Текст книги "Раскрепощение"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Хотя началось все на самом-то деле немного раньше, до поездки в Москву месяца за два – за три, когда окончательно стало ясно, что «Никольская выходит...» Ах, нет, все это мистика, никто не выйдет, не восстанет из гроба, какое уж тут «воскресение». Помню серенький, сирый денек, чавкает под ногами грязь вперемешку с ломкими, хрусткими льдинками, тихо падают легкие, мелкие снежинки – и не тают на суховатом, строгом, неприступно сжавшем губы старушечьем лице бывшей дворянки, «смолянки» (как называли воспитанниц Института благородных девиц в Смольном), после убийства Кирова высланной из Ленинграда, брошенной, подобно сотням тысяч, за колючую проволоку, но, в отличие от сотен тысяч, написавшей впоследствии мемуарный роман – о лагере, лагерной жизни... Помню, там, на кладбище, проговаривая слова прерывистым, булькающим голосом, пушкинист Николай Алексеевич Раевский, сказал о ней: «великомученица...» Теперь, спустя столько лет, воскресла не она – ее книга. Желтую, как бы с налетом ржавчины, принес в редакцию «Простора» душеприказчик Анны Борисовны Никольской, профессор Александр Жовтис пухлую, многостраничную рукопись – ту самую, которую мы не сумели в шестидесятых, при Шухове, напечатать в журнале. И пока готовили ее, пока ее заново перепечатанные страницы ходили по редакции, даже пока шла верстка – не верилось... Вот-вот, казалось, раздастся телефонный, как бывало, звонок, и начальственный рык, и за ним – расправа над недавно назначенным главным редактором Толмачевым. Но журнал вышел... «Никольская вышла...» И случилось это не в Грузии – в Алма-Ате.
Провинциальный парадокс?.. Или – символ нового времени?.. Письма идут – со всех концов страны, благодарят, вспоминают, просят немедленно сообщить адрес. «Московские новости», «Огонек», «Новый мир» – все пишут, хотя и как-то еще робковато, несмело, как бы с давнишней, неистребимой опаской, по принципу, в прежние годы взятому за правило: умный сам поймет, а дурак не догадается...
И вот – «Покаяние»! В сущности, о том же – но в Москве, при огромном стечении народа, в самом престижном кинотеатре страны! Значит, в самом деле – можно?.. Разрешено?.. О чем еще недавно – шепоточком?..
Скрипит снег, мороз, как молодой, резвящийся пес, играя, цапает за пальцы, за кончики ушей, а в воздухе пахнет фиалками, и в торопливой предвечерней толпе одной из бодро семенящих, но не ссутуленных жизнью старушек с прирожденной прямизной стана, и горделивой вскидкой головы видится мне Анна Борисовна Никольская – такой встречалась она когда-то на улицах нашей Алма-Аты...
И с тех пор началось для меня и длится по сей день – чудо воскрешения из мертвых. Когда-то мечтал Николай Федоров, но не как о чуде, а – как о неизбежном, необходимом – о воскрешении отцов. Анахорет, библиограф, чудак, последовательный в своем гениальном, пленявшем и Толстого, и Циолковского безумии, он понял главное: все люди – братья и сестры по единой судьбе, у всех впереди – смерть. И цель единая для всех – победа над, смертью, ее одоление. Многое, что представлялось в прошлом тусклому, на коротеньком поводке живущему разуму несбыточным, фантастичным, сделалось заурядным, вошло в быт. Как знать, не покажутся ли через какое-то время Станислав Лем и Николай Федоров такими же архаичными, как ныне – Жюль Верн?..
А пока – воскрес из полу небытия «Реквием» Ахматовой, воскрес из такого же полубытия – полунебытия шедевр Твардовского «По праву памяти», о котором Иван Петрович сказал: «Такие стихи скрывать?.. Бог этого не простит!..» Затем пришла очередь «Котлована», «Чивенгура»... И снова в памяти – Шухов, 1963 год, публикация «Джана» в «Просторе»... Воскрешение – еще одно! И несть – совсем ошеломляющая: сразу в трех московских журналах читают Юрия Домбровского! Не верить – нельзя: Клара Домбровская сама рассказывает об этом, когда мы сидим на скамеечке в сквере, поблизости от главпочтамта – на той самой скамеечке, на которой не раз, бывало, сиживали с Юрием Осиповичем, выйдя из редакции «Простора», которая рядом, через дорогу... Уже не январь, когда на экраны вышло «Покаяние», а – середина лета 1987 года, но – Перестройка продолжается! Не только мне, должно быть – многим, особенно из переживших печальный финал шестидесятых, время от времени хочется ущипнуть себя: не сон ли все это?.. Не сон. Печет полуденное солнце, с тех пор, как мы виделись два года назад, Клара чуть пополнела, лицо округлилось еще больше, легкая испарина, хотя мы и забрались в тень, покрывает мелкими капельками ее виски, мягко очерченные губы. На ней легкое цветастое платье, а в темных, кофейных глазах – живой искристый блеск. Она рассказывает о Москве, Бакланове, Залыгине – по их поручению ей звонили, просили передать экземпляр... Да и не только они... Она рассказывает охотно, как бы сама прислушиваясь к своему звучному грудному голосу – и верит, и не верит произносимым словам. А я слушаю – и вспоминаю, как приезжали они к нам домой, на обед, и Юрий Домбровский читал, наговаривал на магнитофон – старый добрый катушечный маг «Днепр-11»:
Меня убить хотели эти суки...
– Да,– говорю я Кларе,– да, конечно, отчего же...– А про себя думаю: нет, не может этого быть!
Но проходит после той встречи с Кларой год – и Домбровского печатают! В «Новом мире», в четырех номерах, с тем самым посвящением Анне Самойловне Берзер!.. Вскоре после смерти Юрия Осиповича Клара Домбровская подарила мне большого формата фотографию – в солнечный день московской весны идет он, пальто нараспашку, со свешивающимся с шеи шарфом, с взлохмаченной порывом ветра головой – вольный человек шагает по земле, слегка щурясь от ярких лучей, тень от бровей двумя подковками ложится на глаза, тень от носа треугольником разрезает губы; может быть, от этого кажется, что Домбровский силится улыбнуться, но внутреннее напряжение не оставляет его, настороженность, ощущение неведомой опасности... Фотография эта всегда передо мной с тех пор, но – кажется, он вышел, вышел наконец-то из «зоны», в которой – никому, ничему неподвластный – прожил всю жизнь!.. И наш алма-атинский театр уже заказывает инсценировку «Факультета», и артисты приступают к репетициям, и документальный фильм прошел по экранам телевизоров, Фазиль Искандер и Булат Окуджава рассказывали о своем друге, о Юрии Домбровском, большом писателе, который – как и многие – должен был умереть, чтобы потом воскреснуть...
Загадки украшают нашу жизнь. Загадка для меня – что думали, нет – слова, мысли нетрудно обмануть, перехитрить, перелукавить,– что чувствовали, перечитывая Домбровского или сидя у телеэкрана – те, кто сыграл зловещую роль в его судьбе? Те, что его пережили, облегченно вздохнув после того, как узнали о смерти Домбровского?.. Теперь – что чувствуют они, глядя в глаза своим воскрешенным жертвам?..
За Домбровским – Магжан Жумабаев...
Сколько я прожил в Казахстане, столько слышал об этом поэте-легенде, человеке-легенде, о его несравненных стихах, которые народ поет как песни, о его пронзительных строках, которые тайно, с опаской переписывали, перепечатывали, передавали из рук в руки... Он был арестован дважды. Первый раз – в 1929 году, когда его бросили на десять лет в карельские лагеря. Он не отсидел положенного срока полностью: в 1936 году М. Горький и Е. Пешкова добились освобождения Магжана Жумабаева. Во второй раз он был арестован через год – и расстрелян. Реабилитации времен Хрущева коснулись многих, Магжана Жумабаева в том числе. Но после того пришлось ждать еще двадцать восемь лет, пока стихи его пробьются в печать, пока в переводе на русский язык они, не умиравшие, впрочем, никогда, ибо стихи, в отличие от их автора, нельзя умертвить, пока они воскреснут из своего полубытия для всех нас...
Попытка такого воскрешения, впрочем, была предпринята в конце шестидесятых: Максим Горький способство вал вызволению из лагеря поэта, ученик Горького Иван Петрович Шухов пытался вызволить из зоны, обнесенной колючей проволокой запретов, его поэзию. В «Просторе» готова была подборка стихов Жумабаева, написана вводная статья, материал запланировали в номер, заслали в типографию... И хотя из всего этого не делалось никакого секрета, хотя и дело-то затевалось во всех отношениях благое, давно ожидаемое, тем не менее состояние нашей редакции было, как на космодроме, когда остаются последние минуты перед запуском, и вот уже пошел отсчет: десять, девять, восемь, семь... Казахские поэты, прозаики, критики, равно как и русские их коллеги, заходили в редакцию, заглядывали к Шухову в кабинет – и о чем в те дни не заговаривали, за всеми словами стояло главное: как Магжан?.. Шухов посмеивался. Бодрился. Но и у него на душе было неспокойно. Шесть... Пять... Четыре... Дальше счет оборвался: раздалась команда – запуск отложить.
Журнал вышел без подборки Магжана Жумабаева, поэзия вновь осталась без его стихов.
Туча к туче, черная как вакса,
гром гремит, вселяя страх: молчи!
Небосвод пригнулся и напрягся,
хлещут воздух молнии-бичи.
Плыли тучи, и дожди стучали,
а теперь иная полоса.
Если мы устали от печали,
душу просветляют небеса.
Это – Магжан Жумабаев. А «иная полоса» – наше время. И пускай – не «Простор»-68, а «Дружба народов»-88... Все равно: время – наше...
О Василии Гроссмане, его романе, конфискованном в 1961 году, я услышал впервые от Наума Коржавина. «Жизнь и судьба» спустя двадцать восемь лет оказалась выпущенной на свободу из узилища, в котором полагалось ей пребывать бессрочно: по словам нашего компетентного деятеля сталинской закваски Суслова – 200 лет. Но и 28 – немалый срок. За эти годы наша литература, наша общественная мысль занималась изобретением велосипедов, а то и пролеток, дрожек и тарантасов – при наличии сверхсовременного воздушного лайнера, наглухо запечатанного в подземном ангаре... Но как бы там ни было, книге с трагической судьбой возвращена жизнь.
Четыре человека. Четыре судьбы. Четыре убийства. Четыре воскрешения. Список можно увеличивать, наращи вать – но к чему?.. Я хочу к четырем добавить еще лишь одно имя – Галич.
Приезжая в Алма-Ату по своим киношным делам, он бывал в «Просторе», привозил и охотно давал прочесть не имевшую сценической перспективы пьесы «Матросская тишина» (теперь ее ставят сразу несколько театров). У него здесь отыскались и давние знакомцы по Москве, литературно-театральному кругу. Он пел – в театре перед артистами, в университете перед студентами (устроители таких вечеров незамедлительно получали начальственные разносы и выговоры), но чаще это были небольшие, тесные дружеские компании с небогатой, сочиненной наскоро закуской и выпивкой. Жилось ему трудно: стихов не печатали, сценариев не принимали, к театру не подпускали; все, на что мог он рассчитывать, это – доработать, т.е. переписать заново чью-то кинохалтуру, включить в кинофильм одну-две своих песенки... Но вид у Галича, крупно и прочно сложенного, всегда был уверенный, взгляд выпуклых глаз – холодновато-снисходительный, костюм – респектабельный, с налетом артистической небрежности и щеголеватости. «Поймали птичку голосисту и ну сжимать ее рукой...» Меньше всего походил он на такую вот помятую, попискивающую в кулаке птичку: пел он все голосистей, громче, безбоязненней. Это потом уже в Москве иные барды пели, а в поставленную хозяевами в прихожей вазочку собравшиеся складывали – кто рублевку, кто пятерку, и не было в том «заработке» для бедняги барда ничего зазорного, непотребного, отнюдь... Но Галич... Но Александр Аркадьич... Когда он, скинув свитер (в комнате жарко, душно: надышали!), оставался в рубашке, за столом, на котором среди стопок с коньяком (4.20 – бутылка армянского!), расставлены тарелочки с хлебом, сосисками и остатками винегрета, когда он протягивал руку и мягким движением, будто касаясь женской руки, обнимал шейку гитары,– тут исчезало все: и стол, и сосиски, и мы, дышавшие, сгрудясь, друг другу в ухо, в затылок... Страна была перед ним, Страна и История, и каждый, кто слышал его низкий, густой баритон, становился как бы значительней, сильнее, что-то распрямлялось внутри, растерянность сменялась жесткой иронией, брюзжание – гневом. Он пел подолгу, далеко за полночь, будто делал какую-то необходимую работу, и все в ней срасталось – вдохновение, радость, долг...
Еще впереди были, только еще начинались темные, бескислородные годы, еще шло неуклюжее, слоновье балансирование на канате и не верилось, не хотелось верить в почти уже очевидное, а Галич пел:
Когда в городе стихнут праздники,
Когда грешники спят и праведники,
Государственные запасники
Покидают тихонько памятники.
Сотни тысяч – и все похожие —
Вдаль по лунной идут дорожке
И случайные прохожие
Кувыркаются в неотложки...
Маршевый ритм. Медь военных оркестров звучит в ударах, звоне, звяканье гитарных струн.
Я открою окно, я высунусь —
Дрожь проймет, будто сто по Цельсию:
Это бронзовый Генералиссимус
Шутовскую ведет процессию!..
И бьют барабаны!..
Костяшки пальцев ударяют в полое тело гитары – отрывисто, сухо трещат барабанные палочки, грохочут по каменной мостовой подкованные железом сапоги... Глаз невольно тянется к распахнутому настежь, в теплую, весеннюю ночь окну – и там, в тишине проспекта Абая, кажется, уже слышна железная поступь...
Утро Родины нашей розово,
Позывные летят, попискивая,
Восвояси уходит Бронзовый,
Но лежат, притаились Гипсовые...
Галич не уехал – его изгнали. Гипсовые недолго лежали, притаясь: пробившись к власти, они ощутили силу, а много ли нужно силы, чтобы изгнать из своей страны певца, у которого и всего-то – голос да гитара?..
Его восстановили в Союзе кинематографистов, который в свое время не сумел его защитить; восстановили в Союзе писателей, которому посвятил он одну из лучших своих песен – о похоронах «члена Литфонда» Бориса Пастернака. Его стихи в сопровождении прочувствованных статей появились в журналах. Но в то, что Александр Галич воскрес у себя на Родине, я поверил, только услышав заново его голос: не в крохотной квартирке Алексея Белянинова, окном на проспект Абая, а – по московскому радио, на весь Союз пел он свои крамольные песни. Мертвый, похороненный в чужой земле,– пел... Ах, черт возьми, да ведь знал же я, что это всего лишь запись, лента, магнитофон, и нет, не случилось никакого чуда! И все-таки, все-таки – «Слышишь?..– заорал я жене, которая была в другой комнате.– Галич поет!..»
И мы стояли и слушали – такой знакомый, такой особенный, ни на один в мире не похожий баритон. И вспоминали о том, о чем все эти годы любили вспоминать: как двадцать лет назад, уехав от Белянинова, мы у себя в микрорайоне отправились не домой, не в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом (в которой, кстати, живем и по сию пору), а – в расположенный рядом старый, заброшенный яблоневый сад, принадлежавший прежде пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь – шел не то второй, не то третий час, огромная, вполнеба луна тянула к себе будто магнитом, яблони блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И после горьких, едких, яростных песен Галича было странное чувство – не печали, не отчаяния, а тихой и, вопреки фактам и разуму, несокрушимой веры в то, что крепче, прочнее и бронзы, и гипса – живая, теплая человеческая плоть, белые яблоневые лепестки, слова и звук...
Когда я теперь вспоминаю первые минуты ошеломления после «Покаяния», московский, туманящий воздух мороз, скрип снега, мне кажется, что тогда ко мне донесло и тонкий, пьяный, счастливый запах того весеннего сада...
Живые воскресили мертвых...
Мертвые воскрешают живых...
Только ли мертвые, впрочем? А Рыбаков? Дудинцев? Гранин? Корнилов? Не убитые, не сдавшиеся в плен солдаты вконец, казалось, разгромленной армии? Шестидесятники, которых двадцать лет давил, плющил – но не раздавил, не расплющил – беспощадный пресс?.. И вот уже откуда-то с того берега Атлантики, еще недавно – почти с того света – послышался голос Наума Коржавина. Журналы, не напечатавшие ранее ни единой его строчки, распахнулись для стихов, написанных в 1963, 1956, 1952 годах. И вчетвером, встречая Новый год, мы с Володей Берденниковым и нашими женами слушаем чудом сохранившуюся магнитофонную пленку, вспоминая наш карагандинский, двадцатипятилетней давности убогий «а-ля фуршет» и Наума, который тогда читал стихи: «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера»... Мы постарели, стихи – нет. Он читает их простуженным, хриплым голосом, немного в нос,– на другой день ему предстояло выступление на швейной фабрике и мы, помнится, метались по аптекам, охотясь за импортной, только поступившей в продажу новинкой – санорином...
Из Караганды на несколько дней приехал в Алма-Ату Жаик Бектуров. Я пришел к нему в гостиницу. Когда человеку за семьдесят и он только что после больницы, где отлежал четыре месяца, это сказывается... Но едва наш разговор переключился с медицины на роман – тот самый, о лагере, который писал он четверть века назад,– как отечные веки Жаика Кагеновича раздвинулись, в тускловатых до того глазах загорелись огоньки, он приподнялся на кровати, где перед моим приходом лежал пластом, утомленный встречами, разговорами. Но тут он приподнялся, сел, ноги его уперлись в пол – и беседа наша потекла по руслу, проложенному двадцать пять лет назад... Однако теперь, слушая его рассказ о Спасском заводе, о страшных, мало кому известных казематах, по которым он водил в свое время Габита Мусрепова, знакомившегося с Карлагом, с тем, что от него осталось,– теперь, видел я, передо мной другой Бектуров. Многострадальный его роман лежал в издательстве, намеревающемся приступить к немедленной работе над ним, журнал «Жулдыз» анонсировал тот же роман, предполагая печатать в нескольких номерах. Уже некоторые вещи Жаика Кагеновича – на казахском и в переводе на русский – были напечатаны в последние месяцы, о них заговорили. Тем не менее я ушел с ощущением, что ни сам Бектуров, ни его близкие не сознают еще, как много будет значить роман «Клеймо», когда его прочитают у нас в Казахстане, да и только ли у нас?..
Но прежде всего – здесь, у нас, где на памяти у старшего поколения – и Карлаг, и «Алжир», и каторжный лагерь под Джезказганом и Экибастузом. Обо всем этом еще ничего толком не написано, двадцать «застойных» лет было потрачено на то, чтобы все забыть. И еще меньше известно о трагедии, постигшей казахский народ в начале тридцатых годов. Ни писать, ни вспоминать, что тогда погибли – не тысячи, не сотни тысяч – миллионы людей, не полагалось. В самом Казахстане знали о том лишь по семейным, тайным преданиям: от дедов – отцам, от отцов – внукам. А за пределами Казахстана?.. Там, где не было возможности собственными ушами эти рассказы услышать?.. В школе мы заучивали наизусть и потом «читали с выражением», стоя у классной доски:
Песня моя, ты лети по аулам,
Слушайте, степи, акына Джамбула...
И дальше – о Сталинской Конституции, принятой в 1936 году, т.е. через три-четыре года после того, как в степях погибло от голода около трех миллионов человек:
Закон, по которому радость приходит,
Закон, по которому степь плодородит,
Закон, по которому сердце поет,
Закон, по которому юность цветет...
И вот, чтобы знали, чтобы помнили свою историю и не допустили повторения ее ошибок – с этой именно целью в Алма-Ате, в Доме кино собрались желающие участвовать в движении «Мемориал». Была осень
1988 года – прошло немногим более полутора лет после того, как в кинотеатре «Россия» мы увидели «Покаяние» – и среди зимы запахло весной... В Доме кино, собрались люди разного возраста, разных наций, здесь находились и дети, внуки широко известных в Казахстане общественных деятелей, ученых, поэтов, уничтоженных в годы сталинского террора, и родственники жертв, чьи имена хранятся лишь в тесном семейном кругу, и те, кому повезло уцелеть, но для кого нет границы между страданиями – собственными и чужими... Кого здесь не было наверняка, так это – палачей. И тех, кто сочувствует палачам, не жертвам... Да о них и не думалось в тот вечер, в уютном, просторном, торжественном зале Дома кино. Впрочем, и тут возникли споры, живая дискуссия – памятник или памятники? Только ли в Москве, или и у нас, в Казахстане? Только ли в Алма-Ате, или и в Караганде, в Целинограде, Джезказгане, других местах?.. А значит– и номер счета для добровольных взносов – один или несколько?..
Я слушал споры, слушал, как в заключение говорила с трибуны старая женщина, вдова Емелева, промыкавшаяся восемнадцать лет по лагерям,– ее интонации были благородно-сдержанны, а речь отличалась той высокой интеллигентностью, в которой неразделимо слиты полная естественность и чувство формы, смотрел, как принимает она букет белых хризантем, благодарит – худенькая, с густо иссеченным морщинами лицом, но – прямая, исполненная достоинства... Она чем-то напомнила мне Веру Григорьевну Недовесову, тетю Веру... Караганду... Наши «литературные среды» в начале шестидесятых. Все, что случилось потом... Живые воскрешают мертвых, мертвые – живых,– кажется, тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.
Тем не менее – на том вечере, в Доме кино, ни у меня, ни у других, по-моему, особенной эйфории в душе не было.
2
«22 ноября Центральное телевидение показало фильм «Очищение», рассказывающий о судебном процессе по иску И. Т .Шеховцова к редакции газеты «Советская культура» и писателю Алесю Адамовичу. Свердловский районный народный суд города Москвы отклонил иск Шеховцова, который оскорбился, что в статье «Накануне» Адамович назвал его торжествующим защитником палачей.
И. Шеховцов с решением райсуда не согласился и подал кассационную жалобу. Московский городской суд признал решение районного суда обоснованным.
К особенностям слушания дела в городском суде можно отнести тот факт, что зал был до отказа заполнен сторонниками И. Т. Шеховцова. Были плакаты, предупреждающие, к чему приводит «десталинизация», лозунги, требующие призвать к ответу «Советскую культуру», писателя Адамовича, на некоторых транспарантах воспроизводились газетные статьи 30-х годов, в которых клеймили Бухарина, Каменева, Зиновьева. В перерыве проходили самые настоящие митинги, и для этого присутствующим, как ни странно, не потребовалось разрешения властей. Речь И. Т. Шеховцова неоднократно прерывалась бурными, продолжительными аплодисментами».
(«Советская культура», 26 ноября 1988 г.)
«Всего Шеховцовым, по его собственному признанию, было направлено в различные суды 17 исковых заявлений в защиту чести и достоинства Сталина, а также 54 статьи и письма, многие из которых содержат клеветнические измышления, в различные газеты и журналы. Так, в своем заявлении, направленном Шеховцовым в адрес прокурора г. Москвы 17 июля 1978 г., о привлечении к уголовной ответственности профессора, доктора исторических наук В. Поликарпова в связи с опубликованием им статьи о трагической судьбе видного деятеля Коммунистической партии, большевика-ленинца Федора Раскольникова, гр. Шеховцов написал, что Поликарповым якобы «были распространены заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, глубоко оскорбляющие патриотические чувства советских людей»...
(Там же, из речи адвоката А. Л. Мове).
Когда-то, в году 1950 или 1951, на литфаке Вологодского пединститута, где я учился, среди благоухающего дешевыми пробными духами девичьего моря появилось, подобно выступающим из волн рифам, несколько редкостных у нас мужских фигур. Одна мне запомнилась: полноватая, коренастая, неуклюжая, с мягкой, нерешительной улыбкой на добродушном лице... Володя Пудожгорский учился курсом или двумя младше меня, близкого знакомства между нами не возникло, за время совместной учебы на факультете мы не обменялись, по-моему, и десятком слов. И вот, спустя сорок лет, читаю в «Комсомолке»:
«Прошу суд рассмотреть мое заявление об оскорблении и унижении личного достоинства В. Пудожгорским, опубликовавшим в газете «Вологодский комсомолец» письмо под названием «О портрете сталиниста (В. Ф. Попову)»... Прошу суд обязать В. Пудожгорского принести извинения не только мне, но и моим единомышленникам».
(Из искового заявления В: Ф. Попова).
«Судья: Какие конкретно слова из письма товарища Пудожгорского вы считаете оскорбительными для себя?
Истец: Главное содержание оскорбления – сравнение моей позиции со взглядами белогвардейцев-монархистов, связывающих свой патриотизм с верностью царю.
Судья: Вы считаете, что вас назвали белогвардейцем-монархистом?
Истец: Поскольку Сталина сейчас называют монархом, то получается – я верен ему... Я считаю, что Сталин, возглавляя партию, сделал очень много. Так отношусь к нему я и большинство ветеранов.
Ответчик: Меня в письме Попова задело, что он написал о сталинистах как о патриотах, интернационалистах и вообще только хорошее. Какой же интернационализм, когда уничтожались целые народы, проводился геноцид?..
...Полковник в отставке Попов носит на военном кителе рядом с орденскими планками самодельный значок с портретом Сталина. Но на суде он был без значка. Почему?
– Знак нуждается в обновлении,– говорит он.– Отремонтирую – и снова надену».
(«Комсомольская правда», 4 января 1989 г.)
Там же было сказано, что В. Пудожгорский, 1932 г.р., член КПСС с 1961 г., работает в том же Вологодском пединституте, доцент кафедры литературы.
Шеховцов – далеко, Попов (с помощью ниточки-воспоминания о Володе Пудожгорском) – уже ближе, а совсем близко – «Простор». Наш, алма-атинский журнал, в котором я проработал двадцать три года... Это уже не где-то, не с кем-то...
Я ушел из журнала, ощутив в его редакции (почти полностью обновленной) ту тенденцию, которая спустя несколько месяцев после моего ухода реализовалась в публикации романа московского литератора В. Успенского «Тайный советник вождя», трактующего и Сталина, и двадцатые годы в духе «Краткого курса», только – еще «правее». Обстановку, в которой затем происходило обсуждение этого романа в Союзе писателей Казахстана, газета «Известия» в несколько смягченном виде изображала так:
«Почтенного возраста люди плотно заняли первые ряды, Поднимаясь на трибуну, они сначала обстоятельно перечисляли собственные заслуги, затем произносили гневно-торжественные, похожие одна на другую речи. И непременно звучало пусть не текстуально, но по смыслу следующее:
Сталин – наша радость, ее у нас никому не отнять!
– Не вам, тут сидящим, давать ему оценки!
Или:
– Мы на вас на всех в суд подадим, как Иван Шеховцов!
– Знайте: никакого «Мемориала» интеллигенция республики не поддержит!
Казалось, будто время сыграло злую шутку,– так явственно, так осязаемо дышало в этом зале прошлое.
– Репрессированным слова не давать! – раздался из глубины зала срывающийся женский выкрик...»
(«Известия», 3 января 1989 г., Н. Мазуренко «Вокруг «Тайного советника вождя»).
3
Нет, эйфории не было...
Полтора года назад мы с женой гостили у наших друзей в Ленинграде. Город этот, в отличие от Москвы, домашней, привычной и в общем-то житейски-прозаической, всегда казался мне холодновато-недоступным, куда более музейным, литературным, как бы подернутым патиной... Но вот – случайная встреча, ни к чему не обязывающее знакомство – и мы в старом, «петербургском», хотя и недавно отреставрированном доме, почти рядом с Русским музеем, в квартире лидера молодежной группы «Спасение» Алексея Ковалева.
На письменном столе – Пастернак, Цветаева, «Огонек» с очерком о Раскольникове, последнее номера «Юности», «Нового мира». Примерно того же плана книги в шкафу (средний джентльменский набор интеллигента шестидесятых-восьмидесятых годов), хотя... даже беглый взгляд выделяет специальные труды по истории, археологии, китаистике. На стенах – несколько изящных офортов с видами Ленинграда. Вызов? Эпатаж? Рок-культура?.. То, к чему заранее мы готовились, отсутствует начисто, ничего подобного нет и в помине. И за журнальным столиком, за которым мы расположились, попивая чай,– молодой человек, нимало не похожий на экзотических ребят, которых мы видели возле кафе на Невском, прозванном «Сайгоном», куда, сказали нам, захаживает и Ковалев. Одет просто, без затей – рубашка, джинсы. Худощав, пропорционально сложен. Лицо с темно-русыми, мягко-упругими волосами и карими светящимися глазами можно назвать красивым, в нем есть соразмерность, гармония, озаренность. Мы говорим с Алексеем без привычной натуги, без той напряженности, с которой ищут понимания на отчасти знакомом, но не слишком освоенном языке,– порой именно так чувствую я себя в общении с молодежью... Но здесь все было иначе, я едва сдерживал улыбку, слушая Алексея, – так много знакомого, из далекой юности, мерещилось мне в его интонациях, вдохновенном порыве...
О чем, собственно, шел разговор? «Спасение» – так сокращенно, в обиходе, называлась их группа «Спасение историко-культурных памятников Ленинграда». Сам Алексей закончил исторический факультет ЛГУ, ему 24 года, он работает экскурсоводом в музее Суворова. Ленинградец, как и его друзья. Город, его здания, каналы, парки, его прошлое и настоящее – это та самая среда обитания, за охрану которой и выступает «Спасение». В группе – двести человек: филологи, историки, ученые, технари. Они собирали подписи, протестуя против сноса «Англетера», расставляли вокруг посты, писали во все инстанции, митинговали. Они провели акции по защите от сноса дома Дельвига, домов, где жили Достоевский, Куинджи, Бенуа, воскресник на Смоленском кладбище, праздник поэзии у Фонтанного дома, отметили день рождения архитектора Львова в Муринской церкви... Алексей рассказывал о проблемах, связанных с ремонтом и реставрацией зданий в Ленинграде, и тут были отнюдь не одни эмоции, а точная информация, расчеты, сведения, добытые из разных источников – не зря в группе и архитекторы, и строители, и экономисты. На все наши вопросы Алексей отвечал как профессионал. Экологические заботы постоянно приводили группу к стычкам с властью. С дремучим невежеством. С мало в чем переменившейся со сталинских времен бюрократией. Если у нее в руках по-прежнему сохранятся все рычаги управления, говорил Алексей, перестройка не состоится. На выборах в Советы группа пыталась выставить своего кандидата, ей не дали, что ж, на следующих выборах она добьется своего... Вы слышали о дискуссий в университете по поводу корней сталинщины? Ее метаморфоз?.. Да, да, идет борьба, кого-то выгнали, кого-то наказали, но все равно – молодежь им не сбить с пути... Нет, мы против насилия, экстремизма. И среди наших, в группе, много христиан, они в принципе насилия не приемлют. Демократия и гуманность нерасторжимы... Нужны новые формы жизни: духовная и политическая свобода, возможность выбора, правда во всем. Алексей не разделяет убеждений хиппи, но их тоже можно понять: молодежь против того, чтобы ею все время командовали, принуждали работать – и распоряжались без ее ведома плодами ее труда: она хочет знать, для кого и для чего она работает, хочет осмысленной работы. Мы должны иметь не только обязанности – реальные права... И когда к «Сайгону» приходят, чтобы «проучить» хиппи, то есть попросту избить, дать в рожу, есть у нас в Ленинграде свои «люберы», так ведь это ничего не решает, наоборот...