Текст книги "Путешествие в молодость, или Время красной морошки"
Автор книги: Юрий Рытхэу
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Много было удивительного и непонятного на том суде. Прежде всего выяснилось, что Развозторг – это не имя человека, а название торгового учреждения, призванного снабжать всякий кочевой народ, живущий на границе леса и тундры. Человек же, который испугался его шутливой угрозы, носил простое имя – Наум Гликман. Он был главным свидетелем на суде, и хотя Аяйвач не разумел ни единого слова из его рассказа, он догадался, что торговец теперь опасается заниматься благородной и нужной людям деятельностью из-за таких вот разбойников, как Аяйвач.
– Когда мне перевели на корякский, что я проведу в неволе двадцать пять лет, – вспоминал с грустной улыбкой Аяйвач, – мне показалось, что с неба светит, не солнце, а кусок льда. Так мне стало страшно и холодно.
Он некоторое время молчал, видимо заново переживая те воистину ужасные для него часы.
– Ты, наверное, думаешь, – обратился он ко мне, – зачем все это? Какое это имеет отношение к моей военной жизни и орденам, которые я получил?.. Наберись терпения, выслушай все… Если бы этого не случилось, не попасть мне на фронт… Не стал бы я носителем орденов, и никакие юные следопыты не заинтересовались бы моей жизнью… Когда я сидел в темнице и когда меня везли куда-то на пароходе, все мне казалось неправдоподобным сном. Хотелось проснуться, снова очутиться в родной тайге, на свежем чистом снегу, под лиственницей… По я просыпался и убеждался, что ничего в моей жизни не переменилось… Так вот, самые тяжелые мои переживания случались по утрам, когда кончался сон и приходила действительность…
Худо-бедно, но за время тюремного заключения и пребывания в пересыльном лагере Аяйвач начал потихоньку говорить по-русски.
Уже кончалось короткое северное лето, опала налившаяся соком желтая морошка, прихваченная ночными заморозками, когда Аяйвача привезли в один из колымских лагерей, где-то далеко в низовьях. И заключенные, и охрана, и вся лагерная обслуга жили в больших брезентовых палатках, со страхом ожидая надвигающейся зимы.
Аяйвач сразу понял: если ничего не делать, просто покориться судьбе, то зимой они все погибнут. Он доказывал, что надо вырыть землянки, заготовить дрова. Северный человек всегда так: чем ему хуже, тем крепче он цепляется за жизнь.
Однажды Аяйвача вызвал к себе сам начальник лагеря Петр Петрович Нефедов, высокий представительный мужчина. Он писал стихи и под псевдонимом Семен Северянин печатал их в лагерной политотдельской газете «О честной жизни». Самая популярная здешняя песня, положенная на музыку бывшим главным дирижером Пензенской оперетты и начинавшаяся словами «Колыма ты, Колыма, чудная планета…», принадлежала ему.
Он внимательно выслушал Аяйвача, потом вызвал какого-то офицера и велел повторить еще раз.
– Он – таежный человек, – сказал Нефедов. – За его плечами многовековой опыт выживания в труднейших условиях. Будем по-настоящему готовиться к зиме!
И закипела работа в лагере имени знаменитой летчицы Марины Расковой. Аяйвач хорошо знал, как строить таежную полуземлянку, чтобы она держала тепло даже при минимальном количестве дров. Сначала Аяйвач вырыл и отделал землянку для себя. По особому распоряжению Нефедова он поселился отдельно, и ему выдали даже, одеяло, подушку, некое подобие простыни – сшитый из мешковины кусок материи. В землянке поставили камелек из половинки железной бочки, обмазанной глиной и заполненной речной галькой.
Аяйвач почувствовал, что люди – и начальники и зеки – прониклись к нему уважением. Кто-то дал ему русскую кличку, очевидно, в честь главного лагерного начальника – «Петр Петрович». Все его так и звали Петром Петровичем-вторым.
Мастеровых среди заключенных оказалось более чем достаточно, и большие землянки-бараки росли как грибы после дождя. По распоряжению Петра Петровича-первого Аяйвача освободили от тяжелых работ и дали ему лошадь по кличке Сильва, на которой он возил воду из реки. Работа эта ему сразу понравилась, потому что он опять почувствовал себя нужным людям.
Аяйвач понемногу начал разбираться в своих товарищах, среди которых большинство оказалось совершенно неприспособленными к суровому климату. Наверное, это тоже было наказанием, кроме неволи – испытание холодом и невзгодами. Сердце Аяйвача сжималось, когда он видел, как какой-нибудь старый человек пытался спастись от всепроникающей стужи, натягивая на себя самое причудливое тряпье.
Вскоре Аяйвач почувствовал, что лагерное начальство ставит его в привилегированное положение, где-то между собой и некоторыми заключенными, отвечающими за порядок в бараках-землянках.
Однажды в лагере появился затянутый в кожаную одежду юркий человечек и снял с Аяйвача тень, говоря по-нынешнему, сфотографировал его.
Эту фотографию поместили на большой доске, воздвигнутой на главной площади лагеря, где обычно выстраивали всех заключенных для объявления какой-нибудь важной новости или же для пересчета.
Доска эта так и называлась «Доской почета», на ней помещались имена и изображения тех, кто хорошо и честно работал, кто мог даже рассчитывать на то, что срок его заключения, возможно, будет сокращен. Узнав об этом, Аяйвач забеспокоился: ему совсем не хотелось уезжать из этого удивительного места, где его считали настоящим человеком, уважали и нуждались в нем. Собрав весь свой запас русских слов, он спросил Петра Петровича, и тот утешил:
– По такой статье, как вооруженный террор против органов Советской власти, надо отсидеть, как говорится, от звонка до звонка…
Я слушал Аяйвача, пытаясь по его интонации, отдельным словам догадаться об истинном характере переживаний его в колымском лагере. Неужели не тянуло обратно в тайгу, к своим сородичам? Или же он был в той вольной жизни настолько одинок и обездолен, что и впрямь только в лагере почувствовал себя, как он утверждал, «настоящим человеком»?
Но течение рассказа хранителя соляных куч лилось ровно и внешне бесстрастно. Его слова о лагере вызвали у меня внутренний протест: в самом ли деле было так хорошо? Только что по всей стране прошла волна реабилитаций, и мое поколение с удивлением узнало, что от нас скрывали целый трагический пласт отечественной истории, и человек, которому мы поклонялись с детства, совсем не такой уж святой, гениальный и добрый, как о том говорилось чуть ли не в каждой напечатанной строчке, в каждом лозунге или плакате.
– Я верил, что нашел свое настоящее место в жизни, – продолжал повествование Аяйвач. – И люди в нашем лагере тоже свыкались и приноравливались к новому образу жизни. У большинства из них, как и у меня, сроки были большими, нужно было думать о том, как получше устроиться здесь, не надеясь ни на что другое… Но потом… началась война!
Я хорошо помнил, как пришло это известие в мой родной Улак, вызвав у меня противоречивые чувства и мысли, которых я впоследствии стыдился. Тогда мне казалось, что настало и для нашего поколения настоящее время. Я мечтал о том, чтобы война продлилась подольше, мне хотелось скорей подрасти и поехать на фронт, совершать там разные подвиги. Я хорошо помнил предвоенные песни, в которых утверждалось, что врагу не поздоровится и он будет сметен с лица родной земли непобедимой Красной Армией.
– В нашем лагере имени Марины Расковой, – продолжал Аяйвач, некоторые охранники в первый же день ушли на войну. Петр Петрович тоже подал рапорт, но его почему-то не отпустили. Это его очень расстроило. Но еще больше он огорчился, когда пришло известие о том, что управление лагерей рекомендует меня на фронт, как одного из лучших и образцовых политических заключенных. Я не больно обрадовался. И вправду, мне совсем не хотелось на войну. Мне правилось в лагере, и о другой жизни я не думал. Я не понимал, из-за чего идет война, что делят эти люди, разгневавшиеся до того, что стреляют друг в друга из больших пушек, из которых можно убить наповал большого гренландского кита.
И все-таки Аяйвача отправили на фронт. Так полагалось в те удивительные годы: лучшие, образцовые заключенные могли добыть себе свободу ценой собственной крови. И они шли на фронт с большой охотой, не только ради этого, но из чувств патриотических. Они завалили канцелярию лагеря заявлениями. Но там не было заявления Аяйвача, и уходил он на фронт, в отличие от своих спутников, хмурым и опечаленным.
– Возвращайся героем, – сказал на прощание Петр Петрович. – Героем и свободным человеком!
– Никем я больше не хочу быть, – угрюмо ответил Аяйвач поэту-начальнику. – Только зеком своего любимого лагеря.
Эти слова он произнес на чистом русском языке.
Долгое путешествие через всю страну наполнило сумбуром голову Аяйвача. Оно не понравилось ему прежде всего тряскостью поезда, слишком шумным пожиранием бесконечного пространства, которое, казалось, никогда не кончится. Обширные зимние поля сменялись пустыми лесами, поезд с пугающим грохотом пересекал рукотворные мосты через широчайшие реки, заставляя замирать сердце от страха: а вдруг под тяжестью железа мост обломится – и поезд рухнет на черный от угольной копоти лед, в студеную быстротекущую струю могучей реки?
Когда надоедало глядеть в вагонное окошко, Аяйвач возвращался к крохотному столику, на котором стояла бутылка с неразбавленным злым колымским спиртом, соленая жирная кета, икра в стеклянной банке, ломти серого хлеба. В животе возникал болезненный спазм от одной мысли, что надо глотнуть этой дурной веселящей воды, чтобы поднять настроение, свой боевой дух будущего солдата.
Песни, как и земля за окнами, сменяли одна другую. У Байкала протяжно тянули про ветер баргузин, позабыв про вчерашнего бродягу, бежавшего с Сахалина звериной узкою тропой.
По мере приближения к Москве все больше попадалось людей, воочию видевших войну. А за Уралом в теплушку втиснулись настоящие танкисты, сопровождавшие платформы с грозными, только что выпущенными из заводских цехов боевыми машинами.
Понемногу Аяйвач проникался недобрыми чувствами к врагу, которого называли по-разному: немец, фриц, фашист, гитлер. Потом выяснилось, что Гитлер – главный вождь фашистов, напавших на советскую землю, чтобы завоевать и поработить свободные народы. Это возмутительное намерение не укладывалось в человеческий разум: напасть на соседа, сжечь его жилище, грабить, мучить детей, стариков, женщин…
Слушая разговоры со своей самой верхней полки, где над головой собирались капли поднимающейся снизу сырости, Аяйвач набирался ненависти и желания отомстить врагу. Ведь если подумать, то именно враг прервал так хорошо начавшуюся его жизнь в лагере имени Марины Расковой. Он про себя решил: немцы – это чудища, принявшие облик человека…
Москву Аяйвач увидел зимним утром. Грузовик, на котором они ехали, прогрохотал по пустынной площади. Мелькнул заиндевелый Мавзолей, такой знакомый по картинкам, которые показывал в лагере Петр Петрович, и снова воткнулся в ущелья-улицы, окаймленные высоченными, похожими на прибрежные скалы, каменными домами.
В суровом внешнем облике города угадывалась близость войны: по улицам строем шли солдаты, окна больших домов были затемнены…
Узнав, что Аяйвач охотник, его поначалу определили в школу снайперов.
– Однако оружие для убиения человека оказалось хорошим, таким ладным, что мне нечего было делать в этой школе, – с оттенком хвастовства заявил Аяйвач, – Поэтому меня сразу же отправили на передний край…
О фронте Аяйвач рассказывал мне уже на третий день, когда он совершенно проникся доверием к корреспонденту. Я, поначалу опасавшийся, что в долгом рассказе героя мало газетного материала, вскоре был захвачен повествованием Аяйвача и записывал все подряд, уже не думая и не заботясь о том, что ляжет в основу предполагаемого очерка.
– Должен тебе честно сказать, с некоторым смущением произнес Аяйвач, – первые дни я возвращался со своего боевого поста без добычи…
По своей охотничьей привычке Аяйвач имел в виду под добычей – фашистов.
– Не мог я поднять оружие на человека… Никак не мог… Прицелюсь, вот уже на мушке голова фашиста, а нажать спусковой крючок не могу. Не могу – и все! Ругали меня командиры. Даже попрекали приговором. Как же, организатор вооруженного террора против органов Советской власти… На своих, мол, оружие мог поднимать, а на кровного врага – нет. Ну что я мог им сказать? Пригрозили мне, что если еще раз вернусь без добычи, то пошлют меня на передовую, к тем, кто идет в атаку. А там для таких робких, как я, верная смерть. Я же драться не умею… Знаешь, самое трудное – это убить первого, – с неожиданным вздохом признался Аяйвач. – Дальше уже легче, привычнее, что ли…
После первого успеха Аяйвач был призван к начальству, удостоен похвалы и медали «За отвагу».
А там дело пошло привычно. Еще на рассвете Аяйвач деловито собирался в окопчик, как когда-то снаряжался в тайге на свой скрадок. Проверял оружие, боезапас, складывал в солдатский мешок еду, выпивку, и под прикрытием утренних сумерек полз на свою позицию, выдвинутую далеко вперед, на ничейную полосу. Там, среди прореженного артиллерийским и минометным огнем кустарника, находился хорошо оборудованный, можно даже сказать, уютный окопчик, из которого Аяйвач вел прицельный огонь по немецким позициям, выбирая цель по своему вкусу.
Воинская удача сопутствовала Аяйвачу. Иногда даже казалось, что военная жизнь не так и плоха. Там, в окопчике, отрезанный стеной сокрушительного огня от своих и врагов, он чувствовал себя отрешенным от всего земного, повелевая жизнью и смертью.
Выполнив задание, плотно пообедав из своего солдатского котелка и запив еду нарядной порцией огненной воды, Аяйвач ложился на дно окопчика, укрывался с головой шинелью и засыпал. Он ухитрился спать под звуки канонады, под свист летящих снарядов и мин.
И здесь он пришелся но вкусу военному начальству. Наблюдатели подсчитывали его успехи. За первой наградой последовала другая, и эти военные отличия понемногу стали разжигать в душе бывшего таежного охотника, казалось бы, давно угаснувший азарт.
Но однажды Аяйвач увлекся, позабыв про осторожность. Дело уже было под вечер, когда подходило время возвращаться в часть. Глянув в оптический прицел, он высмотрел немецкого офицера, решил, что это непременно полковник, а может, и генерал. Прямо руки зачесались от возбуждения, и Аяйвач поднял винтовку.
Из-под «генеральского» капюшона выглядывал изукрашенный золотом козырек. Аяйвач нажал на спусковой крючок. И тотчас голова фашиста откинулась назад, «генерал» рухнул в снег. Его окружили офицеры, солдаты… Поднялась суматоха…
Аяйвач продолжал смотреть в оптический прицел, бесстрастно наблюдая всю эту суету.
Потом он увидел, как немцы один за другим стали показывать в сторону окопчика, в котором сидел снайпер. Ударили минометы. Разрывы ложились все ближе и ближе, пока Аяйвач не сообразил, что это бьют по нему и вот-вот накроют, смешают с горячей пропахшей гарью землей.
Собрав пожитки, Аяйвач пополз. А разрывы, словно шли за ним по пятам. Не было смысла таиться, главное теперь – как можно быстрее доползти до своих. Порой Аяйвача засыпало землей, от страха цепенели руки и ноги. Похоже было, что фашисты сильно обозлились, – в ход пошла крупнокалиберная артиллерия.
И как ни утешал себя Аяйвач, мол, и на этот раз пронесет, случилось так, что огнем ожгло пятку, словно ненароком, как это бывало в далекие таежные времена, попал ногой в разгоревшийся костер. Но на этот раз боль поползла вверх по ноге, и Аяйвач решил, что следующим снарядом его уж наверняка убьет.
Но он все же добрался до переднего края, перевалил через бруствер и тут только, увидев свой окровавленный сапог, потерял сознание.
Пришел и себя уже и полевом госпитале, с крепко забинтованной пяткой.
Ранение оказалось не таким уж тяжелым, но к воинской службе Аяйвач был уже непригоден, потому как сильно хромал. Даже когда нога окончательно зажила, Аяйвач так и не смог вернуть себе легкого охотничьего шага, которым он прежде преодолевал большие расстояния. Теперь же после часа ходьбы возникала резкая боль и начинала подниматься вверх по ноге, сначала до колена, а потом дольше, к паху.
Словом, демобилизовали Аяйвача из действующей армии, выдали полагающиеся ему довольствие, документы о том, что он полностью искупил вину перед Родиной, и по литеру, как героя войны, отправили обратно на Колыму.
Дорога домой показалась ему сплошным праздником. Аяйвач, повесивший на грудь все свои боевые награды и заметно прихрамывающий на раненую ногу, привлекал внимание и вызывал сочувствие, особенно у женщин. Иные даже предлагали ему руку и сердце, уговаривали остаться, обещая заботу и сытую жизнь, но Аяйвач всей душой стремился в свой суровый край, в свой лагерь имени Марины Расковой.
И вот в один прекрасный, теплый осенний день Аяйвач сошел с попутной автомашины и приблизился к знакомым воротам. Охрана не узнала его. Это были совсем молодые ребята, наверное, недавнего призыва. Они с любопытством оглядывали ладную фигуру бывалого солдата, и один из них, повертев ручку телефонного аппарата, прикрепленного к стене дощатой будки, вызвал начальника лагеря.
Петр Петрович-первый встретил Аяйвача как старого друга. Он долго обнимал и тискал его, целовал своим пропахшим табаком ртом, отстранял от себя, потом снова приближал, любуясь наградами, и все приговаривал:
– Ну не ожидал! Ну герой! Ну молодец!
Петр Петрович повел Аяйвача в зону.
Там все было как прежде, как полтора года назад. Даже землянка сохранилась, словно Аяйвач только вчера покинул ее, И Сильва была жива, но ухаживал за ней теперь башкир, бывший главный редактор республиканской газеты, обвиненный в сговоре с японским империализмом и получивший неизменные двадцать пять лет.
Петр Петрович предложил герою войны остановиться в другом бараке, где жили так называемые блатные, но он отказался и предпочел свою землянку, по которой так тосковал на фронте.
И потекли, покатились праздничные дин!
Пили огненный спирт, заедали синим колымским снегом и малосольной рыбой, которую выловила и засолила для лагерного начальства специальная бригада рыбаков, отбывающих срок по обвинению в намерении продать рыбные богатства Дальнего Востока японцам.
– Мне было хорошо! – рассказывал Аяйвач, явно приближаясь к концу своего долгого повествования. – Но все чаще по утрам меня охватывала тревога. А началось это с того, что заключенные стали сторониться меня, словно и не герой, а некто, зараженный дурной болезнью… Иные прямо говорили мне, что я – свободный, что близок к начальству. И Сильву не давали, потому как на ней должен был работать другой. Грустно жить без привычной работы, без Сильвы, без доброго отношения людей… Да и для начальства я ведь тоже больше не был зеком, я почти что приближался по положению к ним, потому как был свободным, да к тому же героем воины. Многие офицеры явно завидовали мне, я это чувствовал… Кончились праздник и, кончился даже спирт, который привозили в Нагаевский порт на больших пароходах в железных, с туго завинчивающимися пробками бочках. Солнце перевалило на весеннюю сторону горизонта, как меня вдруг вызвал Петр Петрович. Вместе с ним был какой-то начальник из Магадана, из тех, кто таскает с собой большой кожаный портфель. Так вот у того магаданца был прямо-таки огромный портфель и так туго набит важными бумагами, что казалось, вот-вот лопнет. Достает начальник бумагу и подает Нефедову, а тот торжественно читает, что Указом Президиума мне отменен приговор за вооруженный террор. Я сказал, что никакого террора против Советской власти у меня не было, и я, как бедный коряк, эту власть люблю. Она освободила меня от батрачества, я сделался вольным охотником, потом зеком, а потом героем войны. И все – только благодаря новой власти, против которой у меня никогда не было никакого зла… Но магаданский начальник пропустил мимо ушей мои слова и громко защелкнул замки на своем толстом кожаном портфеле. Он уехал, а мне Петр Петрович сказал, что нельзя больше оставаться в лагере… А я тогда не понимал, зачем мне покидать привычное, можно сказать, любимое место, свою землянку…
Но Нефедов был непреклонен:
– Пойми, дорогой Аяйвач, ты теперь свободный человек! Понимаешь – свободный! – говорил он.
Да, не ведал начальник лагеря, пишущий стихи, что эта свобода для Аяйвача хуже смертного приговора.
– Куда же я пойду? – глотал подступившие к горлу слезы Аяйвач. – Я хромой, увечный… В тайге пропаду, в оленьи пастухи меня не возьмут…
– Я все понимаю, – кивал в знак согласия Петр Петрович. – Но ничего не могу поделать: ты человек вольный и должен покинуть лагерь.
Аяйвач умолк. Казалось, трехдневный рассказ о своей жизни отнял у него последние силы. Но вот он поднял голову, посмотрел на меня и с горечью произнес:
– Никогда мне не было так обидно, как тогда, когда меня изгоняли из лагеря!
Аяйвач заварил новую порцию чаю, налил себе и мне. Но долго не начинал чаепития, глядя на голую фанерную стену перед собой. Я не торопил его, но, прождав довольно долго, все же спросил:
– А что же дальше было?
– Дальше? – встрепенулся Аяйвач, и слабая улыбка тронула его губы. – Дальше было худо. Таких инвалидов, как я, после войны оказалось много. Мыкался, тыкался всюду, пока не нашлись добрые люди и не устроили меня здесь, сторожем соли. Хорошая работа!
Мне удалось улететь в Магадан синим весенним утром, и меня провожал Аяйвач, герои войны, свободный человек.
Я все же написал очерк. Он назывался вполне в духе времени «Герой рядом с нами». Это была почти сенсация, потому что никто и предположить не мог, что отыщется коряк с такими боевыми наградами.
Правда, ту часть биографии, которая касалась пребывания героя в лагере имени Марины Расковой, я вынужден был опустить, и непонятно было читателю, какими путями попал коряк на фронт.
Через несколько лет, снова оказавшись в тех краях, я поинтересовался судьбой героя.
После публикации моего очерка Аяйвачу дали большую пенсию и квартиру, в которой он через год умер.