крепости и умерли в глубочайшей старости: Морозов, Вера Фигнер, Якимова и Фроленко. До старости дожили и умерли при Советской власти Аня Корба и Софья Иванова. Остальные народовольцы погибли очень скоро на эшафотах и в казематах. Моряк Суханов был казнен в Кронштадте в присутствии матросских команд. Баранников, Колодкевич, Ланганс и Тетерка, не долго выдержали Алексеевский равелин и сгорели кто от цинги, кто от чахотки. Клеточников уморил себя голодовкой, протестуя против убивающего режима равелина, Арончик обезумел и заживо сгнил в своей камере, в Шлиссельбурге. Исаев погиб от чахотки, предавшись перед смертью богу. Грачевский в отчаянной борьбе с тюремщиками сжег себя, облив керосином из лампы. Смерть Ширяева и Лилочки Терентьевой была странной: они дико кричали перед смертью и вдруг падали бездыханными. Ходили слухи, что им давали яды, чтобы выведать какие-то сведения. Александр Михайлов, прозванный Дворником, прожил в Алексеевском равелине два года без десяти дней. Его умерщвляли в изолированной камере, в отдельном коридоре, без соседей. Товарищи Михайлова по "процессу двадцати", так же, как и он, приговоренные к вечной каторге, пользовались последней отрадой: перестукивались друг с другом. Михайлов же умер в полном и совершеннейшем одиночестве, и никому неизвестно, что он чувствовал и о чем думал в предсмертные месяцы.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Теперь он желал одного: чтобы скорее суд. На допросах, производимых жандармскими офицерами и судебным следователем Книримом, отвечал скупо, небрежно. Кой черт тратить порох в пустых комнатах наедине с чернильницей и восковой чиновничьей рожей? Поговорим на суде. И хотелось их напугать. На допросе четвертого марта сказал, что когда в январе он бросил клич среди боевых дружин насчет цареубийства, вызвались сорок семь добровольцев. Вместе с майором Беком в тот день допрашивал прокурор Муравьев, который даже вздрогнул и слегка побледнел, услышав о сорока семи. Тогда же Андрей старательно умалял свое значение: "мне выпала честь организовать нападения... мне было поручено..." Вполне могло быть поручено кому-либо другому из агентов. Ведь он лишь агент Комитета, да и то – третьей степени. Умаление было нужно вовсе не для... – да о чем речь? вервие обеспечено! – а для того, чтобы создалось впечатление, будто главная сила осталась в неуязвимости на воле. Пугать, пугать. Вспоминал, усмехаясь, Нечаева. Бедному Сергею Геннадиевичу, как видно, не удастся переменить судьбу. К концу третьей недели, когда уже стали известны обвинительный акт и то, что судить будет Особое присутствие правительствующего сената, внезапно среди ночи – а сна опять не было, как раньше – пришла мысль. Зачем ждать начала суда? Нанести удар первому. Правило драчунов.
Накануне суда, 25-го марта, он послал первоприсутствующему такое заявление:
"Принимая во внимание: во-первых, что действия наши, отданные царским указом на рассмотрение Особого присутствия сената, направлены исключительно против правительства и лишь ему одному в ущерб, что правительство, как сторона пострадавшая, должна быть признана заинтересованной в этом деле стороной и не может быть судьей в своем собственном деле; что особое присутствие, как состоящее из правительственных чиновников, обязано действовать в интересах своего правительства, руководствуясь при этом не указаниями совести, а правительственными распоряжениями, произвольно именуемыми законами, – дело наше неподсудно Особому присутствию сената;
во-вторых, действия наши должны быть рассматриваемы, как одно из проявлении той открытой, всеми признанной борьбы, которую русская социально-революционная партия много лет ведет за права народа и права человека против русского правительства, насильственно завладевшего властью и насильственно удерживающего ее в своих руках по сей день;
единственным судьей в деле этой борьбы между социально-революционной партией и правительством может быть лишь весь русский народ через непосредственное голосование или, что ближе, в лице своих законных представителей в учредительном собрании, правильно избранном;
и, в-третьих, так как эта форма суда (учредительное собрание) в отношении нас лично неосуществима, так как суд присяжных в значительной степени представляет собою общественную совесть и не связан в действиях своих присягой на верную службу одной из заинтересованных в деле сторон;
на основании вышеизложенного я заявляю о неподсудности нашего дела Особому присутствию правительствующего сената и требую суда присяжных в глубокой уверенности, что суд общественной совести не только вынесет нам оправдательный приговор, как Вере Засулич, но и выразит нам признательность отечества за деятельность особенно полезную. 1881 г. 25 марта. Андрей Желябов. Петропавловск. крепость".
Было ясно, что судилище пойдет так, как его наметили власти, но важно ставить им препятствия. Заявление будут обсуждать, читать вслух, может быть оно попадет в печать. Ночью не спал, мучило нетерпение; скорее бы свет, утро! Начало суда назначалось на одиннадцать. Ходил по камере и думал: как говорить? От защитника отказался. Будет защищать себя сам. Впрочем, не себя! В том-то и суть, потому-то и отказался, что защищать не себя, а – дело. Какой же защитник сможет лучше него? В середине ночи зашелестел замок и тихо вошел с фонарем тот самый жандармский офицер, который привел его сюда из Дома предварительного заключения. Андрей знал фамилию: Соколов. Приземистый, коренастый, с каким-то поразительно застылым, как будто заспиртованным лицом. Таких глаз, как у этого тюремщика, Андрей у обыкновенных людей не видел: глаза были самой неживой, самой неподвижной частью лица.
Наставив на Андрея свои выпуклые, нечеловеческой ледяной светлоты буркалы, Соколов тихо сказал:
– Бегать по камере об этот час нельзя. Лягте и отдыхайте.
– Я не бегаю, я хожу. Имею на это право.
– Нет, бегаете. Ишо следи за вами: либо голову расшибете с наскоку.
– Не дождетесь. Еще чего. Голова мне завтра понадобится.
Тюремщик не уходил. Андрей глядел в его глаза: нет, жизнь в них тлела, но какая-то своя, ужасная, может быть, жизнь земноводных или тритонов. Подумал, усмехаясь: а может, это посланец оттуда? И там все такие, с глазами тритонов?
– Лягте и не бежите, – сказал Соколов. – Иначе переведу в другую камеру, там не разбегаешься.
Тюремщик вышел так же бесшумно, как вошел. Прошелестел замок. Шторка над глазком поднялась, и Андрей опять увидел выпуклое, ледяное око, наблюдавшее пристально. Вспомнились слова Жоржа: "Остановить на себе зрачок мира – разве это не значит победить?" Вот он, зрачок, который остановился и смотрит. Пока шторка не опустится. Андрей сел на койку. Ходить не хотелось. Он подумал о том, что, когда жизни остается мало, возникает страстная жажда, хочется жить: но в прошлом. И он стал вспоминать то, чего не вспоминал годами: каменный дом гимназии в Керчи, лица, разговоры, голоса, пыльную акацию, закатное багровое небо.
Было солнечно, сверкал весенний день, встретились в большом коридоре, и он успел тронуть Соню за руку, но жандарм сильным ударом отбросил его руку назад. Он увидал, что Соня очень худа. Все были худы, желтолицы, с бескровными губами. Спокойней всех выглядел Кибальчич. Он улыбнулся Андрею, и, когда сгрудились на несколько секунд перед дверьми в зал заседания и очутились рядом, сказал быстро:
– Я работал над проектом летательного аппарата.
– Коля, ты гений! – Андрей даже засмеялся в изумлении. – В камере?
– Да, это мои старые мысли, но все не было времени. А тут – совершенно ничто не мешало...
Кибальчича потянули вперед. Стали входить, выстроившись цепочкой: между каждым из них шел жандарм. Крепко пахло начищенными сапогами. Привели и посадили так: первого Рысакова, рядом с ним Михайлова, за ним Гесю, потом Колю, Соню и его последним. Но удачей было то, что с Соней оказались рядом. Когда сели, она наклонилась и шепнула!
– Мое единственное было желание: чтоб мы – рядом... Как хорошо, правда?
– Хорошо, – он кивнул.
Как будто кто-то сильной рукой сжал сердце: он увидел, как Соня улыбнулась. Первоприсутствующий сенатор Фукс и члены суда, аксельбанты, мундиры, ленты, фраки, ордена, золотое шитье, седые головы, скрип, шарканье, откашливание по случаю студеного ясного утра: вошли почти одновременно с обвиняемыми из другого входа и стали рассаживаться. Если б отец вдруг очутился здесь и увидел эту гору мундирного золота, эти важные лица в бакенбардах, и то, что они все смотрели на него, Андрюшку Желябова! Не было никакого страха, хотя все это было приготовление к смерти. Люди, сидевшие перед ним, были палачами. Они желали скорее убить его и товарищей. Ради скорой их смерти тщательно наряжались утром, причесывались, долго смотрели на себя в зеркало, плотно завтракали и радовались тому, что их смерть наступит не сразу, а через четыре, пять дней, так что удовольствие будет длиться. Но он думал о них, об их вурдалачьем любопытстве без всякой злобы. И смерть его не пугала. Материя вечна! Молекулы, составляющие его существо, просто перейдут в другое состояние, вот и все. Но не исчезнут. Исчезновения быть не может. Первоприсутствующий сенатор Фукс о чем-то просил обер-секретаря, тот стал читать какое-то предложение министра юстиции – ага, формальность, почему дело отнесено к ведению Особого присутствия сената. Простое убивание не годится, все должно сопровождаться бумагами.
– Я получил документ...
– Прежде объясните суду ваше звание, имя и фамилию, – перебил Фукс.
– Крестьянин Таврической губернии, Феодосийского уезда, села Николаевки Андрей Иванов Желябов... – Голос звучал хорошо. Вообще было полное спокойствие. Вокруг совершеннейшая глубокая тишина, и лица в зале глядели на него с пожирающим интересом. Нет, никакой злобы к ним. Вдруг: начало июня, большой зал гимназии, директор, учителя, старичок протоиерей Бершадский, толстый Кондопуло, и в таком же прочном молчании все смотрели на него и ждали. И тогда после бессонных ночей, возбуждения было такое же внезапное спокойствие. Все повторяется, все уже было, испытано, только тогда речь шла о громадной неизведанности, о медали, праве на чин четырнадцатого класса, а теперь о хорошо известном: о смерти.
– Я 25 числа подал в Особое присутствие из крепости заявление о неподсудности моего дела Особому присутствию сената, как суду коронному...
Фукс кивал.
– Сейчас я разрешу ваши сомнения. Господин обер-секретарь, прочтите определение присутствия, состоявшегося в распорядительном заседании сегодня.
Обер-секретарь прочитал нечто громоздкое, составленное из пунктов, статей, параграфов и нумеров, из чего следовало: заявление Желябова оставить без последствий, о чем ему и объявить.
– Я этим объяснением удовлетворен.
Да, удовлетворен, ибо сказал вслух о главном, и это занесено в протокол, слышали в зале, где не только сановники, но и много корреспондентов газет. Есть даже художники, вон один чиркает в альбоме. Первое маленькое сражение выиграно!
– Теперь приглашаю вас ответить на мои вопросы. – Фукс тоже понял, что несколько потеснен, отчего выражение его лица сделалось еще более непреклонным, а голос бесстрастным. Выглядит стариком, хотя не стар, лет сорока пяти: лысина, пенсне, сивая борода. Директор гимназии господин Падрен де Карнэ тоже любил напускать на себя вид бесстрастного ревнителя справедливости: хотя ты сын крестьянина, а он дворянин, я осуждаю его, а не тебя, но и ты понесешь соответствующее наказание. – Сколько вам лет?
– Тридцать.
– Веры православной?
– Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю... Я признаю, что вера без дела мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых, и если нужно, то за них и пострадать: такова моя вера.
В зале задвигались, заскрипели, пробежал ропот. Кажется, это значило: возмущение. Фукс продолжая с той же казенной бесстрастностью:
– Где проживали в последнее время и чем занимались?
Жил там-то, служил делу освобождения народа. Единственное занятие, которому много лет он служит всем своим существом. Опять задвигались, шум: не понравилось! Господа, надо привыкать, так будет все три дня. Нравиться здесь вам ничего не должно. Затем заговорил прокурор Муравьев: из той породы молодых людей, кого зовут осанистыми и представительными. Требовал, чтоб читались показания Гольденберга. Андрей же потребовал, чтоб вызвали в качестве свидетелей Семена и Колю Колодкевича, дело обреченное, не вызовут, но все равно, уж хорошо то, что удалились совещаться. Соня шепотом рассказала: было свидание с мамой, Лорис, оказывается, вызывал ее, просил воздействовать, но мать, умница, сказала, что давно уже потеряла на дочь влияние. А что на воле? Что в городе? Мать не знает. Она далека от всего этого. И разговаривать было невозможно: жандарм сидел впритык, колени в колени, и слушал. Вот, попросила маму прислать для суда это платье и белый воротничок.