Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Добржинский, с новым, холодным блеском в глазах, казенным тоном – будто стал здесь, в Питере, другим человеком, очень смешно, Гришка внутренне потешался над этой переменой бедного провинциала – объяснил, что времена пустой болтовни кончились, надо готовить формальные показания для суда.
– Который имеет быть когда? – поинтересовался Гришка.
– Это вам знать не нужно, – отрезал Добржинский.
Гришка, не сдержавшись, воскликнул:
– Я главная фигура суда, и мне знать не нужно? Да я требую, чтоб вы мне ясно сказали!
– Вы ничего требовать не можете, – тем же тоном ответил Добржинский.
У Гришки что-то двинулось и упало в глубине живота. Ах, в сущности, чепуха – разве важно, когда начнется суд? Нет смысла поднимать шум. Он прибыл сюда не для бесед с Добржинским – хватит, набеседовались, – а для переговоров с важным лицом. Может, даже с самим графом. Добржинский намекал. Стали разговаривать о том, как нужно записать, по правилам – годно для суда – сведения о людях. Добржинский диктовал, Гришка записывал. Работали долго. Камера была просторная, метров шесть в длину, метра три в ширину, изолированная – ни с одной из сторон, ни сверху, ни снизу не доносилось ни малейшего звука.
Когда кончили трудиться, Гришке померещилось, что Добржинский стал прежним, одесским: все может понять. И он строго погрозил прокурору пальцем.
– Но имейте в виду, господин Добржинский, если хоть один волос упадет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу!
– Уж не знаю, как насчет волос, а то, что много голов слетит – это верно. – И ушел, не прощаясь. Впрочем, всегда уходил так.
Гришка остолбенел от этих слов. Шутка, что ли? Дурацкая, неуместная. Он барабанил в дверь, звал, требовал. Добржинский не возвращался. И только на другой день – а ночью-то каково! – прокурор явился, как ни в чем не бывало, ни сном, ни духом, улыбающийся, и подтвердил, что сказанное давеча было шуткой. В среду состоится высокое посещение: его сиятельство граф Лорис-Меликов. Нужно продумать, как и что отвечать. Граф знаком с показаниями. В своей борьбе он, несомненно, будет опираться на них, но необходимы дополнительные сведения. Особо в связи с покушением Соловьева...
Граф был смуглый кавказец, с большими и пушистыми, черновато-седыми усами. Похож на кота. И разговор был кошачий, вкрадчивый, холодный. Запахнувшись в плащ, держась от Гришки в отдалении – разумеется, не от страха, а от брезгливости, – сидел не на стуле, а на краю железного котельного листа, вделанного в виде стола в стену, покачивал лакированным сапогом и, сверля Гришку неморгающим угольным взором, задавал вопросы. Гришка начал было о конституции.
– Граф! Убеждение государя в том, что без дарования конституции...
Лорис-Меликов прервал мягким движением руки.
– Сей материи мы коснемся в другой раз.
Гришке понравилось: голос, мягкое движение, и "в другой раз". Он согласился: "Как угодно, ваше сиятельство". Да есть ли хоть один политический арестант в России, к кому в камеру пришел бы запросто и сидел бы на столе, ногой качая, граф Лорис-Меликов? Не любопытства ради, а как истинный интересант. Гришка ему нужен, а не он, граф – Гришке. И хотя гордость и ликование переполняли Гришку, он душил свою обычную скорострельную речь, заставлял себя говорить медленно, веско, сидел на железной кровати в небрежной позе, привалившись спиною к стене, ногу на ногу, и одной ногой в казенной, растоптанной туфле без шнурков и без задника, тоже покачивал.
Говорили о предстоящем суде, на котором Гришке надлежало выступить. Нет, не свидетелем, не дай бог, объяснителем, пророком, Моисеем, который выведет заблудший народ из пустыни горестной к обетованной земле – к миру, успокоению.
– Мы с вами не коренные российские граждане, – говорил граф, сверля глазом, – тем выше наша ответственность. Сделать все мыслимое ради покоя этой страны.
Каждый на своем посту.
– Но я бы хотел... еще раз... подчеркнуть... – Гришкин голос слегка дрожал, паузы были внушительные,– мои товарищи должны быть в неприкосновенности... Это непременное условие.
– Вас не убедило то, что за три месяца никто из ваших товарищей-революционеров не пострадал?
– А казнь Розовского и Лозинского в Киеве?
Об этой казни, происшедшей в начале марта, Гришка слышал от надзирателя в Одессе.
Лорис-Меликов, улыбаясь в усы – отчего его лицо стало еще более кошачьим, – сказал, разведя руками:
– Какие же это революционеры? Мальчишки, несмышленые дураки. Они потерпели от своей глупости. Я повторяю! – он возвысил голос. – За время деятельности Верховной распорядительной комиссии никто из настоящих революционеров не пострадал. И не пострадает, если вы будете себя разумно вести. Вы, вы! Именно от вас сейчас зависит судьба ваших друзей.
Потом были расспросы о деле Соловьева, о съездах, обо всем, что Гришка изложил на полутораста страницах, но графу многое казалось недостаточно ясным. Он вникал в разные тонкости, удивлявшие Гришку. Например, о приготовлении динамита Гришка написал со слов уж не помнил кого, то ли Алхимика, то ли еще кого-то, что динамит делается из глицерина и магнезии. Теперь изволь точно сказать: в какой пропорции, какой глицерин и какая именно магнезия, черная или белая. Особо интересовали графа харьковские дела, где как раз в это время полгода назад – он губернаторствовал, многих лиц, упоминаемых Гришкой, хорошо знал и подробно о них расспрашивал. И еще допытывался – откуда ведом факт, будто революционеры задумали напасть на государя посредством подкопа в столице, на улице Малой Садовой? Гришка и сам забыл. Оказывается, он дал такое сведение в конце декабря, в январе передали в Питер, а откуда это Гришке залетело в ум – теперь уж не знал. Видно, кто-то давно говорил, предполагалось, запомнилось, пустое, до дела не дошло.
– Молодежь должна себе уяснить, что страна сворачивает на новую колею. Если не будет понято – тогда катастрофа.
– Молодежь готова понять, граф!
– Открытое разъяснение. Если хотите – покаяние. И в результате примирение всех сословий, успокоение, труд во имя счастья и процветания России. Не правда ли, таким видится суд?
– И возвращение сотен наших товарищей из тюрем и ссылок. Уничтожение централов. Третьего отделения...
– Все это – как результат суда. Суд, как прилюдное, всенародное – по русскому обычаю перед миром – разбирательство, должен разрубить этот гордиев узел, в который стянулись несчастные российские обстоятельства.
Когда Лорис-Меликов вместе с сопровождавшими его двумя важными господами, один, кажется, был из Петербургской судебной палаты, а другой, седоусый полковник, покинули камеру, прокурор Добржинский, до этого напряженно молчавший, с внезапным восторгом, хотя и очень тихо, стал стучать ладонью в ладонь, изображая аплодисменты.
– Браво, браво нам, господин Гольденберг! Мы победили! Можем поздравить друг друга! – И он, действительно, схватил Гришкину руку и стал трясти. – Вы понимаете, что это значит: первое доверенное лицо государя посещает вас в камере? Я не верил до последней минуты! Какой фурор! Все злопыхатели, интриганы, которые нам с вами рогатки ставят и волчьи ямы копают, теперь, слава создателю, заткнут уста...
Гришка и сам испытывал радостное волнение. Ведь то, к чему стремились, что единственное могло спасти Россию – взаимное понимание власти и молодежи, кажется, только что произошло. На втором этаже, в камере для подследственных Трубецкого бастиона. Добржинский даже остался в камере, когда смотритель принес вечерний чай – две глиняные кружки и трехкопеечную французскую булку. Чай всегда носили в двух кружках.
– Принеси-ка еще булку! – приказал Добржинский смотрителю.
Видно, проголодался. Прихлебывая чай и жуя булку, достал левой рукой из кармана пакет, развернул его на котельном листе и разбросал веером фотографии. Пальцем указал на одну: кто? Гришка узнал Сашку, Александра Первого. Так и сказал: Квятковский. Смотритель пришел со второй булкой, и Гришка тоже стал рвать зубами хлеб, жевать жадно и хлебать чай.
На другой день Добржинский доложил Лорис-Меликову письмом:
"Гольденберг, как человек до крайности самолюбивый, был польщен посещением Вашего сиятельства и, видимо, еще больше стал убеждаться, что им интересуются... Подметив в Гольденберге болезненное самолюбие, я пользовался этой стороной его характера, внушая ему, что он рассматривается не как доносчик, а как человек, сознавший свои ошибки и желающий искупить их услугой обществу, раскрыв всю преступную организацию... Гольденберг уже начинает свыкаться с мыслью открыто, путем показания при дознании и на суде, сознаться и изобличить своих помощников. Он уже начинает заговаривать о том вступлении, которое сделает к своему показанию, и о той речи, которую произнесет на суде в защиту себя против упреков сообщников за сделанное им разоблачение".
То, что Гришка назвал Квятковского, показалось Добржинскому значительным поворотом дела, и он немедленно сообщил Лорис-Меликову, а тот – в докладе государю. Александр II сделал пометку на докладе: "Считаю это весьма важным открытием".
От Клеточникова пришло известие, что Гольденберг уже с середины апреля в Петербурге, в крепости. Дает обширные показания. Значит, одесситам не удалось ни обезвредить, ни припугнуть Иуду. В Одессе ничего не удалось, все кончилось конфузом: вовремя не узнали о приезде царя, не успели приготовиться. Одесских работников ждали со дня на день. А кто виноват? Несчастное безденежье, чтоб они провалились, проклятые деньги! После гибели Лизогуба с его громадным состоянием отпал главный источник средств. Не было денег, чтобы снять нужную квартиру, изобразить богача, приобрести новейшие аппараты, завербовать дорогостоящих шпионов, например из дворцовой челяди. Высчитывали по копейкам, выгадывали на своем жалком житье-бытье...
Андрей бежал на квартиру курсистки Даниловой, где, по сведениям, были накануне Пресняков с Окладским. Ваничка не так уж нужен, главное – Пресняков. Посоветоваться с "грозой шпионов" – нельзя ли как-то достать сукиного сына Гришку?
Пресняков последнее время всюду ходил с Окладским. Здоровенный, мрачный, угрюмо басящий Пресняков, и малорослый, смешливый, вертлявый – но ловкий и быстрый во всякой работе чертенок – Ваничка Окладский. Где они жили постоянно, никто не знал. Кажется, жилья не было. Раза два вечеряли вместе в трактирах, и на улице, когда прощались, Пресняков говорил Окладскому:
– Ну, Ванюха, пойдем искать логово!
Да ведь и все так... Окладский вызывал нерадостные чувства. Ничего дурного, просто воспоминания: александровские хляби, крик "жарь!", неудача. Встречался с ним редко и к делам близко не привлекал.
Но сегодня оба были нужны, и Пресняков – крайне.
Аня Данилова, серьезная девица в пенсне, медичка и литераторша – писала какие-то рассказики из народного быта – саратовская подруга Степы Ширяева, встретила Андрея привычной конспираторской полуулыбкой.
– Я догадываюсь: вы не ко мне. Их нет.
– Будут?
– Трудно сказать. Вчера заходили. Подождите полчаса, если до восьми не придут, значит...
Андрей прошел в комнату. Данилова знала Андрея под именем Захара, считала его рабочим, близким к революционной партии, может быть, даже к ее верхушке, но подробнее – ничего. Как все политически-воспаленные девицы радикального толка – Андрей узнал таких в Питере много – Данилова несколько преувеличивала свою революционность. Она тут же, с места в карьер, затеяла острый разговор, даже в некотором роде с претензией: чего партия ждет? Почему наступила пауза? Почему нет ответа на казнь Розовского и Лозинского? Розовский совсем мальчик, казнен ни за что: нашли какой-то литографированный листок и список некрасовской поэмы "Пир на весь мир". А Лозинский погиб за одну прокламацию. И партия молчит!
– Вот у нас на курсах, когда профессор Трапп – тот самый, что приводил в чувство Соловьева, он читает у нас фармакологию – вздумал рассказать об этом случае, о том, как цианистый калий разложился и Соловьев не смог себя умертвить – знаете, что мы сделали?
– Что же?
– Все, не сговариваясь, встали и покинули аудиторию!
Было сказано очень гордо. Андрей едва подавил улыбку.
– Вы прекрасно поступили. Но, может быть, и партия не теряет времени даром?
Теряет, теряет. В Александровске потеряли, в Одессе потеряли. Радикалы кипятятся попусту, но в чем-то правы. Уходит драгоценное время, мы ждем каких-то фантастических благ от Лорис-Меликова, но ведь ни черта не будет, умные люди это понимают.
– Пауза, я думаю, вызвана тем, что общество – ну, я имею в виду толпу, читающую газеты, пока загипнотизировано обещаньями Лорис-Меликова. Но через полгода блеф обнаружится.
– И партия начнет действовать? – Ее глаза под стекляшками пенсне, добрые, близорукие, горели нетерпением.
Подумал: и эта милая женщина торопит убивать, взрывать, подталкивать историю. Что же такое: мода? Потребность души? Или же громадная, всеобщая невозможность жить по-прежнему?
Он усмехнулся.
– Два месяца нет покушений, никого не убивают – и уже скучно? Что за безобразие, да? – Все больше веселился. – Почему бездельничают? Совсем разленились в этом своем подполье!
– Вы пародируете одну мою знакомую, – сказала Данилова. – Я к таким идиоткам себя не отношу. Но правда вот в чем: да, мы привыкли к существованию этой силы. Скажу больше: мы ее мистифицируем. Как древние мистифицировали силы природы. Нечто неотвратимое, роковое. Летом должна быть гроза, блистать молния, гром должен поражать грешников. Вот и удивляешься: почему нет грозы? Я знаю многих, которые причастны к этим небесным явлениям – знала Степана, знаю Преснякова, Ваню, вас, других, – но какая странность: отношусь к вам, как к обыкновенным людям. Не могу поверить, что вы громовержцы!
– Мы и есть обыкновенные люди. Громовержцы – это другие.
– Ну-ну! – Она погрозила пальцем. – Не прибедняйтесь. О вас, Захар, я ничего не могу сказать, но о Преснякове знаю точно: он убивает шпионов. Одного из тех, кого он прикончил, я даже хорошо знала: Жаркова, наборщика. Ничтожный человечек, жалкий какой-то, нервный. В Саратове его звали "Суслик". И все же, когда представляю, как ражий Андрей Корнеевич где-то его сграбастал и стал душить, такого щуплого...
Тут доброжелательная болтунья понесла вовсе вздор: да, Жарков выдал типографию, смерть по заслугам, но само убивание, мольбы жертвы – Пресняков рассказывал, что тот даже не сопротивлялся – представить невыносимо.
Вот они, наши радикалы: жаждут большой крови, а от малой падают в обморок. Почему-то особенно обозлил Пресняков. Расписывать свои подвиги перед курсистками: что может быть глупее?
И когда в девятом часу оба приятеля явились, Андрей был с ними сух. Пришла и подруга Даниловой курсистка Макарова, сели пить чай, Окладский принес какие-то сласти, банку меда, колбасу – видимо, тут было принято ужинать в складчину, потому что никто его не благодарил, наоборот, девицы помыкали им, как прислугой.
– Ваня, самовар! Ваня, нарежь хлеб, только не по-извозчичьи!
Окладский все делал проворно, летал из комнат на кухню, из кухни на двор, выносил мусор, прочищал газовую горелку, балагурил, дурачился, а его здоровенный друг сидел на кушетке, ногу на ногу в смазных сапогах, и мрачно смолил папироску. Улучив минуту, Андрей сказал Окладскому:
– Завтра будь здесь, утром придет Дворник, ты ему нужен. Станок наладить.
– Будет сделано, ваше благоутробие! – выпучивая глаза и козыряя, выпалил Ваничка.
Подруга Даниловой хохотала. Ваничка ее потешал. Да, тут веселая компания, и он вроде бы пятый лишний. Пресняков тоже потешал, по-своему. У Даниловой оборвался шнурок от пенсне, Пресняков сделал из него петлю, накинул на шею и стал затягивать. Девицы с гневом на него набросились.
– Что вы делаете? Перестаньте сейчас же!
– А что? Привыкать надо, – был невозмутимый ответ.
Ваничка в восторге хохотал. Поговорить о деле не удавалось. Андрей сделал Преснякову знак, вышли.
– Слышь, тезка! Ты зря болтаешь о своих подвигах на Невском льду.
– Кому болтаю? Степан об Аннушке говорил, как о родной сестре...
– И сестрам знать не нужно. Ну ладно, дело твое. Не маленький. Сам знаешь, ищут тебя днем с огнем. – Самолюбивый Пресняков побледнел от выговора, и Андрей положил ему руку на плечо. – Я тебя по другому делу ждал. Вот, от нашего агента. По твоему ведомству.
Протянул листок с фамилиями: Клеточников передал сведения о шпионах-рабочих. Преснякову, который знался только с рабочими, якшался с ними по трактирам Петербургской стороны и Васильевского острова, иметь такую бумажку было необходимо. Схватил ее и при свече в коридорчике читал, скрипя зубами. Андрей спросил:
– Знакомые есть?
У Преснякова было свойство не отвечать сразу.
– Ну! Есть, что ли?
– Есть, вроде. Двое... – Опять пауза, скрипенье зубами, рассматривание бумажки. Тяжелый человек Андрей Корнеевич, все у него пудовое: кулаки, мысли, молчание. – Но я об них догадывался.
Аккуратно свернул бумажку тяжелыми пальцами, засунул куда-то за пазуху, тщательно.
– Еще к тебе, Корнеич, дело. Богородский не знаешь где? Богородского третий день не можем найти...
В квартире снимали две комнаты какие-то люди, в коридоре говорить не дело, спустились по черной лестнице вниз. Андрей рассказал недавно услышанное от Клеточникова: о Гольденберге, о том, что готовится процесс, где будут судить Степана, Квятковского, Зунда, вероятно и типографщиков, очень скоро, летом, и Гришка намерен выступить с большими разоблачениями. Как воспрепятствовать? Это сейчас первейшее дело. Заткнуть Гришке рот. Казнить его там, в Трубецком бастионе, теперь уж, верно, не удастся. Андрей произнес "верно", потому что глупо надеялся на то, что Пресняков, самый изобретательный и беспощадный из "громовержцев" – еще три года назад организовал особую группу для казни шпионов – вдруг скажет: "Почему же не удастся?" Нет, Пресняков молчал, даже голову опустил, соглашаясь. Гришку там не достанешь. Напугать? Он не из пугливых. В этом деле есть какая-то тайна. Не просто предательство. Зная Гришку с его пузырящимися мозгами, можно догадаться, что тут возникла путаница, включилась в действие некая сила, невидимая со стороны. Словом, нужен Богородский: установить с Гришкой связь. Через Зунда, который там же, в Трубецком бастионе. Сначала пригрозить, трахнуть кулаком. Пускай он очухается. Потом открыть дураку глаза...
Пресняков сказал, что Богородский может быть на одной квартире на Васильевском, двенадцатая линия. Они разговаривали во дворе. Был одиннадцатый час, но светло, как днем.
Пресняков стиснул руку Андрея, от порывистого, могучего пожатья вся Андреева злость на Преснякова – за его хвастливость, пустомельные вечера с курсистками – исчезла. Этот парень сделает все: возможное и невозможное.
– Пойду попрощаюсь. И надо топать на Васильевский! – И он побежал к двери на черную лестницу.
"И чай пить не станет", – подумал Андрей. Подождал две минуты, верно: Пресняков, грохоча сапогами, сбегал вниз.
После долгих поисков Дворник присмотрел квартиру на Подольской, где поставили новую типографию. Хозяевами назначили Кибальчича и Паню Ивановскую под фамилией супругов Агаческуловых, прислугою, под видом бедной родственницы – Лилочку Терентьеву.
Андрей часто заходил на Подольскую, в дом одиннадцать: он был нужен там как помощник, советчик, дело налаживалось туго, станок скверно работал, первый номер "Листка Народной воли" никак не мог выйти, да и отношения между "супругами" и между "хозяином" и "прислугой" складывались негладко. До того, как сойтись на Подольской улице для совместного житья, женщины в глаза не видели Кибальчича, а между собою были едва знакомы. Дворник со смехом рассказывал, как он "сватал" Кибальчича, устроил "смотрины": женщины приехали крайне взволнованные, нарядились, нафарфорились, желая не столько понравиться своему будущему сожителю, сколько понять, что он за человек. Еще бы, жить взаперти втроем много недель! Кибальчич же держался каким-то небрежным букой, едва цедил слова, куда-то торопился: женщины были обескуражены. Ну, ясно, Техника надо узнать, чтобы полюбить. Он слишком углублен в себя, в свои идеи, фантастически непрактичен, а со стороны может показаться: равнодушен, даже не очень умен. Вот это равнодушие и напугало.
Лилочка Терентьева, которую Андрей немного знал по Одессе, призналась в один из первых дней.
– Ваш Николай Иванович, может быть, добрый человек, но немножко... какой-то тупой,
Андрей расхохотался.
– Николай Иванович тупой? Ну, Лила! Да он один из блестящих умов России! Говорил искренне, хотя, наверно, перехлестывал. Просто за последние месяцы близко сошелся с Кибальчичем и даже как-то увлекся им. – Живи он не в такое гнилое время, он был бы Декартом, Ломоносовым!
– Возможно, но как господин Агаческулов он вовсе не образец: всегда молчит, всегда в своей скорлупе, в книгах, в бумагах...
Так было вначале, когда "семейство" еще только обосновывалось, теперь отношения стали лучше, и женщины, кажется, смирились с характером Кибальчича и лишь подшучивали над ним. Он был на редкость неловок в домашних делах, не умел ни поставить самовар, ни приготовить еды, в его комнате был постоянный хаос, женщин он туда не пускал, говоря, что растеряют его бумаги. Но теперь, в конце мая, главной заботой было не сглаживание отношений в "семье", а то, что станок работал худо. Настоящая печать – такая великолепная, чистая, какая выходила у типографщиков на Саперном – никак не получалась.
Станок представлял собою тяжелую стальную раму с оцинкованным дном. Гранки с набором вдвигались в раму и укреплялись в ней туго с помощью винтов. Рама весила пуда три, и Паня с Лилой любили рассказывать о тринадцатом подвиге Геракла: Баранников однажды подъехал – они видели из окна – к дому на пролетке, в непривычной для него морской офицерской накидке, легко спрыгнул, легко прошел мимо каких-то стоявших у подъезда людей, поднялся быстро на третий этаж, а в квартире, покачнувшись, едва не рухнул. Оказывается, он пронес под тальмой эту самую трехпудовую раму. На шрифт, смазанный краской, набрасывался лист бумаги, по нему катали тяжелый, обтянутый сукном вал – и вся мудрость. Но черт знает почему набор получался пестрый, с проплешинами, в каких-то ужасных пятнах. И в чем дело – понять никто не мог. Ведь настоящих наборщиков не осталось. Подряд провалились три типографии: в Саперном, затем чернопередельская, выданная Жарковым, и затем еще одна, устроенная рабочими. Каждый раз гибли десятки людей, знающих дело. И вот: Паня, Лилочка и Коля Кибальчич, голова которого занята не типографией, а расчетами, высокой философией. Три дня возились со станком все, кому не лень, Андрей тоже. Даже Тигрыч давал советы и высказывал догадки, хотя в качестве механика он – как и Андрей, впрочем, – представлял нулевую величину. Но Тигрыч написал большую статью для "Листка", единственную, другого в "Листке" не было, и очень волновался: хотел, чтоб радикалитет, как он выражался, поскорей со статьей познакомился. Все хотели того же. Тигрыч зло написал о Лорис-Меликове. Это было крайне нужно, полезно, чем скорей появится, тем полезней: промыть идеалистам мозги. И вообще, партия жива, пока жива печать, а тут молчание затянулось на пять месяцев – почти уже гробовое...
Но толку от всех стараний не было: набор выходил неудобочитаемый. И только в последний день мая, вечером, прибежав на Подольскую, Андрей увидел веселое, раскрасневшееся, как когда-то в Одессе, когда дурачились на Ланжероновской, лицо Лилочки Терентьевой:
– Ура! Поздравляйте нас! А мы – вас! – И она вдруг быстро обняла его и поцеловала. Поспешно втягивая его в квартиру, зашептала: – Набор идет замечательный. Еще лучше, чем в Саперном. Завтра с утра начинаем печатать.
– Кто же наладил станок?
У Лилочки блестели глаза, и она всегда улыбалась, когда смотрела на Андрея. Замечательно красивая русая коса. И вообще, замечательная девушка. Если бы не...
Она все еще держала его за руку, и вдруг резко отпустила.
– С тех пор, как Соня Перовская уехала в нашу милую Одессу, – сказала Лилочка, – вы стали со мной ужасно сухи. В чем дело?
– При чем тут Соня Перовская?
– Ну, просто так, я болтаю. Соня на всех действует немножко как дама-патронесса, а когда ее нет – можно чуть-чуть рассупониться, правда же? А то что за оказия: я на него бросаюсь, обнимаю, как наяда, целую горячо, а он стоит каменным и спрашивает: "Кто починил станок?"
И Лилочка, устав изображать обиду, расхохоталась и побежала по коридору. Милейшее существо! Удивительно, как на ней сохранился одесский загар. Все одесситы давно полиняли, а она по-прежнему смугла – щеки смуглы, руки смуглы, и только русые волосы поблекли.
– Все-таки, кто починил станок? – крикнул ей вслед.
– Ваничка! Окладский!
В комнате сидели человек пять. Дворник и Тигрыч, не удостоив Андрея ни кивком, ни взглядом – так были увлечены, – спорили о каких-то строчках статьи, кажется, той самой, тихомировской. Кибальчич был на стороне Дворника. Уговаривали снять особо ругательные слова.
– Не в этом же дело, Лев. Еще одна брань, еще один сукин сын – это никого не убедит...
– Ладно, соглашаюсь! Читай, как будет без этого...
Тигрыч чем хорош: не стоит насмерть. Поспорит, поспорит и, вняв разуму, соглашается.
– Итак, читаю с этого места, – сказал Дворник. – Тарас, садись, не засть света! Слушай внимательно, завтра идет в печать. – Андрей сел на кушетку рядом. Дворник, слегка запинаясь, но громко и внятно, читал: – "Вместе с тем Лорис ловко эксплуатирует лакейское чувство разных газетчиков, милостиво допуская их до разговоров с собой: убытку ему никакого, а газетчики млеют и рады на стену лезть ради доброго барина. Отрывая от нас либеральную партию, Лорис намеревается то же сделать и относительно молодежи. Недавно вышедшее правительственное распоряжение сулит не только помилование, но даже полное возвращение прав ссыльным по студенческим историям. Со студенчеством Лорис заигрывает и лично, призывая к себе их представителей..."
– "Представителей" непременно в кавычках! – сказал Тигрыч.
– Да, в кавычках, далее: "...обещает всякие льготы. То же распоряжение, очевидно, имеет целью внести разделение в ряды самой радикальной партии, открывая возможность отступления всякому изменнику, всякому слабому духом. Нужно думать, что в скором времени Лорис разделит радикалов на более и менее опасные фракции и начнет покровительствовать более мирным революционерам.
Что ж, политика не глупа! Сомкнуть силы правительства, разделить и ослабить оппозицию, изолировать революцию и передушить всех врагов порознь не дурно! И заметьте, что всех этих воробьев предполагается объегорить исключительно на мякине, не поступившись ничем".
– Насчет мякины – это прекрасно, Тигрыч! – сказала Ивановская.
– Дальше идет пассаж, который мы вычеркиваем. Так? – спросил Дворник. Насчет гнусного лицемерия, собачьих мозгов и так далее. Ты согласен?
– Согласен, чиркай. Братцы, вы не представляете, как трудно нам, пишущим в легальной печати, находить верный тон! Я вспомнил случай с Кривенко... Тигрыч засмеялся. – Помните, он писал для нас статейку о Маковском циркуляре? В первом варианте ни черта не получалось, одна площадная ругань. Спрашиваем: Сергей Николаевич, что с вами? А я, говорит, когда почувствовал свободу от цензуры, так переполнился злобой к правительству, что не мог найти других выражений, кроме отборной брани!
– Ну хорошо, не отвлекай анекдотами, поехали дальше, – сказал Дворник. Дальше все без изменений. А концовка теперь выглядит так: "Увенчается ли политика армянского дипломата успехом? Это, конечно, зависит от количества ума и гражданского чувства, какое окажется в наличности у российских людей. Политика Лориса вся построена в расчете на глупость и своекорыстность общества, молодежи, либералов, революционеров. Мы сильно надеемся на то, что расчет окажется неверным, что общество не проведешь одними обещаниями, что молодежь не подкупишь стипендиями и предоставлением карьеры, что революционеры сомкнутся теснее, чем когда-либо". Ну, и далее весь абзац, как был. Сразу затем – Тарас, слушай, ты этого не знаешь, вчера получено! – пойдет письмо Шмидта, начальника Третьего отделения.
Письмо, которое прочел Дворник, было кратким посланием Шмидта начальнику одного из губернских жандармских управлений. По-видимому, распространялось секретно по всем губерниям. Смысл такой: в обществе ходят слухи о каких-то якобы намечающихся преобразованиях, об упразднении некоторых государственных учреждений (читай: Третьего отделения!), и господин Шмидт по поручению Лорис-Меликова спешит сообщить, что все это – измышления, не имеющие ничего общего с правительственными намерениями. Великолепно! "Листок" выходил хорошенькой бомбой, которая взорвет надежды некоторых тупоумных мечтателей, расплодившихся за последние месяцы бессчетно, как вороны.
Лила из соседней комнаты звала пить чай. Все были возбуждены, веселы: партия опять на коне и завтра подаст голос! За чаем Лила рассказывала, как проворно, толково Ваничка наладил станок. Дворник привел его в десять утра, а в четверть двенадцатого работа была закончена, и пошел отличный набор.
– Но должна вам сказать, Григорий, – она называла Андрея по одесской привычке Григорием, впрочем, иногда и Тарасом, и Борисом, – этот ваш Ваничка занятный фрукт. Моя бабушка умела определять людей по носам. И вот таких, как Ваничка, остроносых, называла "Хитрый нос". Ух, он и каналья, этот Ваничка!
И опять, глядя на Андрея и как будто рассказывая ему одному, она улыбалась и глаза ее блестели.
– Почему же каналья? – спросил Андрей. – Он, кстати, обладает профессией, чего нет ни у кого из нас...
– Ваничку не обижайте. Он мой воспитанник, – сказала Паня Ивановская. Все знали, что ее брат, доктор Василий Великий, нашел Ваничку лет восемь назад среди фабричных мальцов, взял в свою школу-коммуну, и с тех пор Окладский воспитывался среди революционеров, как приемный сын.
– Воспитание ты ему дала не блестящее. Все норовил меня потискать, сказала Лила, шутливо подмигивая, – тоже этак проворно, умело, как унтера тискают прислугу в сенях.
– Ой! Когда же это? – испугалась Паня.
– Знаем когда. Ты не заметила. Но я не об этом. Это как раз ничего, допустимо.
– Нет, это совершенно недопустимо! – возвысил голос Дворник. – Я ему уши надеру, сморчку.
– Да вы с ума сошли. Бог с вами! Господи, я еще доносчицей вышла. Человек нас выручил, исправил станок...
– За это ему спасибо, а за то – получит по сусалам, – Дворник показал кулак.
– Дворник, не смейте! Я на вас смертельно обижусь, если вы что-либо предпримете. Все это вздор. А вот что мне действительно не понравилось, так это его постоянное: "жарь!", "жарь!" Чайник ставит на стол: "жарь!" Станок запускает: "жарь!" Ведро с мусором попросила вынести, он возвращается, протягивает пустое ведро: "жарь!" Ну, что за дурачок, скажите на милость?