![](/files/books/160/oblozhka-knigi-dela-semeynye-300597.jpg)
Текст книги "Дела семейные"
Автор книги: Юрий Либединский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
11
Это произошло при смене руководства в НКВД. Новый нарком собрал начальников отделов и их заместителей и сказал речь. На совещание Евгений пришел по обыкновению невыспавшийся, с ощущением противной, ноющей боли в желудке, которую он глушил куреньем, пришел взвинченный и сам не сознающий своей взвинченности. Некоторые из товарищей заметили, что ему нездоровится. «Пустяки!» – хмурясь, отвечал он, и его оставили в покое. Он сел подальше, чтобы ему не мешали украдкой курить, и слушал, вглядываясь в казавшуюся совсем небольшой сутуловатую фигурку наркома в военной форме, находившуюся на противоположном конце зала. Речь шла о сложности классовой борьбы на новом этапе. Нарком говорил о том, что по мере приближения к окончательному торжеству коммунизма сопротивление эксплуататорских классов делается сильнее – мысль, которая казалась тогда Евгению неопровержимо верной. Нарком перешел к выводам, голос у него от природы был не очень громкий, но он старался говорить громче, звук получался резкий, с хрипотцой, в нем как бы слышалась надсада...
– Мы – меч пролетарской диктатуры, – говорил нарком. – Меч должен разить без пощады... И если у кого-либо есть иллюзии, что революцию можно делать в белых перчатках, то ему придется с этими иллюзиями расстаться! – В голосе наркома прозвучала угроза, этой угрозой нарком и закончил свое выступление, аплодисменты как бы скрепили ее. Евгений тоже аплодировал, как же иначе? Но когда он вернулся к себе в кабинет и стал составлять конспект для выступления перед работниками своего отдела, он вдруг ощутил некоторую неловкость в изложении главной мысли наркома.
«Конечно, революцию в белых перчатках вообще не делают, в этом наше радикальное отличие от меньшевиков, от всякого рода анархистов. Но в данном случае что имел в виду нарком?»
И Евгению вдруг словно въявь представился другой нарком, другой доклад...
Только один год имел он счастье проработать под руководством Дзержинского, но он слышал его несколько раз, – и не только о беспощадности к врагу, о соблюдении революционной законности, об умении заставить врага, даже самого закоренелого, разоружиться – вот о чем всегда шла речь. Ну, а кто не разоружается, того уничтожают! А тут... Евгений мысленно повторил слова наркома и содрогнулся: цель оправдывает средства...
Раздался телефонный звонок, заместитель его Всеволод Брыкин просил разрешения зайти. Евгений разрешил.
– Что с тобой? – спросил Брыкин. – На тебе лица нет...
И тут Евгений почувствовал то, что раньше не замечал: мучительно тяжелый ход его мыслей сопровождается острой физической болью, он даже рукой поглаживал больное место.
– Ну разве можно так запускать болезнь? – с упреком говорил Брыкин и, не слушая возражений Евгения, позвонил в санчасть.
– А доклад?
– Какой же доклад! – возмутился Всеволод, – Никакого доклада ты сейчас делать не можешь... Я сейчас позвоню Елене Дмитриевне.
– Погоди, перепугаешь...
Но Всеволод ничего не слушал.
Пришел врач, поставил термометр.
Температура у Евгения была 39, 5, его тут же увезли в больницу.
Доклад на собрании сотрудников сделал Всеволод, благо он как заместитель присутствовал на докладе наркома. Он же как заместитель Евгения принял на себя функции начальника отдела.
Если бы Евгения привезли домой, он, конечно, завел бы разговор с женой, – до этого у них не было друг от друга никаких секретов. Если бы его в больнице положили в общую палату, он разговорился бы с соседями. Если бы ему дали бумагу и чернила, он написал бы письмо Сталину. Но по положению и серьезности заболевания Евгения Сомова уложили в отдельную палату, а его требования бумаги и чернил рассматривались как бред, – он попал под власть педантичного медицинского начальства, которое хотело даже воспрепятствовать, чтобы ему давали газеты, но тут он пригрозил устроить голодовку, и газеты ему стали приносить.
Шел 1937 год... Евгений читал сообщения о троцкистских заговорах – в каждом областном городе, в каждой отрасли советского хозяйства. Ему часто попадались знакомые фамилии, и наряду с троцкистами и правыми он видел фамилии людей, не запятнанных никакими преступлениями. Об одном из них, крупном московском работнике, Евгений спросил у жены, когда она навестила его, – это был их друг, они вместе учились в Свердловском университете. «Оказался мерзавец», – как-то без выражения произнесла жена.
– А Константин Черемухов, ты помнишь?
– Тоже мерзавец! – так же спокойно ответила она.
Евгений пристально взглянул на нее.
– А если завтра возьмут меня, ты тоже скажешь, что я мерзавец? – спросил вдруг он.
– Что с тобой, Евгений? – испуганно воскликнула Лена. – Ах, это болезнь, болезнь... – и она заплакала, наклонив к нему голову на кровать, он гладил ее по темно-русым волосам...
– Не плачь, я пошутил...
– Что за ужасные шутки...
– Ты права, это болезнь! Впервые в жизни меня, что называется, на всем скаку, освободили от работы, и я остался в безвоздушном пространстве... Отсюда ослабление умственной деятельности, всякие докучные мысли...
Он говорил неправду. Никогда мысль его не работала с такой отчетливостью, как сейчас. Он думал наяву, думал во сне, и особенно отчетливо, просыпаясь ночью, думал не для докладной записки или статьи, а для самого себя. И конечно, сначала у него мысль обращалась к Сталину. Он мысленно излагал ему то, о чем он думал.
Но чем дальше шло время, тем отчетливее понимал Евгений, что все, что происходит в стране и, в частности, в НКВД, не может не происходить по прямому указанию Сталина. И мысль его снова возвращалась к этому человеку, с того первого часа, когда он увидел его. Евгений перебирал в памяти речь за речью, политический акт за политическим актом. И многое, почти забытое, вдруг вспомнилось ему, словно освещенное каким-то новым, зловещим светом.
Когда в газетах мелькнуло имя Константина Черемухова, как одного из пособников троцкистов и иностранных шпионов, Евгений вспомнил, как, встретившись с Константином в 1934 году, он был удивлен его озабоченным, невеселым лицом. И Константин тогда еще завел разговор о завещании Ленина, но Евгений был настроен настолько апологетически в отношении Сталина, что Константин прекратил дальнейший разговор на эту тему...
...В скором времени после операции, когда было установлено, что она прошла благополучно, хотя у Евгения была удалена значительная часть желудка, его перевезли домой. Постепенно он стал вставать, подходить к окнам, выходившим во двор и в переулки близ Зубовского бульвара. Здесь рядом с древними колокольнями построены были бурильные вышки метро. Действующие линии подземной дороги уже стали любимым транспортом москвичей, но бурили новые, облака белесой пыли поднимались из шахт, глухой гул и грохот доносился оттуда, и эти звуки труда действовали успокоительно. Евгений, пошатываясь, ходил по квартире, жена была на работе, дети в школе... Он рассматривал всегда поражавшие его своей аккуратностью конспекты жены, детские учебники и игрушки. Дети тоже были аккуратны, – видно, мать приучила их к этому, – куклы сидели на верхних полках, где им меблированы были комнаты, механические игрушки сына, грузовики, поезда располагались на нижних полках. Евгений даже заводил механические игрушки. Но ему было бы неприятно, если бы его застали за этим занятием, и он ко времени возвращения детей шел к себе в комнату и ложился, брался за какую-либо книжку, по большей части перечитывал классиков в старом издании приложений к «Ниве», – еще в первые годы жизни в Москве он закупал эти издания впрок, потому что читать было некогда. Сейчас пришло их время... Евгения кормили помалу и какой-то чепуховой едой: то стакан молока, то блюдечко манной каши, то вываренные комочки «жеваного», как он говорил, мяса, но он за время болезни как-то отвык есть.
Всеволод, который во время его пребывания в больнице раз в неделю, обычно под выходной день, появлялся в халате, из-под которого торчали длинные ноги, и ни о чем с ним не говорил, теперь появлялся чаще. Он изменился, стал озабоченней, сдержанней. На работе у него все было как будто бы хорошо, но сообщал он об этом как-то конфузливо. Евгений догадывался, что с ним происходит, и не удивился, когда Всеволод однажды, придя в неурочное время, с утра, вдруг разговорился.
– Мне нужно с тобой посоветоваться, Евгений Александрович, – сказал он. – Я понимаю, что ты болен, но о том, о чем я хочу поговорить с тобой, я ни с кем говорить не могу. Ведь я тебе обязан всем, ты воспитал меня, ты рекомендовал меня в партию.
– Давай, – сказал Евгений. —Только я закрою глаза, мне свет глаза режет. – Но он закрыл их потому, что ему стыдно было глядеть в глаза Всеволода, неестественно большие, с несвойственным ему жалобным выражением...
Нельзя сказать, чтобы то, о чем рассказывал Всеволод, совсем было ново для Евгения Александровича. С момента, как только нарком произнес эти слова: «белые перчатки придется снять!», он отчетливо представлял себе, о чем пойдет речь. Но Всеволода, что называется, прорвало: стоны и жалобы доносились до Евгения с Лубянки сквозь рассказ Всеволода.
– Ну и что же? Мы добиваемся признаний! Но грош цена этим признаниям, – говорил Всеволод. – Подследственные оговаривают и себя и других. И я решил, Евгений Александрович, написать письмо Сталину, он не знает, от него все это держат в секрете...
Евгений Александрович открыл глаза. Пятна на лице, потрескавшиеся губы, мутные глаза, – право же, он с трудом узнавал в этом больном человеке юношу, которого он принимал на работу, который принес всю свою обращенную к революции душу, смелого в самых опасных операциях, казалось бы неиссякаемо жизнерадостного... У Евгения Александровича у самого пересохли губы, началась боль в том месте, где была операция, и он под одеялом, чтобы не видел Всеволод, тихонько поглаживал себя по животу и, стараясь говорить спокойно, ответил на его вопрос:
– Письмо Сталину? Давай обсудим. Неужели ты думаешь, что все, что делается у нас, происходит без согласия на то Сталина?
– Уверен в этом! – закричал Всеволод. – У-у! – закричал он, как раненый, и крик этот больно отозвался в душе Евгения. Сдерживая стон, он сказал:
– Это наивно. Подумай сам обо всем. Тебе известно, откуда пришел наш теперешний нарком? Он прислан Сталиным. И тут не нужно дергаться, тут нужно обдумать.
– Но я шел в ОГПУ не для того, чтобы стать палачом, ты сам говорил: мы рыцари диктатуры пролетариата...
– Говорил, говорил... – непроизвольно тихо прошептал Евгений Александрович, и этот шепот вдруг заставил Всеволода поднять взгляд на старшего товарища.
– Тебе плохо? – спросил он с испугом. – Разве имел я право говорить с тобой на эти темы? – Он схватил его руки своими горячими руками и обнаружил, что одна рука Евгения лежит на том месте, где еще не совсем зажила рана. – Ах я скотина, пришел искать помощи у больного человека!
– Нет, ничего, только тебе придется поухаживать за мной. Накапай мне вон из того темного пузырька пять капель. Вот так... Ну, как твоя Люся?
Всеволод рассказал о жене, о здоровье маленького сына. Он говорил связно, спокойно, но видно было, что думает он все время о чем-то своем, и это сказалось в момент прощания, когда как будто бы без всякого волнения, словно констатируя объективное положение, он сказал:
– Куда ни кинь, всюду клин...
Эти слова, и особенно их интонация, на всю жизнь запомнились Евгению, – он после этого больше не видел Всеволода. Из-за внезапного внутреннего кровоизлияния его вновь вернули в больницу, снова ни о чем, что происходило в мире, не сообщали. И только по выходе из больницы он узнал, что Всеволод, отправив письмо в ЦК («Гнусное, антипартийное письмо!» – сказала Лена), покончил жизнь самоубийством. А некоторое время спустя был со своего поста снят Ежов, а потом были осуждены методы, которые он применял, и Сталин сказал о Ежове, что тот стремился перебить кадры...
Новый начальник отдела Николай Савкин, назначенный после смерти Всеволода, зашел как-то к Евгению и рассказал, что он сопровождал видного члена ЦК при его поездке в один южнорусский город, особенно прославившийся своими перегибами.
– Прежде всего поехали в наше учреждение, сняли с должности начальника, забрали у него ключи и едем прямо в тюрьму. И вот, представляешь себе, ходим по камерам, отворяем их и всех выпускаем. Так веришь ли – не выходят! Ни коммунисты, ни беспартийные... Иван Артемьевич уже сердиться начал: «Вы что ж, себя виновными считаете?» И тут один старичок учитель ответил: «Если бы виноваты были, мы бы поскорей постарались уйти отсюда. Но мы ни за что взяты и требуем, чтобы нас освободили по советскому закону...» – «Так что ж, вы меня, что ли, не знаете?» Ну когда его признали, стали выходить. Сильна советская власть! – сказал он с каким-то восторгом.
Был Николай Савкин куда незамысловатей красивого и большого Всеволода и куда менее образован. Он участвовал в гражданской войне, воевал в войсках Фрунзе. При демобилизации предложили ему перейти в войска ВЧК, он и перешел. Боролся с басмачами и в этой трудной войне обнаружил большую изобретательность, политический ум. Евгений Сомов, вызванный в Среднюю Азию для участия в этой операции, первый по достоинству оценил этого командира батальона, находчивость и мужество которого обеспечили удачу одной из крупнейших операций. Евгений предложил Николе переехать в Москву, тот согласился.
К Евгению он был душевно привязан, почитал его за ум и образованность и разговоров с ним на большие темы не заводил. В этом разговоре словно впервые сказалась его душа. Его восклицание: «Сильна советская власть!» – вошло в душевный арсенал Евгения Александровича, И когда в Москве сразу за один год строили в разных концах города несколько сот средних школ или когда он читал об успехах третьей пятилетки или слушал рассказы старого друга своего Острогорского, работавшего над разложением атома, об успехах советской науки, он шептал: «Сильна советская власть!..»
Жену Евгения обвинили в том, что она оклеветала невинных. На низшей инстанции ей вынесли строгий выговор, она обжаловала, строгий выговор был снят, по из МК, где она работала с 1928 года, ей пришлось уйти, ее перебросили в Наркомат просвещения. «Бедное просвещение!» – думал Евгений. Он и жалел жену и понимал, что не она виновата в этих уродствах и извращениях, но особенного сочувствия она у него не вызывала. У жены расшатались нервы, весной 1938 года ее послали в санаторий. В связи с тем, что Евгений демобилизовался, а Лена переменила место работы, они неожиданно остались без дачи. Но сын уехал в пионерлагерь, а дочка заявила, что ей давно уже надоело, что она «каждое лето, как дура» выезжает на дачу, что никуда она не поедет, останется в городе и будет ухаживать за больным отцом. Ухаживать было нетрудно, требовалось только соблюдать диету, кормить часто и понемножку, это было даже интересно.
Евгений решил на досуге разобрать свой архив, дочка помогала ему вытаскивать с полок запыленные папки, завернутые в старые газеты и перевязанные бечевками. Она сдувала с них пыль, сама развязывала, снимала газеты, и старые дела конца двадцатых годов выплывали наружу... Мелькнул вдруг рыженький переплет, и сердце Евгения Александровича екнуло, – это была продолговатая конторская книга, да как же он мог забыть о ней!
Уже кончая Свердловский университет, начал он эту работу на тему о государстве, о его возникновении как орудии порабощения народов и разрушения институтов родовой демократии, о буржуазной демократии как орудии подавления пролетариата, о пролетарской диктатуре как орудии подавления эксплуататорских классов и о роли диктатуры пролетариата при осуществлении социализма и переходе к бесклассовому коммунистическому обществу. Было уже собрано много материалов, набросаны тезисы, и это было, пожалуй, самое интересное. Все проникнуто идеями Маркса, Энгельса, Ленина. Он отложил эту работу, когда начал работать в ЧК, думал, что ненадолго, но работа в ЧК взяла его всего...
«И возникшие в условиях пролетарской диктатуры органы социалистической демократии, по мере того, как будет создаваться производственное основание социалистического общества, будут постепенно, мирным путем, перенимать от государства его функции, и рядовой человек, каждый в своей области, будет все в большей степени становиться ответственным за общественное дело. Кстати, это путь для изживания бюрократизма...»
– Люська, мне было тогда всего двадцать лет! Ей-богу, не глуп был мальчишка... – сказал он дочке.
– А что ты нашел?
– Садись, я тебе расскажу...
Она молча выслушала. Большого удивления это у нее не вызвало, и, вскочив, она неожиданно сказала:
– Мы это учили!
– Как то есть – учили?
– Так, мы по обществу это проходили.
– Что это значит общество?
– Ну это для краткости: естество – естествознание, общество – обществоведение...
– Ну это хорошо, что проходили, – сказал он, несколько расхоложенный и раздосадованный. – Положи-ка эту вот книгу ко мне на стол. Давай следующую...
Присев на ручку кресла, держа в руках пыльную тряпку, Люся покачивала своей большой босой ногой в каком-то раздумье.
– Па-ап, – сказала она протяжно, – что я тебя спрошу: ты Аркашку не узнал?
– Какого еще Аркашку?
– А позавчера к нам приходил, обедал у нас, ты еще зашел на кухню.
– А что за Аркашка? – спросил Евгений, смутно припоминая стриженого мальчика, худенького, казавшегося совсем маленьким рядом с крупной Люсей.
– А он тебя сразу узнал, это Горюнов Аркаша.
– Горюнов! – невольно повторил Евгений. Как же он забыл! Ведь мальчик был даже чем-то похож на Федю Горюнова, «горюнушку», с которым вместе учились они в Свердловке, потом Горюнов окончил Промакадемию, а потом... Это о нем жена Лена сказала «мерзавец!». И конечно, ведь у него семья, как же он раньше не спросил.
– Так что же с ним? – волнуясь, спросил Евгений.
– Анну Яковлевну тоже арестовали, а от Аркашки потребовали, чтобы он отрекся от отца и матери, ну, что они враги народа! А он говорит, не буду отрекаться, они меня учили коммунизму, а нет на свете ничего выше, чем коммунизм. Тут и нашлись у нас в классе дураки и стали говорить, что он тоже враг, а я за него заступилась. Его из комсомола исключили, а мне строгое предупреждение... И мама на меня накинулась, стала всяко обзывать.
– Как же это я ничего не знал! – горестно воскликнул Евгений.
– Ты же больной был, мы разве тебе это рассказывали? А я говорю: все равно с Аркашкой дружить буду, ты хоть тресни!
Большелобая, несколько мешковатая, но сильно сложенная девочка с прямыми русыми волосами и коротким привздернутым носом, Люся живо напомнила ему мать в молодости, только глаза у нее были не серые, как у Лены, а темно-карие, в сомовскую смуглую породу.
– А потом, когда все это отменили, эту ежовщину, я к маме пришла и напомнила ей, что она мне орала... И раньше я с Аркашкой потихоньку встречалась, а теперь, говорю, он будет к нам ходить.
– А где он живет, Аркашка-то?
– В общежитии. Его когда из комсомола исключили, он из школы сам ушел, определился на строительство метро. Он ударник! – с гордостью сказала Люся. – Теперь его опять в комсомол приняли...
Евгений слушал хрипловатый голос дочки с его знакомыми, родными интонациями и чувствовал, как что-то словно растопляется в его душе: в этой детской верности друг другу вновь воссоздавался строй товарищества, верности, самопожертвования, мир советской жизни, на время словно скрывшийся из глаз под мелководьем и мутью, нахлынувшей со стороны.
Евгений Александрович возобновил знакомство с Аркадием. Мальчик после занятий в вечерней школе приезжал иногда позаниматься с Люсей, которая училась на класс старше его. С ним порою приходили товарищи по школе, здесь были и дети московских рабочих, и такие же, как Аркадий, подростки, по тем или иным причинам вынужденные поступить на работу; был среди них мальчик, работавший в радиомастерской и мечтавший сконструировать телевизор; он был круглый сирота, жил у престарелой бабушки и содержал ее. Приходила девочка, ранее учившаяся в одном классе с Люсей; она училась плохо и после седьмого класса пошла в садоводческий техникум и сейчас была очень довольна, и даже отметки по общеобразовательным предметам у нее поправились. Приходили к Люсе и товарищи по школе; она была отличница, и все, у кого были переэкзаменовки, тянулись к ней, она помогала всем безотказно.
Сидя у себя в кабинете, приводя в порядок рукописи, – Евгений Александрович решил во что бы то ни стало довести свой труд о государстве до конца, – он слышал хлопанье дверей, иногда смех, иногда звуки отдаленного спора. Порой спорящие представали перед ним, и он рад был, что может еще разрешать эти споры, особенно когда они касались «общества».
Так как одному есть, и в особенности ужинать, было скучно, он стал съедать свою кашу и выпивать стакан молока на кухне, где Люся организовывала чаепитие для своих друзей. Если это был вечер, в открытое окно доносились возбужденные, лихорадочные звуки городской жизни... Люсины гости располагались кто на длинной скамейке, кто на табурете, а кто попросту на полу. И мило и грустно было Евгению Александровичу смотреть на эти полудетские, но уже словно бы изнутри освещенные пытливой мыслью и благородным чувством лица, на красные галстуки, юнгштурмовки и ковбойки...
Почти каждый вечер обсуждались очередные сообщения из Испании. Евгений Александрович пояснял ребятам сложную обстановку, в которой оказалась молодая республика, предательскую тактику англо-французской буржуазии, под лицемерным флагом невмешательства осуществлявшую помощь фашизму.
...Пылали лица, сжимались кулаки, и радостно было видеть Евгению Александровичу, что страшные удары прошлого года, оставившие сиротами некоторых из этих ребят, не затронули их самосознания. Казалось, скажи только он: в Испанию! – и вся молодежь Москвы, всей России, всего Союза, да и не только молодежь, двинулась бы на помощь испанским братьям. Но Евгений Александрович говорил о другом, он говорил о задачах осуществления социализма в единственной пока социалистической стране, он возвращал энтузиастов к будничным делам учебы, но оказывалось, что эти будничные дела полны высокого революционного смысла.
Он говорил, и это было то, что ему самому нужно было так же, как каждому из этих ребят...
– Что ж, заниматься так заниматься... – со вздохом говорил кто-либо.
Шла трудная экзаменационная пора, начало июня, а дни стояли погожие, жаркие... И все же 9 июня, в день рождения Пушкина, ночью Люся и друзья ее пошли к памятнику великого поэта. И Евгения Александровича удостоили великого доверия: его взяли с собой в этот поход по душистым, пахнущим травой бульварам. Множество молодежи собралось в этот час возле памятника, кто-то прочел послание к декабристам, кто-то отрывок из «Евгения Онегина», а потом совсем маленькая девочка стала читать сказку о царе Салтане:
В синем море волны плещут,
В синем небе звезды блещут,
Бочка по морю плывет,
Тучка по небу идет...
Все затихли. Эти волшебно простые слова, этот свежий детский голос и наивная уверенность в правде того, что произносилось, перенесли Евгения Александровича в волшебный мир сказки, он почувствовал слезы у себя на глазах. Он оглядывался и видел вокруг себя море молодежи, он видел растроганные лица взрослых, и даже милиционеры, хотя их явно заботило такое скопление народа, улыбались... «Сильна советская власть!» – подумал Евгений Александрович.
А потом пришла война. «К вам обращаюсь я, друзья мои...» Этот голос, этот звук воды, льющейся из графина в стакан... После этого нельзя было оставаться в Москве. Евгений ушел в народное ополчение. Он видел, как с именем Сталина умирали на полях сражений лучшие люди.
И вдруг, как грозный окрик из прошлого, строгое напоминание о бдительности, процесс врачей-убийц. Опять недоверие, и это после такой войны, когда, казалось бы, навечно утвердилась нерушимость нашего советского строя. Евгений Александрович не верил ни одному слову. Он только ждал, что же будет дальше...
И вот сейчас, когда где-то совсем близко уходил из жизни этот человек, уходил как все, в мучениях, задыхаясь от сердечного удушья, Евгений Александрович не находил себе места в эту лихорадочную мартовскую ночь и вот уже два часа без умолку, словно боясь, что ему могут помешать, говорил, говорил, говорил...
Владимир Александрович слушал брата, не проронив ни слова, и только крепче прижимал к сердцу грелку, чтобы унять ноющую боль, которая уже переползла в руку, в лопатку, в спину. Он несколько раз незаметно клал под язык прохладные и сладкие таблетки валидола, а боль все не проходила, она сопровождала лихорадочный рассказ брата и казалась закономерной, вытекающей из этого рассказа.
Евгений махнул рукой и замолчал. Владимир Александрович тоже замолчал, глядя на него своими небольшими четкими «сомовскими» глазами.
– Да, брат, жизнь прожить – не поле перейти... – тихо сказал Евгений и снова замолчал.
И вдруг в тишине сонной квартиры, так же как в безмолвии всей огромной страны, раздался многозначительный голос диктора. Этот голос в годы Великой Отечественной войны сообщал людям о бедствиях, тревогах и победах.
Сегодня этот голос сообщил о смерти Сталина.
...........................................................
И сразу время утратило свой медлительный ночной ход, во всех комнатах зажглись огни, послышался женский плач, – плакала не только Нина Леонидовна, плакала Леля, которую, по выражению Лени, «ничем нельзя было прошибить», плакала глухая старушка – домашняя работница.
– Ну, я пошел... – быстро сказал Евгений. – А то мне от твоей старухи достанется.
Владимир Александрович не задерживал брата. Они обнялись.
– Спасибо, что пришел... – медленно проговорил Владимир Александрович и, шаркая туфлями, направился в кабинет, где заливисто и одиноко звонил телефон.
Владимир Александрович снял трубку и услышал голос Касьяненко:
– Владимир?
– Я.
Наступило молчание, слышно было, как тяжело дышит Касьяненко.
– Ну как ты? – спросил он наконец.
– Ничего, все в порядке, Алексей Алексеевич.
– Я хотел тебе сказать... Как бы тебе сказать... Горе горем, он умер, а нам жить и продолжать наше дело.
– Я об этом же думаю.
– Ну и ладно. Скоро увидимся.
– С большой охотой.
Трубка звякнула. Владимир Александрович огляделся, – словно бы все посветлело вокруг. Сегодня предстоит трудный, тяжелый день. Он тронул рукой щеку и сел бриться.
Вошла дочь. «Как Леня?» – сразу подумал он о сыне. Небольшие глаза Лели словно запухли от слез, она внесла отцу стакан крепкого чая, и то, что среди всеобщего смятенья дочка вспомнила о нем, было приятно.
– Спасибо, дружочек, – Владимир Александрович взял ее руку и поцеловал. – Ты поедешь сегодня к нашим? – спросил он.
Леля кивнула головой. С того времени, как Виктория перестала выходить, а Леня старался побольше времени проводить с ней и потому реже бывал в родительском доме, Леля, так как у нее никаких занятий не было, довольно часто ездила к Курбановским; благодаря этому установилась естественная связь между двумя семействами.
– Что-нибудь передать нужно? – спросила Леля, бережно целуя отца в висок.
– Да нет, собственно, ничего особенного, – просто узнай, голубчик, что там у них... Да скажи Лене, дядя Женя ночью приезжал.
Леля удивленно взглянула на отца, но ничего не сказала.