355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рытхэу » Путешествие в молодость, или Время красной морошки » Текст книги (страница 1)
Путешествие в молодость, или Время красной морошки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:17

Текст книги "Путешествие в молодость, или Время красной морошки"


Автор книги: Юрий Рытхэу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)

Юрий Сергеевич Рытхэу
Путешествие в молодость, или Время красной морошки

Повести

Путешествие в молодость, или Время красной морошки

Время красной морошки приходит в тундру на исходе лета, а до той поры ягода лежит покойно в матово-блестящих ладонях зеленых листьев твердо-лиловой с торчащими черными усиками, горькая и терпкая на вкус. Ее обходят не только люди, но и птицы и звери, и она дозревает в тишине долгих еще, но уже постепенно укорачивающихся дней, перемежающих солнечные часы с дождливыми, а иной раз и с мокрым, тяжелым снегом пригибающим листву к самой земле, где во мху еще затаилось запасенное в летние дни тепло.

Я проводил лето в окрестностях Анадыря, именно в пору красной морошки, в низинной, испещренной озерами и прорезанной речушками равнине, неподалеку от долины, по которой протекала река Красная.

Морошка кровенела яркими пятнами среди зеленой, но уже кое-где подернутой легкой желтизной листвы в низкой траве, на серебристом оленьем мху, звала и соблазняла нагнуться, набрать горсть и положить в рот еще тугие, прохладные, но уже налитые сладким ароматным соком ягоды.

Отовсюду несло сильным, до предела насыщенным разнообразными оттенками запахом тундры, ее растительности, так буйно и весело цветущей в короткий промежуток северного прохладного лета…

Почему же я не слышал, не чувствовал этого запаха прежде, в пору моего детства? Ведь он же был был всегда, и тундра была такой же, как ныне, так же пышно и радостно расцветала она, лишь только сходила талая снежная вода, убегая вместе со стремительными водами больших и малых рек в океан. Разве мое обоняние прежде было другим? Но я хорошо помню как к конце долгого пути, еще до того как начинали чуять собаки, я ловил едва доносящийся издали запах костра в оленной яранге или же чуть кисловатый запах дыма, струящегося через высокую кирпичную трубу на крыше нашей школы в Уэлене.

Скорее всего, аромат тундры был тогда для меня настолько само собой разумеющимся, что я просто не обращал на него внимания, я удивился ему только теперь, когда он так настойчиво, так властно сплетался с моим настроением внутреннего восторга.

Я пытался слиться с этим настроем, растаять, исчезнуть в просторе, в высоком небе, где в вышине едва угадывались перистые облака, в уходящем горизонте, дальнем крике встревоженной птицы, в свисте крыльев огромной стаи чаек-моевок, которые носились надо мной, оглашая окрестность своими криками, предостерегая меня приближаться к птенцам, затаившимся в прибрежных зарослях небольшого озерка.

Но никакого слияния не было, и это огорчало меня, потому как я хорошо помнил: мальчиком, стоило мне очутиться вот в таком одиночестве, в открытой тундре, в пору красной морошки и отцветающих цветов, я легко уносился в неведомые дали на крыльях мечтаний, воображения, дум… Может, сейчас любое будущее уже так пугающе близко, его видно, что называется, невооруженным глазом, и оно не так романтично, скорее уныло и жестоко буднично? Если даже реальная, прожитая тобою жизнь превзошла самые смелые мечты, все равно что-то осталось недосказанным, недоделанным, ушло, утекло сквозь пальцы, которые старались отбирать лишь крупное, значительное. Но тот просеявшийся песок – разве только песок? Может, в том, что лежит кучкой у ног твоей прожитой жизни, есть такие ценности, которых ты попросту не заметил, прошел мимо, гоняясь за казавшимся тебе более ярким, впечатляющим и даже более важным?

Конечно, нельзя вернуть себе способность сливаться с природой, окружающим миром, как это было прежде – когда непонятный и необъяснимый восторг, впрочем и не требующий никакого объяснения, охватывал всего тебя, уносил в заоблачные дали неясных мечтаний, смутных предчувствий, и даже твое воображение, на которое ты никогда не жаловался, бессильно теперь… Но все же… все же есть возможность услышать хотя бы слабое эхо того состояния, которое, наверное, и было самым естественным, изначальным чувством единения человека с природой…

Кто же виноват?

Не ты ли сам отвергал многое, казавшееся тебе лишним, метающим мчаться вослед за убегающим временем, освобождался как от ненужного, тяжкого груза от древних, услышанных в сумраке погружающегося во мрак мехового полога сказок, преданий, глушил мелодии материнских колыбельных песен, даже старался избавиться от меховой одежды, стесняющей твои движения? Ты быстро забыл вкус студеной талой воды улакского родника, увлекшись иными напитками, от которых как казалось тебе, ты не только скорее мужал, но и становился мудрее, глубже в своих мыслях.

Многое ушло от тебя, и как бы ты теперь ни старался не стать тебе прежним Ринтыном, не подняться на ту вершину, откуда весь мир виделся тебе лежащим у ног твоих – вся будущая жизнь представлялась такой великой, беспредельной и безграничной, что сама мысль о надвигающемся горизонте казалась смешной, нелепой и очень несвоевременной.

Жизнь человеческая – это миг или бесконечность вечно ощутимого близкого конца? Проще всего было бы сказать, что это и то и другое… Но ведь от этого не легче тому, кто уже чувствует стремительно надвигающуюся стужу ледовых полей…

Твоей отрадой становится уже не беспредельность непрожитого, теряющегося в синем тумане, не ожидание предстоящих свершений, а сожаление о не сделанном, горькие мысли об упущенном… Ты боишься перечитывать самого себя, чтобы снова и снова не убеждаться в том, как написанное тобой далеко от совершенства…

Прожитое не исправить, не дополнить, но нам дана память и на то, чтобы обогащать жизнь воспроизведением незаслуженно забытого, пропущенного по той или иной причине…

Невозможно самому вернуться в прошлое, в свою молодость, исправить допущенные тобой ошибки. Прошлое должно оставаться таким, каким оно было. А если б вдруг появилась возможность переделывать давнее разве жизнь людей стала б счастливей?

Мой земляк и родич Атык, певец, поэт и морской охотник как-то рассказал мне свой сон. Будто призвал его бог, почему-то сидящий в кабинете, похожем на обиталище первого секретаря чукотского райкома, и предложил ему новую жизнь, столько же лет, сколько он уже прожил. Певец поначалу обрадовался: кому не хочется продлить свое существование на земле? Но оказалось, что бог мог предоставить любую другую жизнь, но только не ту, что прожил Атык. И певец задумался: это означало, что он не встретит ту, которую любил и схоронил на вершине холма Памяти Сердца, не будет у него тех детей, которых он вырастил. Он даже не будет жить в своем родном Улаке, а где-то в другом, незнакомом ему месте. И Атык отказался от дара; он не хотел, не мог стать другим, ему нужна была только своя, собственная жизнь со всеми ее радостями и печалями. Нельзя переделать пережитое, но можно посмотреть на него с иной высоты. С той высоты, когда ты все еще ощущаешь сомнение – кто ты? Атык никогда не называл меня писателем. Он говорил, что я рассказчик, повествователь. И требовательно просил: повествуй, я слушаю… Он был едва ли не самым благодарным слушателем среди тех, кто и поныне слушает меня, мои повествования…

1. Рыбий глаз

В начале июля в Ленинград и его окрестности приходит настоящее лето. Даже если и случается прохладная погода, все равно затаившееся где-то в недрах зеленых парков, в лабиринтах проходных дворов, за высокими кирпичными заборами заводов и фабрик и даже под полотнами нависших над Невой мостов летнее тепло, которое может неожиданно дохнуть в лицо, еще раз напомнив о прекрасной поре, когда высокая трава скрывает уже отцветающие цветы-медоносы, когда созревает первая ягода этих широт – черника, а по вечерам громыхают грозы.

В университетских общежитиях стало совсем пусто: разъехались иногородние студенты, а заочники заняли несколько аудиторий в здании исторического факультета.

В общежитии северного факультета я оставался единственным в комнате: товарищи уехали в дом отдыха на станцию Сиверская, а мне надо было закончить рукопись книги для чтения на чукотском языке, готовившейся в издательстве Учпедгиз, на Невском проспекте. Дом этот был приметным и примечательным. Снаружи он выделялся причудливой архитектурой, огромными зеркальными окнами, обращенными на полукружья колоннад Казанского собора. На крыше торчала стеклянная башня со светящимся по вечерам глобусом. До революции в этом здании помещалась российская контора знаменитой на весь мир фирмы швейных машин «Зингер». Эти чудо-машинки доходили даже до далекой Чукотки.

Изнутри здание впечатляло просторным вестибюлем с двумя украшенными ажурной ковкой лифтовыми шахтами, громадными, до самого потолка зеркалами на лестничных маршах.

Спускаясь с четвертого этажа, я видел в полутемном стеклянной глубине худощавого, сильно вытянувшегося молодого человека, коротко остриженного, в двухцветной куртке «москвичка», серых брюках, выпачканных по низу белой полосной от зубного порошка, которым были щедро намазаны парусиновые летние туфли. Одежда по тем временам (начала пятидесятых годов) была вполне приличной, и в ней даже можно было знакомиться с девушками, не рискуя выглядеть смешным и убогим Причастность к изданию книги возвышала меня в собственных глазах. Ведь мое участие состояло не просто в переводах с русского, мне приходилось сочинять самому, особенно в тех случаях, когда требовались стихотворные вставки в определенные разделы, такие как «Зима», «Весна», «Лето», «Осень». Началось это с того что, не подозревая о последствиях, я после нескольких мучительных вечеров принес своему соавтору и учителю Петру Яковлевичу Скорику первое стихотворение под простым названием «Зима». В нем было ровно двенадцать строк, описывающих чукотскую зиму. Не без внутреннего волнения я протянул листок с аккуратно переписанными строчками Петру Яковлевичу.

Стихотворение «Весна» уже не потребовало больших творческих мук, а остальные – «Лето» и «Осень» – и вовсе вылились как-то сами собой. И не только потому что эти времена года на моей родине отличались краткостью, а скорее от ощущения, будто эти слова находились где-то в глубинах моей памяти, лишь ожидая часа своего освобождения и назначения.

– Ты когда-нибудь писал стихи? – с некоторым подозрением спросил меня Скорик.

– Никогда.

– Ну, значит, у тебя есть поэтический талант, – решительно объявил учитель. – Пиши, Пиши как можно больше. Осенью покажешь, что сделал, и мы издадим твой первый поэтический сборник. Представляешь, какая будет сенсация – первый чукотский поэт!

Однако поэтического вдохновения у меня хватило ровно на четыре стихотворения. Свою неудачу я объяснил тем, что плохо знал теорию стихосложения, да и стихи в том виде, в каком они сложились у меня для книги чтения, ранее не существовали на чукотском языке.

Я взял в библиотеке книгу Вересаева о Пушкине, намереваясь там вычитать полезные сведения о поэтическом озарении.

В пустой комнате общежития, заставленной голыми кроватями, было прохладно и тоскливо от сознания творческого бессилия. Все чаще вспоминалась далекая родина, короткое, но яркое северное лето. Сейчас у берегов Улака уже нет припая. Если даже северный ветер пригоняет лед, то стоит только подуть южаку, как лед относит далеко за горизонт. Вельботы уходят ранним солнечным утром и возвращаются к вечеру, когда солнце стоит над Инчоунским мысом. В каждой яранге, варят еду, и дым от костров стоит над крышами из закопченных моржовых кож.

Перед сном я пересекал двор филологического факультета и выходил на полчаса на Университетскую набережную, Маршрут у меня был привычный. Сначала направо, к мосту лейтенанта Шмидта, мимо двух сфинксов напротив Академии Художеств, за старую церковь с искусственным катком, туда, где, причаленное к каменной стенке, стояло старое немецкое пассажирское судно, служившее общежитием. Возле него всегда толпился народ, порой прямо у ржавого борта устраивались танцы под аккордеон или установленный на палубе патефон. Кроме парохода-общежития тут были и другие разнокалиберные суда, словно притягиваемые бронзовой фигурой великого русского мореплавателя Крузенштерна. Именно здесь я познакомился с девушкой. Она стояла в кругу наблюдавших за танцующими, видимо, такая же одинокая, как и я. Она пряталась за спины, когда кто-нибудь направлялся к ней, намереваясь пригласить на танец. У нее были длинные, слегка вьющиеся пепельно-серые полосы, и окраска их была не совсем равномерной, очевидно, они изрядно выгорели на солнце. Одета она была и аккуратный, но, видно, довоенный еще пиджак темной ткани и такую же темную юбку. Девушка выделялась какой-то обыденностью среди этой, специально наряженной дли вечернего времяпрепровождения публики.

Когда смолк патефон на палубе и люди стали расходиться, я увидел ее снова, удаляющейся по набережной. Девушка шла к мосту лейтенанта Шмидта. Она пересекла трамвайную линию и направилась к Соловьевскому садику с обелиском «Румянцева победам». Но в садик не вошла, а прошагала вдоль ограды и свернула на Первую линию.

И тут я заметил, как глупо и даже нагло иду вослед. Девушка несколько раз оглядывалась и, наверное, побежала бы, если бы не редкие прохожие.

Я остановился, дал ей удалиться, свернул на Первую линию, перешел улицу и мимо Меншикова дворца направился в свое общежитие, мысленно ругая себя за назойливость.

Но удивительно, облик девушки, ее лицо, обрамленное пепельно-серыми, слегка выцветшими под солнцем волосами, большие глаза под пушистыми темными ресницами так и стояли передо мной, не исчезая, а удивляя своим постоянством. Это было тем более странно, что я видел ее на расстоянии. Выходит, я только и делал, что разглядывал ее весь вечер…

Нет, она не приснилась мне в ту ночь, и на следующее утро я едва мог ее вспомнить.

Книга для чтения, которая задерживала меня в городе, наконец была готова, сдана в производство, и оставалось еще дня два-три до отъезда в дом отдыха на станцию Сиверская.

Несколько вечеров я не ходил на набережную, пытаясь теперь написать рассказ, совсем короткое повествование о морской охоте, которое мой соавтор намеревался поместить в следующую книгу.

– Чем больше будет настоящего, оригинального материала, – наставлял он, – тем лучше, тем книга будет интереснее для твоих земляков.

Я не хотел огорчать учителя признанием, что для меня учебники интересны именно тем, что в них можно было узнать, вычитать о совершенно незнакомых, необычных вещах, которых не было в окружающей жизни. Ну кого может поразить там, на родине, рассказ о том, как запрягают собак, пасут оленей или же разделывают нерпу?.. Вот если бы поместить описание Невского проспекта или набережной лейтенанта Шмидта с ее необыкновенными кораблями, с этой немецкой громадиной; на которой плавали фашисты…

– Ты почитай книги Семушкина, – советовал Скорик. – Может, поучишься у него…

В те годы книги бывшего учителя чукотской культбазы Тихона Семушкина пользовались большой популярностью у читателей. Едва только узнавали, что я родом из тех мест, какие описаны в книгах, как меня забрасывали множеством вопросов, весьма глупых на мой взгляд. В основном интересовались разными экзотическими обычаями, о большинстве которых я не имел никакого понятия: о добровольном уходе из жизни одряхлевших стариков, об обмене женами. Последнее почему-то казалось настолько распространенным среди чукчей, что у многих при упоминании об этом загорались глаза, и по выражению их лиц можно было безошибочно угадать затаенное желание испробовать этот удивительный обычай. Удивлялись необыкновенной честности чукчей, их правдивости, неприятию зла, их наивности и доверчивости…

Смущенно поддакивая, не желая разрушать впечатления от книги, я прятал глаза и вспоминал своих земляков, среди которых хватало и лгунов, и мошенников, и даже вороватых людей, не брезгующих тем, чтобы залезть в соседний увэран-мясохранилище.

Порой возникало чувство какого-то нравственного уродства, словно я обладал чем-то странным, что надо было прятать, скрывать, как пытаются скрыть физический недостаток.

Прочитав рекомендованные книги, я начисто потерял охоту к литературному творчеству, считая те четыре своих стихотворения каким-то неожиданным, случайным отклонением моей жизни, которое больше не повторится.

Лежа на своей кровати в большой комнате, я смотрел в потолок и видел на берегу океана хитроватого Кукы или известного мошенника из соседнего селения Нуунэн – Тыплилыка. Хорошо бы сейчас к ним!

Но какое огромное расстояние отделило меня от родного берега – десять тысяч километров!

И в который раз на меня накатила тоска, щемяще-сладкая боль в сердце, затруднилось дыхание, будто в этой просторной комнате с высокими окнами на Филологический переулок вдруг разредился воздух, как случалось в сильную пургу. Вот если бы написать об этой тоске, о долгом закате на океанском берегу Улака, когда тихая морская вода с висящими в прозрачной глубине медузами окрашивается в кровавый цвет от разделываемых прямо здесь моржей и китов… Но кому это может быть интересно? Может быть, мне самому, который это видел, кого необъяснимо волновало простое созерцание бегущих по краю неба облаков при сильном и постоянном южном ветре, когда бушует улакская лагуна, а морской прибой приглажен и лишь белые барашки вдали свидетельствуют о жестокой морской буре.

Кому интересно читать о том, как поначалу мне было неуютно в этом большом каменном городе, словно вырубленном в темных холодных скалах над Сенлуном, одиноко стоящей скалой на подходе к мысу Дежнева, о моем постоянном ощущении своей неполноценности от простого неумения правильно держать вилку и пользоваться столовым ножом до заметного акцента в русской речи? А более всего от подспудного страха, что многие окружающие меня люди, и особенно девушки, смотрят на меня с усмешкой. Может быть, даже и не с высокомерной, скорее со снисходительной, жалостливой, но от этого не становится легче…

Подобные мысли долго не давали заснуть…

Закрывая глаза, я слышал доносящийся до меня городской шум, и казалось, что я засыпаю не в комнате общежития ленинградского университета, а в яранге дяди Кмоля, где слышен рокот морского прибоя…

Однажды вечером, именно в тот час, когда я окончательно отбросил всякие попытки сочинять, я вышел на Набережную. До Семнадцатой линии я никого не встретил, и возле ржавого борта немецкого парохода не было танцев. Одиноко стоял Крузенштерн, слегка наклонив голову, словно разглядывал копошащихся под ним городских птиц – голубей, первоначально поразивших и возбудивших мое охотничье сердце.

На обратном пути в общежитие я решил посидеть на гранитной скамье у двух сфинксов, безмолвно и бесстрастно глядящих друг на друга. Я вздрогнул, заметив на дальнем конце гранитного полукружья девичью фигуру. Девушка была в том же длинном темном пиджаке, сливающемся цветом с серым камнем, и от этого она вначале была не видна. От неожиданности я поздоровался, – Здравствуйте, – ответила девушка и посмотрела на меня.

Я заметил в глубине ее глаз замешательство и затаенное любопытство.

– Вы меня боитесь?

– Нет, не боюсь, – улыбнулась девушка.

– Наверное, все-таки боитесь, – сказал я, усаживаясь рядом с ней на прохладный, жесткий, зернистый камень. – Это потому, что вы подумали, будто я нас преследую…

– Но вы и вправду шли за мной…

– Нет, вам показалось, – попытался я разуверить девушку. – Я живу в том же направлении, в общежитии университета, на набережной.

– А-а, – понимающе произнесла она и слабо кивнула.

– Вы живете на Первой линии?

– Я ходила в гости к родственникам.

– А-а, – почти в тон ей протянул я и усмехнулся.

– Что тут смешного? – вдруг встрепенулась девушка. – Разве ходить к родственникам смешно?

– Нет, конечно, не смешно, – серьезно ответил я. – Наверное, это очень хорошо; ходить в гости к родственникам. Особенно когда до них можно дойти пешком… А до моих…

– Вы издалека? – спросила девушка.

– Дальше уже и быть не может, – ответил я. – С Чукотки…

– Это что? Дальше Камчатки? – в голосе девушки послышалось удивление и заинтересованность, и это прибавило мне уверенности. Я даже немного придвинулся к собеседнице.

Светлый ленинградский вечер уже догорал, превращаясь в серые, почти жемчужные сумерки, чистые, не смешанные еще с искусственным светом электричества. Невская вода отражала светлое небо, дворцы на противоположном берегу, Адмиралтейскую иглу с золотыми, сияющими в лучах долгого заходящего солнца парусами флюгера-кораблика.

– Это намного дальше Камчатки. Я ехал сюда почти четыре месяца.

– А я – почти месяц, – вздохнула девушка. – Когда я вышла на перрон Московского вокзала, даже заплакала от счастья…

– Откуда же вы? – не понял я.

– Здешняя я, ленинградская, – слабо улыбнулась девушка. – А была в эвакуации, в Сибири, в Томской области вместе с детским домом.

Я понимающе кивнул.

А девушка, словно обрадовавшись случаю рассказать о себе, продолжала:

– Когда началась воина, я закончила только второй класс… Мы жили на Обводном канале, неподалеку от Фрунзенского универмага. Папа работал на кислородной станции Балтийского завода, а мама была домашней хозяйкой. Были у меня еще два брата: старший Юра и еще один – Виктор. Он учился в морской Военно-медицинской академии… Жили мы хорошо, на лето уезжали за Лугу, в Толмачево… И в то лето тоже собирались, но не успели – началась война… А потом блокада, голод. Сначала умерла мама, потом папа, потом брат – Юра… Из всей семьи остались мы с бабушкой… Поздней осенью сорок второго года меня переправили через Ладогу вместе с детским домом. Мы уехали в Сибирь, в Васюганье… Год назад я вернулась…

Девушка говорила отрывисто, пропуская в своем рассказе целые периоды, но я не смел выспрашивать ее о подробностях, растроганный и взволнованный неожиданным откровением. Потом уже я сообразил, что таких, как Маша, – мы познакомились, назвались друг другу, – в Ленинграде были сотни, а может быть, даже тысячи, потерявших не только родителей, но и свой кров, свое жилище.

Когда девушка умолкла, я счел своим долгом сказать несколько слов о себе, и даже неизвестно зачем, быть может, из естественного человеческого стремления к хвастовству, упомянул, что задержался в городе из-за важного дела – подготовки книги для чтения на чукотском языке.

– Наверное, это очень интересно! – с неподдельным воодушевленном произнесла Маша.

– Да, интересно, – согласился я, с горечью вспомнив о безуспешных попытках сочинить рассказ.

Темнело. Мы поднялись с прохладной каменной скамьи и пошли по набережной по направлению к университету. Возле Соловьевского садика я замедлил шаг ожидая, что Маша свернет на Первую линию.

– Нет, сегодня я поеду на трамвае на Боровую, – сказала она. – Сегодня я иду в гости к другим родственникам.

Я посадил Машу на трамвай напротив зеленого здания филологического факультета и неторопливо вернулся в свою пустую комнату. Прошло какое-то время, прежде чем я понял по-настоящему то, о чем мне поведала девушка, и мне стало стыдно за свое глупое хвастовство о работе над учебниками.

Ну, а все-таки чем были те четыре стихотворения о временах года? Свидетельствуют ли они хотя, бы о малой толике литературных способностей? В школе я, помнится, неизменно получал отличные отметки за сочинения и изложения. Конечно, прочитав горы книг, среди которых были подлинно недосягаемые, ослепительно сверкающие вершины художественного мастерства, я мог ясно представить истинное расстояние между тем, о чем порой затаенно думалось мне, и настоящей литературой…

С того вечера мы стали встречаться чуть ли не каждый день. Не сговариваясь заранее, мы сходились под египетскими сфинксами, на гранитной скамье, спускающейся к воде.

Появлялось доверие друг к другу, и я с удивлением открывал казавшийся мне ранее невозможным интерес русского человека к простои, повседневной жизни рожденного в невообразимой дали человека, к моим отношениям и чувствам к родителям, друзьям и знакомым.

– Когда ты рассказываешь о своей жизни, – как-то заметила Маша, – у меня такое впечатление, будто я с тобой вхожу в ярангу, в меховой полог, ем вместе с тобой из этого деревянного корыта… как ты его назвал?

– Кэмэны…

– Будто из этого кэмэны я ем с тобой моржовое мясо… Словом, становлюсь настоящим чукчей…

– Чукчанкой, – поправил я и вздохнул. – А я вот никогда не бывал в простой ленинградской семье, в простом ленинградском доме.

Маша ответила не сразу. Она долго смотрела на противоположный, уже хорошо изученный мной берег Адмиралтейской набережной, сверкающий купол Исаакия, Медного Всадника, на медленно проплывающую баржу, на которой шла своя, размеренная жизнь: сушилось белье, маленькая белокурая девочка смирно сидела на палубе и, сунув в рот палец, глазела на проходящие перед ее детским, еще незамутненным взором роскошные дворцы.

– Жаль, что в Ленинграде у меня нет своего дома, – тихо произнесла Маша. – Нашу квартиру на Обводном давно заняли другие.

– Но как это можно – занять чужое жилище? – удивился я.

– Так уж получилось, – ровным бесстрастным голосом, в котором, однако, чувствовалась непреходящая горечь, сказала Маша. – В домохозяйстве мне объяснили, что эта семья тоже пострадала, их дом разбомбило… Меня новые жильцы даже не впустили в квартиру, хотя в комнатах осталась наша мебель и некоторые вещи. Что я могла, сделать? Когда я приехала, я была еще несовершеннолетняя.

– Но это же несправедливо! – горячился я, – Это грабеж! А твои родичи? Разве они не могли помочь?

– Наверное, им было не до меня, – вздохнула Маша. – Ничего, Ринтын, не переживай за меня! Таких как я в Ленинграде – тысячи. Вернулись из эвакуации – нет ни родителей, ни родного дома… Давай лучше расскажи, как ты чуть не стал милиционером…

Но я долго не мог успокоиться. Даже предлагал свою помощь: сходить на Обводной канал и объяснить людям, которые поселились в чужой квартире, в какое положение они поставили настоящую хозяйку.

– Это бесполезно, – сказала Маша. – Я ходила в исполком, к депутату. Но он только пригрозил выселить меня совсем из Ленинграда, если я буду настаивать.

– Выходит, и депутат с ними заодно?

– Выходит, – согласилась Маша.

– Но есть же другие, справедливые люди, – не унимался я.

– Может быть, они где-то и есть, – отозвалась Маша, – но одного чувства справедливости мало, чтобы утешить всех, кто пострадал во время войны… Мне еще повезло, я осталась жива.

Маша явно не хотела ни вспоминать, ни говорить о пережитом.

Однажды, едва поздоровавшись со мной, Маша сказала:

– Помнишь, ты говорил, что никогда не бывал в простой ленинградской семье?

– Говорил, – вспомнил я, – если не считать некоторых профессорских квартир, куда ходил сдавать зачеты и экзамены.

– Мы пойдем в гости к моему родственнику, дяде Пете, – сказала Маша, – Он живет недалеко отсюда, на Петроградской стороне. Я ему рассказывала о тебе, и он очень заинтересовался. Дядя Петя, хоть и простой слесарь, но человек начитанный, так что приготовься к ученым разговорам.

Большой шестиэтажный дом, внешне совершенно не пострадавший во время блокады, углом выходил на красивую церковь. Прошли гулкий, уставленный дровяными штабелями двор и стали подниматься по узкой, темноватой лестнице с выщербленными ступенями.

– Вообще-то у них есть парадный вход, – сообщила задыхающимся от быстрого подъема голосом Маша, – но они пользуются этим, черным ходом.

– Я читал, – вспомнил я, – черным ходом в богатых петербургских домах пользовались слуги, горничные, истопники, кучера…

На третьем этаже с грязными, наполовину забитыми фанерой окнами царил полумрак. Маша показала на высокую дверь с облупившейся красной.

Я постучал. Через какое-то время послышался лязг железного запора, и в распахнувшейся двери предстал среднего роста широкоплечий мужчина, одетый в тщательно выглаженную полосатую пижаму. У него были маленькие, но удивительно пронзительные черные глаза под густыми, жестким и бровями.

– Ага! Это вы! – весело произнес он, отступая в глубину просторной, вытянутой в длину кухни, – Проходи, проходи, товарищ чукча! А почему стучал? Не видел рыбий глаз?

Он повернулся к толпящимся позади него людям и громко объяснил:

– Чукчи так называют кнопку электрического звонка! Правда, здорово? Точно и образно! Проходи, Маша, покажи чукче дорогу, ты же здесь не впервые.

Это назойливое «чукча» действовало так, словно меня раз за разом ударяли по лицу чем-то мокрым и неприятным, и я громко сказал:

– Меня зовут Анатолий Ринтын!

– Очень приятно! А меня – Петр Иванович!

Продолжая радушно улыбаться, дядя Петя подал жесткую, словно покрытую наждачной бумагой, ладонь.

Под пристальными и откровенно любопытными взглядами многочисленных обитателей большой коммунальной квартиры, явно собравшихся поглазеть на меня, я быстро прошел через кухню и углубился в длинный полутемный, освещенный слабо горящей лампочкой коридор вслед за торопливо идущей Машей.

Сзади смачно шлепал тапочками дядя Петя и продолжал громко говорить что-то значительное. Но я его почти не слушал, стараясь унять поднимающееся глухое раздражение и сожаление о том, что согласился пойти в гости. Маша толкнула дверь, и из комнаты хлынул яркий свет.

– Входи смело, чукча, входи! – скомандовал дядя Петя, легонько подталкивая меня в спину.

А мне в эту минуту так хотелось обернуться и дать как следует этому дяде, то и дело называвшему меня чукчей.

Поначалу показалось, что в комнате одни женщины. Они тут же захлопотали вокруг меня и Маши, усаживая нас, здороваясь с нами, называя себя. Маша, чувствуя мою растерянность и растущую напряженность, держалась подле меня. Я постарался хорошенько запомнить хозяйку, чтобы не спутать ее с остальными, чрезвычайно похожими на нее женщинами. Меня охватило то же ощущение, которое я пережил много лет назад, когда впервые попал на полярную станцию в Улаке, где все русские казались мне на одно лицо, и я недоумевал про себя: как они различают друг друга? Потом я слышал или читал, что и русские, как, впрочем, и все остальные европейцы, на первый взгляд воспринимают азиатов как однородную, одноликую массу.

Хозяйку звали Марта Ивановна. Она была весьма могучей женщиной, высокого роста, с широким ртом, полным золотых зубов. Я знал из рассказов Маши, что Марта работает шофером на молоковозе. Прежний ее муж, который и был Маше настоящим дядей, то есть отцовым братом, погиб на фронте в сорок втором, а Петю она встретила два года назад и, как сказала Маша, «отбила» у прежней супруги и женила на себе.

Понемногу я стал ориентироваться среди присутствующих. Сначала отличил от остальных самую молодую (если не считать Маши), довольно привлекательную женщину с красивой аккуратной прической над высоким, чистым лбом. Ее звали Валей, и все обращались к ней с подчеркнутым вниманием, причину которого я узнал позднее: она была продавщицей продовольственного магазина на Большом проспекте Петроградской стороны. Это было понятно: ленинградцы, пережившие блокадные годы жестокого голода, с особым уважением относились к тем, кто имел доступ к распределению продуктов. В конце сороковых и начале пятидесятых годов в ленинградских продовольственных магазинах недостатка не было, но все же такие люди, как Валя, оставались в центре внимания. Вот почему поначалу незамеченный мной мужчина запомнился не по его собственному имени, а как его все называли, Валькин муж. Это был молчаливый, но, по всему видать, физически очень сильный человек. Маша успела мне шепнуть, что «Валькин муж» играет в городской футбольной команде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю