![](/files/books/160/oblozhka-knigi-puteshestvie-v-molodost-ili-vremya-krasnoy-moroshki-197718.jpg)
Текст книги "Путешествие в молодость, или Время красной морошки"
Автор книги: Юрий Рытхэу
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
Комната была большая, с двумя высокими красивыми окнами, выходящими на зеленый сквер перед церковью. Вдоль одной из стен располагался роскошный дубовый резной буфет. С потолка свисал большой оранжевый абажур с тяжелыми кистями. У другой стены – широкая двуспальная кровать с никелированными шарами на спинках. Белые кружевные подзоры выглядывали из-под коврового покрывала. Над кроватью висел машинной выделки гобелен, изображавший невероятной породы оленя с огромными ветвистыми рогами. Могучее животное, мало похожее на своих чукотских тундровых сородичей, утоляло жажду из небольшого водоема в окружении пышных экзотических растений.
Был еще один диван с высокой спинкой, зеркальными полочками, уставленными фарфоровыми фигурками разных зверей.
Гостей, вместе с Валей и ее мужем, оказалось не больше десятка, и все довольно свободно разместились за большим обеденным столом под абажуром.
Угощение было типичным для тех лет, но были и такие деликатесы, которые и сегодня трудно встретить: крабовые консервы и икра двух сортов – черная и красная. Очевидно, сказывалось близкое знакомство с всемогущей Валей, или Валентиной Сергеевной, как ее уважительно называли. При всей экзотичности моего присутствии главной гостьей, конечно же, была она, уже даже по тому, как ее бережно усадили на почетное место рядом с хозяином.
– Мы, так сказать, очень рады сегодня приветствовать в нашем доме чукчу… – начал Петр Иванович.
– Меня зовут Анатолий Ринтын…
– Товарища Анатолия Ринтына, – нисколько не смутившись, продолжал хозяин, – в знак дружбы народов, которая крепнет в нашей стране с каждым днем…
Все мужчины пили водку, а женщины – красное вино кагор. Я было попросил, чтобы налили красного, но дядя Петя укоризненно посмотрел на меня и покачал головой:
– Насколько я понял из прочитанных книг – огненная вода считается напитком настоящих чукотских мужчин!
Пришлось подчиниться такому категорическому нажиму. «Валькин муж» оказался большим любителем «огненного напитка» и с такой легкостью и лихостью, опрокидывал в рот довольно вместительную рюмку, что любо и даже завидно было на него смотреть.
– Вот, попробуйте ветчинки, – дядя Петя поддел вилкой толстый кусок, проложенный белым жиром, и шмякнул его на мою тарелку.
– Правда, похоже на копальхен? – спросил он, пытливо взглянув на меня.
Эта сырокопченая свинина и отдаленного сходства не имела с благородным моржовым мясом, но я покорно кивнул.
– Вы знаете, что такое копальхен? – дядя Петя победно оглядел гостей. – А вот и не знаете! Даже вы, уважаемая Валентина Сергеевна, в полном неведении относительно продукта, который присущ только арктическим народам. Это воистину хлеб чукотского и эскимосского народов. А делается он из моржового жира, кожи и мяса и квасится в земляной яме до самой зимы… Эх, жаль, что мне не довелось попробовать этого замечательного продукта!
Чтобы немедленно компенсировать этот свой жизненный изъян, дядя Петя налил всем водки и вина и предложил тост за изобретательность чукотского народа.
– Но я крепко верю, что настанет то прекрасное время, когда мы с тобой, дорогой друг, вволю поедим копальхена!
Я внутренне улыбался, представляя себе, как будет дядя Петя вкушать копальхен. Особенно тот, который идет в дело уже на исходе зимы, выловленный железным крючком с самого дна земляного хранилища. Даже для такой простой работы нужна многолетняя привычка, чтобы выдержать специфический дух. Окаменелый за долгую зимнюю стужу кымгыт – рулет, скатанный из моржовой кожи, жира и мяса и сшитый толстыми сырыми ремнями – тяжело рубится топором. Иные чукотские гурманы вкладывали внутрь такого кымгыта куски моржового сердца, печени, хорошо промытых кишок. Но такой кымгыт был большой редкостью и предназначался лишь для угощения знатных и дорогих гостей, либо для ритуального пиршества. А простой, обиходный копальхен потреблялся в равной степени и собаками, и людьми. Из одного и того же кымгыта я рубил острым топором круги копальхена для дома и для упряжки. На срезе отчетливо различалась полоса белого, а к весне уже зазеленевшего жира с разноцветными кристалликами льда, и полосы красно-коричневого сырого мяса. Из-под лезвия топора летели тонкие ошметки, и я соревновался проворством с голодными собаками дяди Кмоля. Однако я хорошо знал, что многие русские не могли есть главного чукотского продукта, и малый кусок копальхена им было невозможно проглотить. Даже наш пекарь, дядя Коля, проживший в Улаке большую часть своей жизни, перепробовавший все самые замысловатые блюда чукотской кухни, включая витьегыт – заквашенные и освобожденные от черной кожи тюленьи ласты, густой суп из полупереваренного содержимого оленьего желудка и крови, высушенные над жирником нерпичьи кишки, любил повторять: Все что угодно, но только не копальхен!
– А яранга! – продолжал просвещать дядя Петя гостей, – Это великолепное изобретение! Гений арктического человека создал такое жилище, в котором он мог спрятаться от самой жестокой пурги и трескучего мороза… А каково в яранге? Расскажи, чукча!
– Меня зовут Анатолий Ринтын!
Но дядя Петя уже был в таком состоянии, когда слушал только самого себя, и эти обращения к гостю были тем, что я помнил из университетских лекций, – риторическими фигурами.
– Так вот, – опрокинув в рот очередную рюмку и закусив кусочком селедки, продолжал дядя Петя. – В яранге бывает так жарко, что люди ходят нагишом! Представляете – нагишом!
– Это как же? – подал голос «Валькин муж». – Голые?
– Вот именно! – торжествующе воскликнул дядя Петя. – И мужики, и бабы, не говоря уже о детях – все голые!
Лицо футболиста раскраснелось, на крыльях его широкого носа выступили капельки пота.
– Но это же неприлично! – мрачно и решительно заметил «Валькин муж». – Это бесстыдство, достойное только диких людей!
– П-а-а-зволь, п-а-а-азволь, – дядя Петя даже привстал от возмущения. – Ты глубоко не прав! Народные обычаи нельзя огульно критиковать! Нельзя!
Мне было и стыдно и неловко не только от такого назойливого внимания к себе, но больше от необходимости поддакивать каждому глупейшему замечанию дяди Пети. А тут еще высказывания «Валькиного мужа», настоящего имени которого я так и не запомнил.
Конечно, яранга – это даже не коммунальная квартира. Да, когда есть чем заправить жирник, в меховом пологе тепло и даже сравнительно чисто и аккуратно. В укромном месте стоит прикрытый куском засохшей до железной твердости моржовой кожи эчульгын – ночной туалетный сосуд, которым пользуются и в дневное время, когда на дворе пурга и невозможно выйти, не рискуя быть унесенным в торосы замерзшего моря. От эчульгына, конечно, пахнет, как отнюдь не свежестью тянет от горящего жирника и потных тел обитателей яранги. И на белом волосе оленьей постели внимательный взгляд может заметить проворных вшей… но все главное достоинство северного жилища и впрямь в том, что в нем тепло. А тепло – это жизнь.
В моей памяти еще были живы семенные сценки в яранге дяди Кмоля, когда по вечерам все собирались в теплом, хорошо прогретом помещении. Возле левого жирника на корточках сидела бабушка и, нацепив на нос очки в железной оправе, формировала зубами лахтачьи подошвы наподобие галоши. На ней, кроме плотно облегающих трусов из черной, лоснящейся скорее всего от жира ткани, больше ничего не было, если не считать ниточки из оленьих жил с несколькими голубыми и красными бусинками. Плоские ее груди, похожие на старые кожаные рукавицы, свисали над сыромятной лахтачьей кожей.
Тетя Рытлина посреди полога мяла грубыми пятками оленью шкуру. Она была тоже в одних таких же, как у бабушки, черных лоснящихся трусах. Дядя Кмоль, резавший драгоценный в военную пору табак на специальной дощечке острым, как бритва, охотничьим ножом, держал между ног кусок старого пыжика – это все, чем он был прикрыт.
Я в рубашке, едва прикрывавшей низ живота, лежал, распластавшись на моржовой коже и, аккуратно макая ручку в чернильницу-непроливайку, решал арифметическую задачку под невесть каким образом попавшим в полог портретом первого маршала Советского Союза Климента Ефремовича Ворошилова…
Я несколько раз обменялся взглядами с Машей и понял, что она, быть может, больше меня переживает за все, что происходило в комнате.
– Народы Севера находятся в моменте прыжка! – разглагольствовал дядя Петя. – В моменте прыжка от первобытности в социализм. Верно я говорю, товарищ чукча?
Молчавшая до этого Маша вдруг решительно встала и укоризненно произнесла:
– Дядя Петя, ну сколько раз вам можно говорить, что его зовут Ринтын! Анатолий Ринтын!
– А что тут обидного, что его называют чукчей? – капризным голосом, несколько растягивая слова, проговорила Валентина Сергеевна. – Я же не обижаюсь, когда меня называют русской. И ты, Вениамин, тоже не обидишься… – кивнула она своему мужу.
– А вот когда еврея называют евреем, они почему-то обижаются, – громко сказал «Валькин муж» и повернулся ко мне. – Но ты же не еврей!
Однако несмотря на изрядное количество выпитого, дядя Петя не утратил окончательно здравого смысла, он подчеркнуто внимательно, даже ласково обратился ко мне:
– Дорогой… Анатолий, не обращай вниманий на этого… Валькиного мужа. Его иногда заносит, но парень он в принципе неплохой. Все мы очень уважаем малые народы, нацменов, так сказать… Расскажи-ка лучше нам о своей жизни, изобрази, так сказать, свою автобиографию!
Но тут, к моему удивлению, Маша снова встала и громко заявила:
– Дядя Петя, к сожалению, Ринтын не сможет на этот раз ничего рассказать… Он очень занят. Он пишет учебник для родной школы, и ему уже пора идти… Верно, Анатолий?
Я, не ожидавший такого, поначалу замешкался, но, сообразив, что Маша все это делает для моего же блага, неуклюже запинаясь, сказал:
– Это верно… Мне пора… Работа ждет…
– Ну что же, – напуская на себя еще большую важность, произнес дядя Петя. – Дело есть дело. Тем более, когда это касается ранее отсталых, неграмотных народов, рассеянных на огромном пространстве Советского Крайнего Севера.
Я с поспешностью выбрался из-за стола.
Дядя Петя проводил нас с Машей через весь коридор, опустевшую кухню к черному ходу. Откидывая железный засов и открывая на темную лестничную площадку дверь, он весело сказал.
– Приходи еще, чукча! Ты мне понравился. Но в следующий раз не забудь нажать на рыбий глаз!
Он вышел на лестничную площадку и среди множества разноцветных кнопок показал на одну, синенькую, и впрямь похожую на глаз дохлой камбалы.
– Видишь, вот тут написано – Огнёв. Это моя фамилия – Огнёв. – Он сделал ударение на последнем слоге, и я, воспользовавшись этим, тоже не без нажима сказал:
– А моя фамилия Ринтын! Ринтын! – повторил я, выдирая свою руку из потной ладони дяди Пети и сбегая вниз но выщербленным ступеням вслед за Машей.
Выбравшись на улицу, мы некоторое время шли молча. Только в зеленом скверике перед церковью Маша остановилась и, внимательно посмотрев на меня, сказала:
– Прости меня…
– За что? – удивился я.
– За то, что так получилось… Но мне очень хотелось еще раз побывать в этой комнате.
Я ничего не понял и вопросительно посмотрел на Машу.
– Дело в том, – запинаясь, принялась она объяснять, – дело в том, что почти вся мебель, которая там стоит, – наша. И этот буфет, и стулья, и стол, на котором мы обедали, и даже швейная ножная машинка «Зингер» у окна – все это наше…
– Так надо забрать все это! – решительно заявил я.
– Как теперь заберешь? – вздохнула Маша, – Хорошо хоть иногда дают переночевать. Вот сейчас я работаю на стройке, так там у меня маленькая комнатушка. А раньше буквально приходилось скитаться от одного родственника к другому.
Я не знал, как утешить девушку. В этот вечер я понял, что отношения между людьми разных наций в нашей стране далеко не так просты. И особенности народов состоят не только в том, что кто-то придумал, будто мы называем кнопку электрического звонка рыбьим глазом…
2. Загадка Тэки ОдулокаВ зимние каникулы пятьдесят третьего года я приехал в морозную Москву по вызову редакции журнала «Новый мир», опубликовавшего в двенадцатом номере за прошлый год мои первые рассказы.
Я поднимался по мраморной парадной лестнице медленно, останавливаясь через каждые две-три ступеньки, и эта лестница казалась такой длинной и крутой, как подъем от прибрежных скал мыса Дежнева к первым ярангам эскимосского селения Нуукэн, откуда происходили мои родичи по материнской линии.
Главный редактор журнала Александр Трифонович Твардовский сидел за своим письменным столом в редакционном кабинете и курил. Рядом стоял высокий веселый человек в хорошем костюме – Анатолий Кузьмич Тарасенков. Тогда хорошо одетый человек выделялся. Еще меня удивил маленький и очень обыденный письменный стол главного редактора, так не вязавшийся с пышностью парадной лестницы.
Я не хочу вымучивать и воскрешать ту беседу. Потому как от нее в памяти остались лишь какие-то несущественные детали вроде разговоров о деньгах, о номере и гостинице, в котором я боялся оставаться один – так он был невероятно пышен и просторен и несоразмерен с тогдашними моими привычками: меня поместили в уже несуществующем ныне, поглощенном новым крылом гостиницы «Москва» «Гранд-отеле». Почему-то запомнились стол и конец беседы, когда Александр Трифонович, подавая мне на прощание большую мягкую руку, сказал, неожиданно одобрив мою неуверенность насчет дальнейшего сотрудничества:
– Вот это и хорошо… Это хорошо, что вы еще не совсем уверены в себе. Сомневаетесь. Когда почувствуете, что обрели полную уверенность, считайте что как настоящий художник вы на этом кончились…
Эти слова долго отдавались в моих ушах, пока я спускался по роскошной лестнице, отягощенный неправдоподобным гонораром, суммой, которой у меня никогда прежде не было.
На всю жизнь мне запомнились эти слова, ибо сомнение и неуверенность никогда не покидали меня.
Я понемногу пытался писать, бродил по букинистическим магазинам. В те годы в Ленинграде еще можно было найти настоящие книжные редкости, очевидно оставшиеся от разоренных хороших довоенных личных библиотек, Я приобрел четырехтомник Кнута Гамсуна, собрание сочинений Тана-Богораза в шести прекрасно оформленных коричневых томиках.
Однажды на книжном развале на Невском неподалеку от Армянской церкви мне попалась книга с интригующим названием «Жизнь Имтеургина старшего». Имя автора так же звучало странно-знакомо – Тэки Одулок. Два слова были несомненно чукотскими – имя героя и имя автора, «Тэки» – по-чукотски значит грязный, и, несмотря на довольно негативное значение, имя нередкое среди моих соплеменников. Одулами же называли наших соседей юкагиров. С первых же строк книга захватила и заворожила меня. Она была написана настоящим писателем и человеком досконально, изнутри знавшим мир оленевода-кочевника. И странно – об этом писателе никогда и никто не упоминал!
Я поделился открытием с некоторыми учеными, преподавателями северного факультета Ленинградского университета. Доктор Воскобойников, признанный авторитет в североведении, отвел глаза и покачал головой:
– Я его не знаю…
Воскобойников недавно вышел из заключения: он отсидел два года по обвинению в умышленном оскорблении пионерского галстука, потому что в отредактированном им эвенкийском букваре слово «галстук» было переведено как «ошейник».
В те годы на набережной Кутузова, рядом с бывшим зданием французского посольства, жил примечательный человек Михаил Алексеевич Сергеев. Он считался большим авторитетом по истории Севера и литературы об этом крае. Я бывал у него: как только в печати появились мои первые рассказы, он разыскал меня и пригласил. В первый мой визит к нему меня сразу же поразила его великолепная библиотека с редчайшими книгами по истории Сибири. Хозяин ее, с окладистой седой бородой, с глуховатым, чуточку окающим говорком, мог часами рассказывать, как он, по личному указанию Владимира Ильича Ленина, в первые дни Октября реквизировал петроградские частные банки, потом создавал первое в стране кооперативное писательское издательство. «Вот на этом диване частенько сиживал, а бывало, и спал Сережа Есенин, – рассказывал Михаил Алексеевич. – А вот за этим столом мы, случалось, ночи напролет толковали с Алексеем Толстым… А что касается Кости Федина, он был и остается моим ближайшим другом…»
Вот у него я и спросил о загадочном Тэки Одулоке. Вместо ответа Михаил Алексеевич посоветовал мне заглянуть в журнал «Пограничник», назвав номера и год издания…
Я направился в читальный зал Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина и выписал «Пограничник».
То, что я узнал из нескольких номеров этого издания, ошеломило и повергло меня в смятение. Оказалось, Тэки Одулок, он же – Спиридонов, он же – крупный японский разведчик, полковник Японского генерального штаба… События, относящиеся к этому невероятному делу, начались в конце двадцатых, начале тридцатых годов, когда в Ленинграде открылось удивительное по тем временам учебное заведение – Институт народов Севера. Туда съезжались представители многочисленных народов, народностей и этнических групп со всего обширного Севера России. И вот, как живописно описывалось в журнале «Пограничник», из транссибирского экспресса, следующего из Владивостока в Москву, был выкраден направляющийся в Институт народов Севера юкагирский юноша и заменен японцем того же юного возраста. Куда девали юкагира – неизвестно, об этом на страницах журнала «Пограничник» ничего не было сказано. Но японский юноша под видом юкагира благополучно добрался до Ленинграда, поступил в Институт народов Севера и сразу же стал удивлять преподавателей своими необыкновенными способностями. Мало того, что японец успешно закончил институт, он еще ухитрился защитить кандидатскую диссертацию по экономике Крайнего Северо-Востока, а в довершение всего написал книгу под псевдонимом Тэки Одулок. Не без помощи Самуила Маршака эта книга вышла в свет в ленинградском Госиздате и удостоилась благоприятного отзыва самого Алексея Максимовича Горького.
Японского шпиона разоблачили в тридцать седьмом году.
Я спросил Михаила Алексеевича Сергеева: неужели нельзя было раньше догадаться о подмене, ведь в Институте народов Севера были специалисты по юкагирскому языку, опытные североведы. Но маститый ученый отвечал мне невнятно и неохотно: враг коварен и изобретателен. Это было еще до смерти Сталина. Многие события тех лет удивляли и устрашали. На моих глазах весной сорок девятого года проходил знаменитый Ученый Совет филологического факультета Ленинградского университета. Сначала было объявлено, что заседание состоится в Большой аудитории факультета. Но оказалось, что она не может вместить всех желающих присутствовать. Тогда заседание перенесли в актовый зал главного здания. Я помню, как бежал вместе с другими студентами, аспирантами и преподавателями по залитому весенними лужами университетскому двору, мимо истощившихся поленниц, чтобы занять удобное место: ведь предстояло необыкновенно интересное зрелище – выявление врагов Советской власти, пробравшихся в университет. Под личиной ученых-профессоров они протаскивали чуждые нам идеи космополитизма, рабского преклонения перед западом. Все с жадностью слушали горячую, страстную речь аспиранта филфака Абрамова…
Потом было дело «врачей-отравителей», занимавшихся умерщвлением выдающихся государственных деятелей.
Вообще в те годы случалось множество такого, чего я, как, впрочем, и мои сверстники, приехавшие в Ленинград из дальних окраин Севера, толком не понимали.
К примеру, знаменитое лингвистическое событие начала пятидесятых годов. Оно, в какой-то степени, было близко нам, студентам северянам. Наши преподаватели северных языков, бывшие учителя первых северных национальных школ, создатели письменностей, были приверженцами академика Николая Яковлевича Марра, его ученика Ивана Ивановича Мещанинова и откровенно одобряли их труды на лекциях.
Дискуссия в газете «Правда» по языкознанию, казалось, захватила внимание всей страны. Гадали: кто кого одолеет – сторонники Марра или же грузинского лингвиста Чикобава.
Марровцы во главе с академиком Мещаниновым были уверены в своей правоте, и наши профессора говорили, что есть достоверные сведения о том, что по вопросу языкознания собирается выступить сам вождь.
Статья Сталина появилась как раз в тот день, когда мне следовало сдавать экзамен по общему языкознанию профессору Холодовичу, известному лингвисту-японисту. Курс он прочитал с блеском, остроумно, прибавив под конец язвительные и, как нам показалось, безусловно убедительные возражения против Чикобавы и его сторонников.
Ранним весенним утром я направился с Первой линии Васильевского острова, где снимал комнату, по Университетской набережной к зеленому трехэтажному зданию филологического и восточного факультетов. Справа от меня за искрящейся лентой полноводной Невы сверкал купол Исаакиевского собора, выглядывал из свежей листвы Медный всадник.
Напротив филфака, у газетного киоска, еще издали я заметил необычную для этого времени толпу. Это была очередь за газетой «Правда», которую ожидали с минуты на минуту, в очереди стояли и мои сокурсники, от которых я узнал, что профессор перенес экзамен на послеобеденное время, с тем чтобы студенты могли ознакомиться со сталинской статьей по языкознанию. Она, оказывается, передавалась по радио и читал ее знаменитый диктор Юрий Левитан, чей голос был всем хорошо знаком еще по военным сводкам, когда он торжественно и значительно произносил перед микрофоном сообщения Информбюро. Я встал в хвост очереди, но газеты мне не досталось – многие брали по нескольку экземпляров.
В вестибюле факультета было прохладно и, как всегда, оживленно. Но в этой оживленности чувствовалась весьма определенная, ясно различимая растерянность у всегда самоуверенных, солидных профессоров, старших преподавателей, ассистентов и аспирантов. Все они разговаривали как-то приглушенно, вполголоса и были подчеркнуто вежливы с гардеробщиками. Я видел их такими только раз, сравнительно недавно, на похоронах академика Льва Семеновича Берга.
Но попадались и веселые, даже злорадно-улыбчивые лица, особенно среди студентов я аспирантов.
– Экзамен-то будет? – спросил я однокурсника.
– Профессор уже в аудитории, – ответил он. – По спрашивает только по сталинской статье «Относительно марксизма в языкознании».
– А мне газеты не досталось, – вздохнул я с сожалением.
Я успел разглядеть у счастливых обладателей «Правды», что статья огромная, занимает чуть ли не всю газетную площадь. При всем желании быстро прочитать ее просто невозможно.
Но делать нечего: пришлось подниматься на второй этаж, к дверям аудитории, возле которых уже толпились мои сокурсники. Из отрывочных, возбужденных разговоров я узнал, что профессор Холодович задает только один вопрос: с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику.
Но дело в том, что я и этого не знал.
– С геометрией, – сообщил мне ханты Виктор Алачев. Он развернул передо мной драгоценный газетный лист и показал соответствующее место в сталинской статье.
Весеннее солнце заливало просторную аудиторию. Недавно вымытые высокие окна смотрели на Неву. С противоположного берега Петр Великий указывал бронзовой рукой на наш университет.
Профессор Холодович сидел у стола, на котором были разложены белые листочки экзаменационных билетов, и безучастно смотрел в окно, на архитектурное великолепие Адмиралтейской набережной.
Я назвал себя, положил перед профессором свою зачетную книжку и взял билет. Прочитав вопросы и обрадованно подумав, что они не так сложны, успокоился. В те времена любая наука для меня была интересна и непререкаема в своих конечных выводах: раз уж такие выдающиеся и незаурядные люди положили столько сил на выяснение непреложной и основополагающей истины, изложили ее в научных трудах, то мне, представителю еще вчера совершенно неграмотного народа, прозябавшего в темноте невежества, оставалось только усвоить ее. Что я и делал с жадностью и удовольствием сначала на северном, затем на филологическом факультете Ленинградского университета, усердно посещая лекции не только по языку, литературе, но и по истории первобытного общества, археологии, древнерусскому языку, экономической географии, диалектическому материализму, истории философии и многим другим предметам.
Набросав план ответа, я предстал перед профессором не без внутреннего трепета: с ним явно творилось что-то странное и непонятное, и неизвестно, что можно было от него ожидать.
Профессор глянул на меня так, будто перед ним было пустое место, и бесстрастным голосом спросил:
– Так с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику?
Запинаясь, я с трудом выдавил из себя:
– С геометрией!
– Вашу зачетку!
Передавая профессору зачетку, я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за тускловатым блеском толстых стекал. Что же было там, в его глазах, в его душе, что за мысли заполняли его изрядно облысевшую голову?
Я беспомощно держал в руках билет с так и но отвеченными вопросами, и, когда профессор, размашисто расписавшись в зачетке, протянул ее мне я как-то засуетился, замешкался, пока не услышал:
– Возьмите зачетку!
Закрыв за собой высокие двери в аудиторию, я заглянул в зачетку и едва поверил своим глазам: там стояло «отлично».
Наш экзаменатор, по сведениям, полученным от старшекурсников, щедростью на отметки не отличался. Но в этот день он всем без исключения поставил пятерки, задавая один-единственный вопрос: с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику.
Что это было? Растерянность или же своеобразная форма протеста? Эта мысль часто возвращает меня в то солнечное утро, на весеннюю Университетскую набережную, в прохладные аудитории второго этажа филфака.
На следующий учебный год академик Иван Иванович Мещанинов, жестоко раскритикованный вождем якобы за введенный им в науку «аракчеевский режим», прочитал нам курс «Сталинское учение о языке».
Когда умер Сталин, эти же профессора не замедлили заявить, что все они поддались нажиму.
Возвращаясь к тем временам, часто задумываешься: чем же все-таки объяснить такое слепое, рабское следование откровениям «гения всех времен и народов», поддакивание всему, что исходило свыше, видение того, чего на самом деле не было, принятие за непреложные истины явно несправедливых утверждений, возвещаемых от имени партии, как это было с оперой Мурадели «Великая дружба», музыкой Шостаковича, Прокофьева, книгами Зощенко, Анны Ахматовой…
Тогда в число университетских преподавателей и аспирантов влилось новое, свежее пополнение бывших фронтовиков. Это были ребята, которые доказали свою храбрость на войне. Среди них был и Федор Абрамов.
Он уже стал лауреатом и находился в зените славы, когда я спросил его о тех днях.
Мы шли по Большому проспекту дачного поселка Комарово по направлению к Зеленогорску под темно-зелеными сосновыми ветками, пригнувшимися под тяжестью снега. В заколоченных на зиму дачах было тихо, и только время от времени за густыми, запорошенными деревьями слышался истончающийся гудок проносящейся электрички. Федора Александровича трудно было разговорить, но мне удалось расшевелить его воспоминаниями о послевоенном Васильевском острове.
Это было удивительное место, особенно в районе Андреевского рынка, от Пятой до Восьмой линии, где в те годы в подвальчиках располагалось множество пивнушек. Там за небольшую плату можно было получить кружку бочкового пива и порцию невообразимо толстых сарделек. На мокрых столах, на выщербленных тарелках была щедро размазана желтая горчица. Тогда мне почему-то казалось (а может быть, так и было на самом дело), что основными посетителями этих заведений были вчерашние фронтовики, тосковавшие по испытанному окопному братству. Безобразно пьяных было мало. Большинство были оживлены, в приподнятом настроения, словно сохраненном с памятного мая сорок пятого года, дня великой победы, великого облегчения и рождения надежды на заслуженное, завоеванное кровью счастливое будущее. Среди завсегдатаев василеостровских пивных попадались и инвалиды, иные из них катились на грохочущих роликовых тележках. Им всегда заботливо помогали спускаться во влажный сумрак пивной, угощали небогатым, но добротным набором: пивом, водкой и сардельками. Именно сардельками, ибо сосиски считались продуктом более высокого класса, и их можно было отведать в кафе, где к ним подавалась уже не водка, а коньяк.
Разговоры в василеостровских пивных шли преимущественно о войне, вспоминались бои, победы, поражения, надежда, отчаяние и великий победный марш через всю Европу до Берлина.
– О, я хорошо помню те пивные! – и редкая улыбка появилась на почти всегда хмуроватом лице Федора Абрамова. – Любил и я похаживать туда. И ты верно заметил, лучшие из них находились у Андреевского рынка… Да, интересное было время… Помню, вернулись мы в наш родной университет еще молодые, радостно и удивленно уцелевшие, с огромным желанием мира, мирной работы. Хотелось совершить что-то новое, свое… Вернулись и видим: на наших кафедрах продолжают восседать те же старые профессора и долдонить о величии и превосходстве европейской культуры и литературы. Той самой культуры, которая поперла на нас в сорок первом под знаком фашистской свастики. На воине я усомнился в этих, так называемых, нетленных ценностях, высоких художественных образцах европейской культуры… Может, эта самая высокая художественность вытравливает душу, сердце, саму человечность из человека? Вот потому, когда началась кампания против космополитизма, против угодничества перед западными образцами культуры, я, естественно, не мог стоять в стороне… И честно скажу: мне тогда казалось – вот настало наше время, мое время! Тогда я был в парткоме филологического факультета, все происходило на моих глазах, при моем непосредственном, так сказать, участии…
– А не было ощущения, что все это несправедливо, часто даже незаконно? Ведь потом многих реабилитировали…
Абрамов ответил не сразу. Он долго шел молча, оглядывая заворошенные снегом просторные участки академических дач.
– Мы слепо верили тому, что нам говорили. Ведь именно такая вера во многом помогла нам одолеть далеко не слабого, хитрого и коварного врага. Может быть, одной из причин той несправедливости и была эта слепая вера в лозунг, который мы потом протянули и в мирное время: кто не с нами, тот против нас.
Но за словами Федора Абрамова чувствовалось много недосказанного. Впоследствии некоторые из его недоброжелателей (а при жизни их у него хватало) приписывали ему роль безжалостного гонителя старой университетской профессуры. Но даже если и было так, то надо отдать ему должное: Абрамов не только нашел в себе силы освободиться от иллюзий, но стал борцом за подлинную справедливость. Его чуткое отзывчивое сердце не могло не заметить разлада между тем, что говорилось и утверждалось, и тем, что на самом деле происходило на его родной русской земле. Он ездил к себе на родину, в архангельскую деревню Верколу, наблюдал, как, обескровленная сначала коллективизацией, а потом войной, деревня разваливалась, задавленная тяжкими испытаниями, выпавшими на ее долю. Его статьи о литературе послевоенной колхозной деревни, где крестьянская жизнь (романы Елизара Мальцева, Семена Бабаевского и других) рисовалась идиллически, всколыхнули не только литературную общественность и думающую публику, но и насторожили литературных чиновников, послужили причиной долголетних гонении.