Текст книги "Раскрепощение"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Издательство заключило со мной договор, но уехать домой, в Караганду, я все не мог: главный редактор не подписывал рукопись в печать. Все готово было – не хватало лишь его подписи... При виде меня он дружески улыбался, лучился радостью, обещал завтра же подписать – и не подписывал. С утра я приходил к его кабинету, садился напротив двери, на старый, похожий на мрачное надгробье диван – и ждал, когда явится главный. Он появлялся, с портфелем, в развевающемся на ходу плаще, жал руку, жмурился от счастья вновь меня видеть, обещал – и вечером, сокрушенно ударив ладонями по бедрам, вспоминал, что забыл, забыл... На другой день все повторялось снова. Так тянулось день за днем. Пока, узнав от моей редакторши, что происходит, Соловьев не явился в кабинет главного, в форме, при всех – и немалых – регалиях. Сидя на диване, я слышал басовые тоны... Слышал, как они затихают... Потом сгущаются, набухают вновь... Наутро Зоя Васильевна сообщила мне, что рукопись заслана в печать.
Но даже когда весь тираж был отпечатан и вывезен на склад, его долго не отправляли в магазины для продажи. Директор типографии объяснял: «А зачем торопиться? Все равно дадут указания – пустить под нож...» Соловьев явился и туда, в типографию. Книга поступила в магазин.
В Караганде я получил от него письмо:
«...Право, вы преувеличиваете мои заслуги, связанные с выходом вашей... книги. Она все равно рано или поздно была бы издана, несмотря на чинимые ей искусственные преграды. Как вам известно от З. В., я стал ее обладателем одним из первых, если не первым. Это дало мне возможность быстро ознакомить с ней все мое семейство... Главный итог в том, что моя дочь – ровесница героев романа – глубоко заинтересовалась их судьбами и, как мне кажется, почерпнула кое-какие положительные черты их характеров...»
После моего переезда в Алма-Ату мы познакомились ближе, особенно после того, как Соловьеву пришлось уйти в отставку: ему дали почувствовать, что дальнейшее пребывание в органах – его и таких, как он – не желательно. Соловьёв распрощался с погонами и занялся адвокатурой, а спустя некоторое время перебрался в Москву:
Мне хотелось рассказать не о себе – о людях, с которыми сталкивали меня обстоятельства. И если не упомянул пока о человеке, который сыграл в моей жизни главную роль, и в эпизоде с изданием романа – тоже, так только потому, что об Иване Петровиче Шухове речь еще впереди.
А пока... Пока я вернулся в Караганду, засел за новую вещь, однако уверенности даже в завтрашнем, не то что послезавтрашнем дне – не было. В магазинах стояли очереди за хлебом, за мукой. В Москве «октябристы» воевали с «новомировцами», хотя какая же то была война?.. «Новый мир» осаждали, он защищался, как мог, ему многие сочувствовали, но... ограничиваясь аплодисментами. У нас в Караганде перед Дворцом горняков, там, где стояла скульптура Сталина, после XXII съезда разбили газончик, однако казалось, что место берегут для нового постамента. Роман мой вышел – огромным для провинциального издательства тиражом, что с неудовольствием отмечалось в «Правде», но раскупался он хорошо, приходили письма, приглашения на читательские конференции, диспуты... Тем не менее все казалось облачком, призрачной дымкой – до первого порыва ветра. И такой хрупкой, ненадежной представлялась цепочка людей, взявшихся за руки, чтобы сдержать напор зловещих, присмиревших было, но в любой миг готовых проснуться сил...
Отчетливо помню, как раздался звонок и я вышел в коридор, где из-за квартирной тесноты на маломощном старом холодильнике системы «Газоаппарат» стоял у нас телефон. В коридоре было сумеречно, свет проникал сюда из кухни. Не помню кто – Володя Берденников или Миша Бродский – мятым голосом сообщил что-то невнятное о пленуме в Москве, отставке Хрущева, спросил – что сам-то я слышал, включено ли у меня радио...
Подробности меня не интересовали. Как будто длинная игла, давно нацеленная, висевшая в воздухе, вошла в сердце, прошила его насквозь.
Все... Кончилось...– то ли подумал, то ли сказал я в телефонную трубку. Впрочем, не все ли равно – сказал или подумал? Важно другое: именно в ту минуту что-то внутри у меня обрушилось и возникли, навсегда запомнились эти слова.
ПОЛИТАНСКИЙ
Вот уже столько лет прошло, а явсе не могу забыть этого маленького, невзрачного человечка и того, что с ним связано, хотя, в сущности, все это так незначительно и сам он так незначителен... А может быть, именно поэтому я о нем и помню?..
Я тогда первый год работал в газете, в шумной и беспечной молодежной редакции. Ей давно уже обещали новое помещение, а пока находилась она во флигельке длинного кирпичного барака, где жили шоферы автобазы со своими семьями, а сама автобаза располагалась напротив, через улицу. Эта улица с наступлением дождей превращалась в болото с искусственными кочками в виде обломков кирпича и танцующих под ногой дощечек – по ним, закатав брюки по колено, поскакивали пешеходы; при этом их мочило дождем, по сторонам рычащие «ГАЗы» и «МАЗы» вздымали тяжелые веера брызг, а внизу густела серая, плотная и, казалось, бездонная грязь. В такие дни добираться до редакции нашим авторам помогал только отчаянный комсомольский энтузиазм.
Я хорошо помню, как в один из подобных дней он пришел к нам в редакцию.
Я бы сказал даже – не пришел, а – возник из полусумрака, наполнявшего нашу комнату. Она выходила на юг, но карагачи, буйно разросшиеся под окнами, даже в летний полдень погружали ее в прохладную мглу. И хотя осень уже наступила, листья еще не успели облететь, хмурое небо сочилось дождем, и сумерки, стоявшие в комнате, казались еще более тусклыми и плотными из-за лампочки, беспомощно светившей под потолком.
Надя Вахромеева с утра отправилась делать отчет с какой-то конференции, Миша Курганов рыскал по городу в поисках жертвы для воскресного фельетона, я в одиночестве правил статью и не слышал ни скрипа двери, ни шороха шагов и поэтому, должно быть, вздрогнул, когда, подняв голову, неожиданно заметил посреди комнаты маленького невзрачного человечка с огромным портфелем в руке. Он улыбался робкой, осторожной улыбкой и, склонив голову несколько набок, наблюдал за мной,– наверное, уже довольно долго, потому что вся его фигурка успела застыть в смиренной позе и ожила не сразу после того, как я взглянул на него.
Только потом я разглядел на его брюках – одет он был аккуратно, во все черное, с галстуком,– потом уже разглядел подчищенные следы грязи, которой они обросли, пока он добирался до нас,– а в самое первое мгновение мне действительно показалось, что он непонятным образом возник прямо из сумерок и сейчас в них исчезнет, и с этой секунды до того самого мгновения, когда он беззвучно затворил за собой дверь, я испытывал какое-то странное чувство, какой-то почти мистический трепет сквознячком пробегал у меня между лопаток, трепет и страх, но тут была еще и другая причина...
Когда я поднял голову, человек весь пришел в движение, весь как-то внутренне просиял, счастливо зажмурился и, делая вместо одного три шажка, просеменил ко мне, и не прямо, а описав дугу. Все так же восторженно и сладко улыбаясь, он схватил мою руку холодной узенькой лапкой.
– Политанский,– тоненько и певуче произнес он, глядя на меня снизу вверх – если бы он был даже на пару голов выше меня, и тогда, мне кажется, он смотрел бы именно так, снизу вверх.– Политанский... Очень рад познакомиться... Очень...
Он долго не выпускал моей руки, он сжимал ее все крепче и сердечней, словно увидел давнишнего друга, но я был уверен совершенно точно, что не встречал его нигде, никогда.
Я предложил ему сесть и с некоторым усилием освободился от его пальцев, чтобы придвинуть стул.
– Что вы, что вы! – почти ужаснулся он, отпрянув назад.– Я и так помешал вам! Ведь у вас такая работа, что если все будут мешать...
Все это, в общем-то, сильно смахивало на розыгрыш, но, приглядевшись к его бледному лицу с тонким носом и бескровными губами, я не заметил на нем и следа усмешки. Напротив, он с таким уважением, даже восторгом смотрел на мой стол, что я и сам невольно уставился на него, но, кроме стопки бумаги, перечерканных листов и заляпанной чернильницы, ничего не увидел.
Мне пришлось усадить его почти насильно.
Кажется, он воспринял это как-то по-своему, придав моему самому естественному движению нелепую многозначительность, и, примостясь, наконец, на краешек стула, с чувством особой доверительности и благодарности ткнулся коленкой в мою ногу.
Потом он сказал, что ему очень нравится наша газета.
Что он регулярно читает нашу газету. Что ему кажется, только очень талантливые люди могут делать такую газету.
Ему было не больше сорока двух – сорока трех, и уже поэтому он не походил на пенсионера, который принес в редакцию мемуары из эпохи русско-японской войны. В нем ничего не было и от изобретателя фотонной ракеты – я уже знал, что те не зачесывают волосы таким жиденьким пробором, волосок к волоску. Скорее всего, все-таки, он походил на графомана, особенно если учесть его огромный портфель.
Он все никак не мог сладить со своим портфелем. То клал его на стол, то запихивал между ножками стула, то прижимал к груди – огромный, потрепанный портфель, вдобавок – страшно тяжелый, судя по звуку, который он производил, когда Политанский опускал его на пол.
Я уже видел перед собой манускрипт, отлично переплетенный в картон, оклеенный дерматином, с фамилией автора на титуле и заголовком в затейливых вензелях, и потом – полтысячи страниц прозы, бисерными буковками, а может быть, это даже лиро-эпическая поэма в гекзаметрах, пока еще только первая часть, а всего задумано двенадцать, или что-нибудь в том же духе. И вот теперь – первая проба, первый риск,– и он сидит передо мной, и у него першит в горле, и он говорит, говорит, говорит, о том, как он любит нашу газету, и он действительно ее любит, и любит нас всех, любит, чтобы его тоже полюбили, и не судили слишком строго.
– Я не поэт,– сказал он, перехватив мой взгляд, брошенный на портфель, и застенчиво хихикнул.– Не поэт, не журналист и вообще не писатель... Ведь чтобы стать журналистом или писателем, нужны большие способности?..
Я пробормотал что-то в том духе, что во всяком деле нужны способности.
– Но в таком ведь – особенно?.. Я читал вчера вашу статью и, между нами, она мне очень понравилась...
Черт возьми!.. Я заскрипел стулом, пытаясь отодвинуться от Политанского, но он подвинулся вслед за мной и положил свою ладошку мне на колено.
– Да, очень понравилась... Знаете, мне очень хотелось бы научиться писать, как вы... Но ведь это так трудно, ведь правда?..
«А что, если ему попросту сказать, чтобы он убирался?» – подумал я. Но он смотрел мне в глаза таким светлым, непорочным взглядом, что я сдержался и на этот раз.
Я сказал, что испытывал, глядя на Политанского, нечто вроде легкого страха. Я не точно выразился: действительно, страх я испытывал, но страх не за себя (смешно было бы его бояться), а за него самого. За то, как он себя ломает, корежит, унижает – и робостью, и сладостными улыбками, и этой неумелой, неловкой лестью, и в конце концов ради чего? Идите и бросьте, хотелось мне сказать, идите и бросьте в первую канаву то, что там лежит у вас в портфеле,– каким бы оно ни казалось вам значительным и великим,– нет и не может быть на свете ничего такого, ради чего стоило бы так унижать себя и измываться над собой!
Я тогда не понимал еще самого главного: ничуть он не корежился, ничуть не ломал себя, это было бы хорошо, если бы ломал, если бы он только притворялся таким робким, боязливым, таким ничтожнейшим из смертных и распластывался по земле из хитрости, из потаенной подлости,– это было бы еще хорошо,– но самое-то главное, что он таким вот и был на самом деле, таким, каким казался – таким он и был!
Но я еще не мог догадаться об этом и только с нетерпением ждал, чтобы он выложил, наконец, то, что там лежало у него в портфеле, и ушел.
– Я принес вам свой первый опыт... (Ага, наконец-то!) Маленький опыт... Но ведь все начинают с малого, ведь правда?..
Я поспешно согласился.
– Если разрешите, я сейчас вам покажу...
– Да,– сказал я.– Да, конечно же!
– Если вы хотите что-нибудь подправить – я буду только рад...
Я почувствовал облегчение: дело двигалось к концу.
– Но учтите, ведь это мой самый первый опыт, самый первый... Первый опыт часто бывает неудачным...
О дьявольщина!
– Да,– сказал я,– бывает. Неудачным. Первый опыт.
– Вот видите,– сказал он,– вы даже сами это признаете... Вот видите...
Честно говоря, я был даже несколько разочарован, когда, порывшись в портфеле, он протянул мне обыкновенный тетрадный листок. На нем скупо и точно, в несколько строк, излагалась информация о молодежном вечере, который состоялся такого-то числа в городском Дворце культуры. Больше ничего...
Спустя пару дней его информация была напечатана, и с тех пор Политанский стал появляться в редакции раза два, а то и три в неделю.
С информациями в нашей газете всегда было туго – все мы мечтали о подвальных статьях, а подписываться под пятью строчками... Политанского это не смущало. В информациях, которые он приносил, не содержалось ничего сенсационного, но они регулярно печатались у нас на третьей, четвертой, а то даже и на первой полосе.
Если я бывал занят, он терпеливо ждал, примостясь на широченном диване, взбугренном выпирающими пружинами и звучащем при всяком прикосновении, подобно органу в Домском соборе. Впрочем, он уже перезнакомился со всеми в нашей редакции и при каждом удобном случае просил, застенчиво жмурясь:
– Зовите меня просто – Саша...
Но мы называли его «Александр Александрович»: самым старшим из нас был редактор, ему едва исполнилось двадцать восемь лет.
Мы были молоды.
Ах, черт побери, как же дьявольски молоды мы были!
Прежде чем встретиться под редакционной крышей, мы жили за тысячи километров друг от друга – в Кишиневе, Москве, Одессе и Южно-Сахалинске. Неизвестно, какой силой вытряхнуло нас из обжитых, комфортабельных гнездышек и швырнуло в самый центр величайшей в мире степи. Летом она превращалась в пыльное пекло, зимой бураны переворачивали автобусы, вокруг чадно тлеющих терриконов кучились шахтерские мазанки времен тридцатых годов, и жалкие прутики вдоль четко спланированных кварталов Нового города обещали тень и прохладу через пятнадцать лет. «В гробу я видел эту романтику!» – повторял Миша Курганов, и мы принимались взахлеб вспоминать томную негу пляжей Ланжерона, молдавские виноградники и московские рестораны, в которых, кстати, никто из нас еще не бывал.
Мы притворялись циниками. Мы жили на частных квартирах, у слободских куркулей, мы поклонялись Хемингуэю и учились у редактора курить трубку. Мы презирали нашу газету; малый формат, три номера в неделю... Мы угрюмо мечтали сделаться когда-нибудь собкорами большой центральной прессы – на Кубе или на Гавайских островах. Мы не ставили ни в грош нашу работу: любой каменщик кладет кирпич на долгие годы – кому нужен вчерашний номер или взятое на прошлой неделе интервью?.. Мы стыдились нашего редактора, который курил трубку и вычеркивал из наших статей самые яростные наскоки на вельможных дураков, лицемеров и бюрократов.
Мы нежно любили нашу газету. При обстоятельном разборе, с нею не могла сравниться ни одна газета на свете. А что было бы, дай нам большой формат?.. Мы уважали своего редактора. Конечно, у него были недостатки, но из всех возможных редакторов он был, в конце концов, самым лучшим. Мы любили свою профессию: представьте себе, чем стала бы наша планета, исчезни на ней в один прекрасный день все журналисты?.. Мы верили, что слово движет горами и правит судьбами. И пока наши квартировладельцы храпели под своими фикусами, мы обдумывали грядущие фельетоны; когда в редакции стихала дневная сутолока, мы писали статьи, сладострастно предвкушая ответный поток жалоб, угроз, протестов и опровержений и, наконец, коротенькие, торжествующие, жирно набранные три строчки: «По следам наших выступлений...»
Мы были молоды, свирепы и непоследовательны. И среди нас появился Политанский.
Он был не похож на обычных наших посетителей – разбитных рабкоров, знающих себе цену комсоргов с угольного разреза, авторов из дальних сел, которые, очутясь в городе, привычно заваливались к нам – громкоголосые, в пропахших бензином полушубках и сапогах, оклеенных липучей грязью.
Политанский снимал калоши у самых дверей, аккуратно задвигал их в уголок – и сразу же за минуту до того азартно балаганящие ребята стихали, и всем нам становилось как-то тяжело и неуютно.
Но он ничего не замечал. Сладостно щурясь, он здоровался, пожимал каждому руку своей маленькой, щупленькой лапкой, и при этом не забывал поздравить с «удивительной, просто талантливой статьей». Потом он присаживался на диван, заменявший нам Домский собор, вслушивался в разговор и хихикал самой незатейливой остроте.
При взгляде на него, само собой рождалось сравнение Политанского с чеховским Беликовым. Но постепенно я понял, что сходство это было больше внешним.
Он редко вмешивался в разговор, но день ото дня становился все смелее, и его тоненький голосок все чаще звучал в редакции. Наши споры возбуждали его, он слушал, поерзывая на месте, временами в его глазах появлялся живой блеск. И когда, наоравшись, мы расходились по своим местам, он подсаживался к кому-нибудь поближе:
– Вот вы говорите, говорите... А я недавно заглянул в столовую, знаете, как там кормят?..
Или:
– А вот, например, автобусы... Попробуйте проехать утром! Ведь люди опаздывают...
Или:
– Представьте себе, в городе нет апельсинов, то есть в городе они есть, но их нет на прилавках... Но я ведь видел своими глазами: несут... А откуда... я вас спрашиваю?..
– А откуда? – громко переспросил его Курганов, подняв голову от стола.
– Из главного гастронома,– сказал Политанский с осторожной улыбкой.– Из главного гастронома... Только не с прилавка, а оттуда, куда нас с вами, дорогой Миша, не пустят...
– А вы видели? – сказал Курганов.– Вы сами видели? Что же вы...
– А что я?..– сказал Политанский.– Что же я?.. Ну кто меня станет слушать?
– Как это – кто? – вспыхнула Надя.– Если наша газета,..
– Да,– сказал Политанский грустно,– да, конечно, ваша газета... Вы не подумайте, я очень люблю вашу газету, это очень хорошая газета. Но – поймите меня правильно – ведь ваша газета не может даже для себя добиться подходящего помещения. Даже для себя...
Мы ему все объяснили в тот раз. Мы ему втолковали, что город строится, что помещений не хватает под детские сады, школы и ясли, что редакция может потерпеть, что автобусный парк за последний год вырос на полсотни первоклассных автобусов, что по столовым мы вскоре проведем рейд. Мы ему все втолковали, мы не выбирали эпитетов, мы называли его и обывателем, и... Но когда он ушел, мы подумали, что ведь и правда, с транспортом у нас плохо, в столовых воруют, из-за чего же мы, в чем не согласны мы с Политанским?..
Но всякий раз мы схватывались с ним, не знаю, почему, что-то нас в нем дружно раздражало – то ли какое-то кислое, нудное озлобление, то ли это «а что я могу», то ли проскальзывающий иногда потаенный намек на то, что он знает нечто такое, чего мы пока не знаем...
А что он знал такого, чего мы не знали?
Мы и сами многое знали, но делали, что могли!
Делали порой прямо после раздраженного спора с ним – так это получилось, например, с Мишей Кургановым...
Надо сказать, Политанский не был обидчив. На другой же день он снова являлся к нам как ни в чем не бывало, пожимал руки, выкладывал очередную информацию и, подсаживаясь к Наденьке Вахромеевой, говорил, глядя на нее снизу вверх:
– Хотите, Надюша, я вам кое-что расскажу?
– Да,– говорила Надя, поджимая свои полные спелые губы.– О чем же?
– Только не подумайте, что я говорю неправду. Честное слово, даю вам честное слово, сегодня я видел вас во сне...
– Какие глупости! – говорила Надя, опуская ресницы и пунцовея до выреза на блузке.– Извините, но у меня много работы.
Политанский возвращался на диван.
Курганов пыхтел сигаретой, пытаясь создать вокруг себя непроницаемый дымовой заслон, рвал и заталкивал в корзину начатые листы, потом сдергивал с вешалки свой кожаный плащ и уходил из редакции. Плащ ему когда-то подарил дядя, и он был очень длинным, широким, истертым, тощее тело Курганова болталось в нем, как язык в колоколе, но отдаленно все-таки Миша напоминал нам комиссара эпохи гражданской войны.
Он уходил на целый день, уезжал на стройку или лез в шахту, а потом обрушивался на меня:
– Где ты откопал такого типа? Я не могу при нем работать!
Надя с наивным ужасом округляла глаза:
– Мальчики, я вчера посмотрела на него – и представила себе такую страну... Политанию. Там сыро, мокро, никогда не бывает солнца и по грязи ползают страшные скользкие чудовища. Политаны... И живут они в пещерах, глубоких, узких, темных пещерах. Вы представляете?..
И вот один из них выползает из своей пещеры и приходит к нам. Бр-р-р!..
Я чувствовал себя виноватым. Хотя – в чем? Забавно: все мы чувствовали себя в чем-то виноватыми перед ним. Не это ли заставляло нас так добродушно относиться и к его появлениям, и к его попыткам, таким неуклюжим, сблизиться с нами?
Но в самом деле, кем он был? Откуда?
Однажды мы, как обычно, всем скопом разбирали статью в свежем номере «Юманите».– «Позвольте мне»,– смущенно попросил Политанский. Он перевел ее всю, без единой запинки, мы слушали его тоненький, готовый вот-вот сорваться от волнения голосок, слушали, удивленно притихнув. У него был очень чистый выговор, а грассировал он с небрежностью почти парижской.
– Мне всегда легко давались языки,– сказал он мне после,– я ведь в школе преподавал...
– Почему же вы ушли из школы?
– Я не мог,– сказал он грустно.– Я очень мучился – и не мог. Дети... Вы ведь знаете, они какие? Они не хотели меня слушать...
Пожалуй, я мог бы и не спрашивать. Я мог бы просто представить себе эту маленькую, напряженно озирающуюся фигурку с журналом в руке – перед бунтующим, неудержимым шквалом насмешек, сарказма, бессмысленного и жестокого озорства крепких, ловких, недоступных длительной жалости ребят... И его голосок, заглушенный, неслышный в общем шуме, его растерянность. Может быть, жалобы директору, доносы – единственное оружие слабого... Унизительные разбирательства... Взаимная, все обостряющаяся месть... Пока, наконец, он не понял, что не родился педагогом. А скорее – пока ему, стараясь щадить самолюбие, прямо не объявили об этом.
Теперь он вел в каком-то Доме культуры выразительное чтение, вел кружок, ставил какие-то пьески. Его черный костюм, который он носил с такой аккуратностью, ботинки, пальто, галстучек в белую крапинку, туго повязанный на шее,– все это было потерто, зачищено до блеска, и портфель, в котором носил он книги по декламации, томики классиков с закладочками, репертуарные сборнички,– портфель тоже был старым, кожа на нем потрескалась и облупилась.
Кажется, у него была семья – жена, дети,– наверное, была, и к нам он ходил потому, что хоть и жалкие гроши, но что-то он получал за свои информашки,– и все-таки, мне кажется, не ради информашек только ходил он, не ради них просиживал на диване и час, и два, и три, не ради них заговаривал с каждым,– не мог ведь он не чувствовать того легкого презрения, которое сквозило в нашем обращении с ним, и все-таки он ходил, и однажды я подумал, что, наверное, чувствовал себя вот так и я, когда, студентом, забредал в столовую без копейки в кармане, чтобы, делая вид, что читаю газету, как бы в увлечении, забывшись, как бы между прочим, съесть пару кусков хлеба, кем-то оставленных на тарелке.
Но мы были молоды. Мы сами штопали свои свитера захватывающих дух расцветок, мы занимали у машинисток на обед и снимали угол или комнату на двоих у куркулей, присчитывающих за ночное освещение. И если мы все-таки терпели Политанского, то причиной этому были никак не его поношенные штаны.
Мы были молоды, злы и лишены всякой сентиментальности. Но мы жалели его – той брезгливой, виноватой жалостью, которая возникает у здоровых людей к уроду или калеке.
Иногда мне вдруг хотелось наорать на него. Взять и трахнуть кулаком по его сутулой, съежившейся спине. Вывести его из себя. Чтобы он выпрямился, развернул плечи, оскорбился, наконец, чтобы в его глазках на мгновение хоть вспыхнули гордость и ярость.
– Слушайте,– сказал я ему однажды,– чего вы боитесь?
Узенький лобик его пересекли тонкие частые морщинки, он испуганно – снизу вверх – посмотрел на меня.
– Боюсь? – пробормотал он удивленно.– Я ничего... Ничего не боюсь...
– Боитесь! – сказал я.– Вы умеете сердиться? Негодовать? Ну вот взять и стукнуть по столу так, чтобы с него соскочила чернильница?
– Вы чудак...– Он зажмурился и рассмеялся меленьким, рассыпающимся своим смешком.– Ну на кого же мне, как вы говорите, злиться?..
Я пожалел, что затеял этот разговор.
Однако Политанский вскоре сам вернулся к нему.
Кончался рабочий день, я уходил из редакции.
– Можно мне проводить вас немного? – спросил он, когда мы спускались с крыльца.
Тянулась глухая, зябкая осень, сплошным туманом висел дождь, мы скакали с кирпича на кирпич по расплывшейся улице с остовами возводимых домов. Когда мы выбрались на улочку посуше, с тротуаром, Политанский сказал:
– Знаете, я ведь не забыл о ваших словах. Я долго думал... Действительно, вы правы, я, наверное, очень робкий...
На этот раз я молчал. Я боялся вспугнуть его каким-нибудь неловким словом. И он молчал тоже. Грязь со смаком чавкала у нас под ногами, ее жирные брызги шлепались на портфель, который Политанский тащил, едва не волоча по земле.
– Знаете,– сказал он наконец, – вы очень молоды... И вы, и ваши товарищи. Да. Вы родились... Вы живете в другое время. Вы...– Он остановился и настороженно осмотрелся. На улице никого не было, только вдали, сквозь туман дождя, скользили чьи-то зыбкие силуэты, пропадая за углом.
И вот я чувствую на щеках его дыхание, но говорит он так тихо, что я едва разбираю слова, и у меня все плывет, плавится перед глазами, только зрачки Политанского, огромные, черные зрачки летят на меня.
– Вам этого не понять... Но ведь это же было, было... Я ведь так хорошо помню... Когда снова приходит ночь, и я стою у окна и жду. И так вторую ночь, и третью, и пятую. Я уже могу спать только днем, ночью я лежу, не смыкая глаз, или стою у окна. Я даже сидеть не могу, я стою и жду, и мне хочется, чтобы скорее это случилось, потому что я уже не могу ждать... Чтобы только скорее... Вы понимаете? Рядом со мной жил врач... Этажом выше – секретарь райкома... И вот их... Вы понимаете? И мне уже хочется самому пойти туда и сказать: ведь я ни в чем не виноват, зачем же вы меня так мучите, зачем заставляете столько ждать?..
Мелкие капли бегут по его лицу, серому, как дорога. В глазах зияет тоскливая пустота.
– И вас...
– Нет,– говорит Политанский,– меня не тронули.
Он кажется еще меньше, чем всегда,– Политанский,– маленький, съежившийся, дрожащий от внутреннего холода человек. Я смотрю на него, но почему-то представляю себе другое: представляю себе того секретаря райкома, почему-то в такой кожанке, как у Миши Курганова,– врача, мне кажется, почему-то курил он трубку, как наш редактор, и был так же мягок, деликатен и русоволос... Я представляю себе их и еще кого-то, и внезапное озлобление охватывает меня:
– Но вас-то... Но вы-то!..– почти кричу я, и Политанский хватает меня за лацкан пальто, и озирается по сторонам, и шепчет задушевным шепотом:
– Ради бога... Я прошу вас... Тише, ради бога, тише!
Быстро и незаметно на город падают вязкие сумерки, мерцающие огни загораются в окнах, сырость заползает в рукава, сочится за воротник, а мы все ходим по узенькой улочке, до угла и обратно, до угла и обратно.
– Да,– говорит Политанский,– да, конечно, вы правы, я сам это знаю. Столько несправедливого есть на свете. Столько... Я ведь знаю, я ведь вижу. Наш директор, например... Он тащит к себе из Дома культуры мебель, ковры, а нам нужны декорации, и у нас их нет...– И с неожиданным смешением горечи, жалобы и удивления произносит: – Меня ведь так много обижали...
Какой он маленький, наш Политанский... Маленький, невзрачный, беззащитный... Да, его обижали много, часто, замечая и не замечая,– случайные встречные в автобусах, затирая жесткими спинами; ученики в бушующем классе; коллеги-учителя, посмеиваясь над ним; мы сами... Даже теперь, когда идет он рядом со мной и мне хочется обнять его, отогреть, защитить, как брата,– даже теперь я обижаю его жалостью, хотя он и не замечает этого, хотя он сам этого просит... И снова и снова я взрываю себя, свою мокрую, жалкую жалость, и снова я говорю:
– О дьявольщина! Кому нужны информации, которые вы нам носите? Кому? Напишите о чем-то стоящем, ну хотя бы о своем кружке, например, о том, что у вас нет декораций, а директор – хапуга и скотина!
– Но чего я добьюсь? – говорит он грустно.– Меня уволят, и все останется по-прежнему... Чего я добьюсь?
– О дьявольщина! – рычу я опять.– О дьявольщина. Политанский! Вы говорите – несправедливость... Но ведь самая-то главная несправедливость – это что хапуга и мерзавец смело ходит по этой вот улице, а вы трясетесь и говорите мне: «Тише!» Даже если вы ничего не добьетесь, как вы говорите, вы добьетесь самое меньшее – того, что скажете мерзавцу, что он мерзавец, и почувствуете себя человеком! Разве это так мало для вас – почувствовать себя человеком?
– Нет,– говорит он и ежится,– нет, это не мало... Ах, это совсем не мало...
– Так в чем же дело? – говорю я.– Так в чем же дело? Ну, хотите, для первого раза напишите о чем-нибудь другом, а об этом напишу я сам и докажу вам, что такое – наша газета! Наша газета! – говорю я. – Наша газета! – И на миг я вижу, как мы сидим у редактора в кабинете, на летучке,– на обычной, еженедельной летучке, которая всякий раз затягивается на добрых три часа,– как мы дымим сигаретами, как мы вскакиваем,
перебивая друг друга, как мы хохочем – я вижу на мгновение всю нашу боевую когорту – толстяка Толмачева, тихого Кима, медлительного и точного Габдуллу, всегда готовую вспылить или вспыхнуть Наденьку Вахромееву, неунывающего остряка Леву Цыпкуса, пронзительно-ядовитого Мишу Курганова, спокойного, умного и осторожного нашего редактора, который старше и опытней нас всех, которому двадцать восемь лет,– я вспоминаю все это и верю, что когда мы все вместе – мы, наша газета, несмотря на свой малый формат,– мы непобедимы!
– Вы знаете, что такое – наша газета? – говорю я.– Наша газета?..
– Хорошо, я подумаю...– говорит он, помолчав. Я подумаю.– Он чувствует мое недоверие.– Я подумаю,– говорит он.– Нет, правда же, я подумаю. И может быть, что-нибудь напишу... Только не требуйте от меня, чтобы я сразу... Но я подумаю...