Текст книги "Раскрепощение"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
О чем он пел, о чем выл?..
Михайловка, Тихоновка, Федоровка – так назывались некоторые районы Караганды, прежде – поселки, села, куда свозили раскулаченных, спецпереселенцев. «Старый добряк», это мы знали, из них. Если в 1957 году ему было сорок пять – пятьдесят, то, скажем, в двадцать девятом – в «год великого перелома» – семнадцать-двадцать. Как их везли – откуда-нибудь из-под Курска или Воронежа? Кто выжил, кто загнулся в дороге? Семьи были немалые, а значит – ехали и дети, и старики, и крепкие, и хилые, и занедужившие в пути... И что случалось дальше, потом?..
Не знаю, не знаю... Об этом я стал задумываться много позже; А тогда... Он пил, колотил своих детей, выставил мою жену из дома – на ветер, на холод, когда с черного осеннего неба моросил дождь... Я его ненавидел.
Педро Сапеда де Санчес – вот кого я любил, вот кого все мы любили!..
В наш первый карагандинский Новый год собралась вся редакция, жены, друзья, авторы. И среди них – Педро Сапеда. А если полностью, то еще и «де Санчес». А если попросту, как мы его звали, то – Педро. Он пришел в смокинге, хотя и довольно потертом, с бархатными отворотами, с бабочкой на груди. Он сидел рядом с моей женой и обучал ее, впервые попавшую в такую шумную, много пьющую компанию, как следует себя вести, не нарушая этикета: «Бокал у дамы, Анья, дольжен быть польным досамых крайоф, это дольг сидящего рядом мужчины... И если с ней чокаются, она дольжна поднять свой бокал... А когда все пиют, она может чуть-чуть коснуться его губами, отпить глоточек и поставить на мьесто – никто не замьетит, а если и замьетит, то не вправе сделать даме замечание. Можно не пить, но бокал у дамы должен быть всегда польным!..» И он следил, чтобы бокал у жены не пустовал, и пел – арии из «Риголетто», «Севильского цирюльника», «Травиаты», голос у него был сильный, промерзшие, в мохнатом инее, стекла в редакции звенели, когда в арии Фигаро его баритон взлетел да самые верхние ноты... Правда, в голосе Педро при этом возникала как бы трещинка, глаза смотрели жалобно, было боязно, что вот-вот голос оборвется... Но тем неистовей мы хлопали Педро, лезли чокаться, орали «Но пасаран!..»
Певал он и у нас дома. К тому времени мы жили уже не у «старого добряка», а в коммунальной квартире, где соседи, в душе предпочитая музыку из индийских фильмов, ничего не имели против Россини и Верди. Но Педро не только пел – он рассказывал. Я смотрел на его вытянутое, сжатое с боков лицо, на широкий выпуклый лоб и узкий подбородок, на его смоляные, треугольничком, усики над тонкой верхней губой—и слушал, слушал... Ореховые, бархатные бездонные глаза Педро втягивали, как воронки. Я ему верил – и не верил...
Верил, когда он рассказывал о лагере, о том, как они, заключенные, строили железнодорожный вокзал (тот самый, перед которым я сошел с поезда «Москва – Карараганда») и как однажды сквозь колючую проволоку, ограждавшую стройку, он впервые увидел свою будущую жену Ирину Квиринг. Ее отца, в двадцатые годы одного из секретарей ЦК КП (б) Украины, затем директора Института красной профессуры, расстреляли в тридцать седьмом, а ее с матерью судьба забросила в Караганду. Мы бывали у Ирины и Педро, они жили в крохотной квартирке возле Дворца горняков, с дочкой Антонией, напоминавшей ангелочков с картин эпохи Возрождения. У Ирины были тихие, печальные глаза, смягчавшие впечатление от грубого, лошадиного лица с тяжелой нижней челюстью. Педро рядом с нею выглядел аристократом.
Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота. Несмотря на фантастичность множества биографий, которые я слышал в Караганде, в это мне как то не верилось. То есть, в это мне верилось примерно так же, как если бы мне сказали, что дедушкой Педро был тот самый матрос на каравелле Колумба, который первым крикнул: «Земля!..» Да и можно ли было поверить, что сын офицера республиканской армии, защищавшей Мадрид, может быть – один из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, из тех, кто через день или два выступал в нашем ливадийском курзале и кому мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено аплодировали, вопили «Салют!..» и подпевали: «Бандьера росса! Бандьера росса!..» – что это он сидел передо мной, отгрохав почти полностью срок по пятьдесят восьмой в Карлаге! Нет, не Педро видел я перед собой – это свое детство с шапочкой-испанкой на макушке встретил я в Караганде, его финал... И что за важность, в сравнении с этим, был или не был на самом деле дедушка Педро адмиралом испанского флота?..
Он писал для нашей газеты, стиль у него был живой, легкий, чуть поправишь орфографию – и в набор. Писал о войне в Испании, о Мадриде, о том, как – мальчишкой – носил на передовую обед отцу – дворянину по происхождению, командиру одной из республиканских частей, отражавших атаки франкистов. Писал об испанских комсомольцах и испанских фашистах, о «золотой молодежи», которой было плевать на политику – на тех и других... Мы зачитывались в то время воскрешенным из небытия романом Бруно Ясенского «Заговор равнодушных» («Не бойтесь друзей, все, что они могут – это предать; не бойтесь врагов, все, что они могут – это убить; бойтесь равнодушных – это благодаря им на земле существуют предательство и убийство»), нам казалось – Педро пишет о нас...
Приехав в 1936 году в СССР, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы запереть его в Карлаг. Спустя год после нашей встречи, получив полную реабилитацию, Педро с женой перебрался в Подмосковье, работал в филармонии. Однажды инюрколлегия сообщила, что в Испании его ожидает огромное наследство – быть может, оставленное тем самым дедушкой-адмирал ом... Но до того было еще далеко, а пока... Пока Педро Сапеда де Санчес регулярно являлся к нам в редакцию, сообщал новости, напечатанные в бюллетене ЦК испанской компартии, поругивал Долорес Ибаррури за диктаторские наклонности – и выкладывал мне на стол очередную статью, которую тут же засылали в набор...
Испанская экзотика била в глаза – свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде – голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него – ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей – десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...
И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста – Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи – о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый – нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе – вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того – в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине – десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.
По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу – торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.
– Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, – говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.– Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!
Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности – семнадцать лет. Первый срок – за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...
Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух – жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть – еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.
– Здесь ее адрес, видите?– сказал Премиров.– «Ч»– это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это – номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..
Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...
Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,– говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда – по той же причине. Один только раз – единственный раз в жизни – Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду, были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы – что там? Всего-навсего – два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была – об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..
О таких людях, которые не просто жили – населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было —не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада – без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало – до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он – из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.
Может быть, причиной тому были шахты, привычные разговоры о проходке, добыче угля, угольных пластах и горизонтах, общение с геологами, особенное ощущение глубины, возникающее при спуске в шахту, в недра земли, похожее в чем-то на ощущение высоты когда вместо двухмерной плоскости в сознании возникает еще и третья мера, третье измерение, – такое особенное, непривычное измерение родилось у меня там в Караганде. Я как бы видел землю в разрезе, пласт за пластом, словно в фантасмагорическом учебнике геологии.
Нижним был желтый, солнечный, степной, там бродили отары овец, звенела домбра, тягучей струей лился голубоватый кумыс, там Аппак, беспечный, как облако, вольный, как дервиш, нашел кусок черного камня и бросил его в костер... Выше располагался слой, в котором размещались первые, английские шахты – почти архейская эра, от которой не осталось живых примет. Зато дальше начинался пласт двадцатых годов – крестьяне центральной России, сорванные с родных мест, высланные во времена коллективизации – основа «третьей всесоюзной кочегарки», земляная, барачная Караганда. Выше – пласт «кировского призыва» – это те, кого вывозили из Ленинграда после убийства Кирова. Над ними – мощный пласт тридцать седьмого – ежовщина. Дальше – пласт приехавших в годы войны и оставшихся здесь навсегда. Потом пласт спецпереселенцев – немцы, чеченцы, ингуши, брошенные в лагеря военнопленные, «безродные космополиты» конца, сороковых – начала пятидесятых... Таким был разрез. Строение карагандинской земли. Казалось, она прозрачная, и недра ее живут, шевелятся. Пласты времени. Пласты размороженной, разогретой, пришедшей в движение мерзлоты, казавшейся вечной...
Караганда воспринималась не как город, скорее – как целая страна. Поселки, из которых она состояла, группировались вокруг шахт, между ними лежала голая степь. От Нового города до Старого в метель было не добраться ни автобусом, ни трамваем. Старый город и пришахтные поселки росли бессистемно, скудные зеленые прутики торчали и пыльных палисадниках, на проезжую часть валили мусор, там, где на месте выработок земля давала осадку, скапливалась вода, в разлившихся озерках плавали утки. Новая Караганда была разграфлена по линейке, вместо самана – камень, парк с березовой рощей, словно перенесенной прямо откуда-то из-под Курска. Посреди этого города, построенного заключенными, города, где и жили в основном прежние заключенные, высился памятник Сталину. Он походил на множество других памятников, поскольку пропорции, поза, выражение лица, все вплоть до деталей одежды раз и навсегда утверждалось в самых высоких инстанциях, любое отклонение от канона считали святотатством. Но памятнику, который стоял у нас на площади между центральным почтамптом, входом в парк и Дворцом горняков, помимо устремленности вперед, несокрушимой веры, железной воли и т.п. из ассортимента, положенного вождям всех времен и народов, было свойственно еще и какое-то отечески-строгое выражение, затаенная, пробивающаяся под усами усмешка, словно бы ободряющая ,как на лице командира, довольного браво марширующим перед ним строем: «Молодцы, ребята!..» И и ответ: «Слу!.. Со!.. Со!..» Так мне, по крайней мере, казалось, когда я дважды в день, а то и чаще, проходил мимо – на работу и с работы.
В Астрахани, знал я, сразу же после Двадцатого съезда хотя и ночью, как бы исподтишка – памятник Сталину сбросили и увезли, так мне рассказывали, когда я приехал туда после армии. В Караганде же после Двадцатого съезда год проходил за годом, а он все стоял, усмехался, и вокруг ходили вчерашние лагерники, зэки, с навсегда искалеченными жизнями, в компенсацию за все, что нельзя ни восстановить, ни поправить, получившие на четвертушке страницы справку о реабилитации.
Об этом странном парадоксе разговаривали мы с Жаиком Кагеновичем Бектуровым, он был секретарем Карагандинского отделения Союза писателей, а я перешел туда литконсультантом. Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененному десятью годами, он отбывал свой срок – пять лет – на Урале, в лагерях, расположенных поблизости от города Ивдель. Мне потому, со слов Бектурова, запомнился этот город, что как-то в центральной газете мелькнула статейка о трудовом энтузиазме, с помощью которого там, на Урале в прошлом было что-то такое построено (или – нет, не построено, а – воздвигнуто!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного характера, закипятился, загорячился – и написал автору статейки, что энтузиазм, возможно, и был, но проявляли-то его зэки, он сам был среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль уж речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям... Автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он, автор, также в свое время отбывал срок в тех лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым, так что вдвойне рад и благодарен за письмо... Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о некоторых парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся фигуры из мрамора и гранита, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.
То были не совсем праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то – комсомольский работник, затем – журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминания, если не опередив замыслом Солженицына, о котором еще никто не слышал, то, во всяком случае, в одно с ним время; я тоже работал над романом, в котором пережитое мною и моими друзьями-старшеклассниками в 1947 году играло не последнюю роль. Разговоры наши упирались по сути в единственный вопрос: почему они молчали?.. Почему среди тысяч людей, проходивших ежедневно мимо памятника на площади, никто не возмутился, не потребовал, чтобы его убрали?.. Что крылось за этим молчанием – страх, «а ну как завтра снова сажать начнут»?.. Усталость, безразличие ко всему на свете?.. Рабская покорность любой власти?.. Отрешенность – от судьбы своей страны, своего народа?.. Или – казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство – восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..
Но теперь, в конце-то концов, передо мной была всего-навсего площадь, залитая асфальтом, и на ней – два или три десятка тонн камня, над которым поработал резец... А вчера? Когда «черные вороны» кружили по всей стране? Как тогда жили эти люди? Отчего с покорностью кроликов шли в пасть к удаву? Ведь были среди них люди отчаянные, бесстрашные? Были – не терявшие хладнокровия в бою, перед лицом врага? Были – революционеры-профессионалы, каторжане-подпольщики?..
Как ни странно, меня не занимал Сталин, куда интересней и загадочней были многие из тех людей, которых я видел вокруг. Я встречал их не только в редакции, в городе, в командировках. У Веры Григорьевны Недовесовой – тети Веры – был, что называется, открытый дом. Здесь и по будням, и в праздники сходились ее... друзья?., знакомые?.. товарищи?.. Да нет, скорее – братья и сестры по лагерю. Братство – иначе этого не назовешь. Здесь не было угрюмства, злобы, жалоб на сломанную жизнь, обиды за жестокую судьбу; здесь если вспоминали о лагере, то непременно что-нибудь смешное, а в основном беспечно шутили, острили, пели, сочиняли эпиграммы, пародии, рисовали шаржи друг на друга – удивительно сочетались в общении этих немолодых уже людей детская проказливость и интеллигентность, душевная бодрость и готовность в любое время дня и ночи ринуться на помощь друг другу.
Я слушал веселые пикировки за столом, смеялся, как и все, разглядывая тут же, мгновенно набросанные шаржи, а хотелось мне другого – услышать историю каждого, понять, вплотную ощутить свое время... Услышать и записать. Много лет спустя, когда Вера Григорьевна вышла на пенсию, а консультации, которые продолжала она давать в больнице, оставляли порядочно досуга, я принялся уговаривать ее взяться за мемуары, рассказать о тех годах жизни, которые были связаны с лагерем. Она была замечательный рассказчик, ей нравилось внимание, которое невольно сосредоточивалось на ней за столом; чем многочисленней собиралась компания, тем внимательней, казалось, ее слушали. Но что – слова, пока они не легли на бумагу?..
Была глухая пора начала восьмидесятых годов. О Двадцатом съезде не упоминали, Сталин все чаще появлялся на киноэкранах, за чтение «Архипелага ГУЛАГ» гнали с работы, давали срок. В это время старая женщина, чьи глаза с каждым днем видели все хуже, по утрам садилась к столу и стремительным, неразборчивым – «врачебным» – почерком, тем самым, которым были заполнены прежде тысячи историй болезни, исписывала две-три страницы. После ее смерти я получил их, аккуратно сложенные внуком, в большой, неуклюжей, но надежной самодельной папке из плотного картона.
– Зачем же я буду писать? – помню, спросила она.– Кто и когда это прочтет?
– Не знаю,– сказал я.– Знаю только, что об этом надо написать.
– Я обычный, рядовой человек, и в судьбе моей нет ничего сверхординарного... Наоборот, мне было лучше, чем многим. Благополучная в общем-то судьба. И вообще – какой из меня романист?..
– Да разве я о романе говорю? Пусть это будут... Будут просто записки врача. Как, например, у Вересаева. Только – совсем о другом...
ЗАПИСКИ ВРАЧА
Перед арестом
Вернувшись в декабре 1936 года с Чрезвычайного съезда Советов, на котором была принята новая Конституция СССР, первый секретарь астраханского горкома партии собрал у себя дома несколько человек, и нас с мужем 1в том числе. За столом хозяин дома много и интересно рассказывал о съезде. Вдруг я услышала чьи-то слова: «Ну, теперь начнутся массовые аресты».
1 Василий Иванович Сусаров– врач, заведовал облздравом в г. Астрахани. Расстрелян в 1938 году, впоследствии реабилитирован.
Жизнь между тем текла как будто спокойно, размеренно. Я работала над диссертацией, занималась со студентами. Муж также трудился. Встретили 1937 год. Я списалась с заведующим кафедрой патанатомии Саратовского мединститута и повезла ему свою работу на рецензию. И вдруг в Саратове к своему ужасу узнаю, что профессор арестован.
С начала 1937 года и в Астрахани начали «исчезать» некоторые партийцы и беспартийные тоже.
Из нашего мединститута первым пострадал заведующий кафедрой гистологии. Говорили, что он обвиняется в национализме (он – белорус). Вторым репрессировали заведующего кафедрой общей гигиены. Я помнила, как на одном из заседаний кружка по изучению марксизма он горячо доказывал, что проституция – тоже форма труда, для проститутки даже тяжелого. Говорили, это послужило одной из причин его ареста.
Несколько позже арестовали швейцара института. По слухам, он сознался, что много лет был шпионом каких-то государств.
С мая муж отметил, что к нему значительно ухудшилось отношение в партийных кругах, и однажды, придя с заседания партийного актива, объявил, что его исключили из партии. Через несколько дней сняли с заведования облздравом. При исключении из партии объявили, что под его руководством новый родильный дом построен вредительски, пользовать его нельзя. Однако, побывав в Астрахани в 1972 году, я убедилась, что этот самый роддом благополучно функционирует с полной нагрузкой.
Муж еще работал в мединституте. Время было каникулярное ,и мы с ним и с дочкой уехали в Ленинград. Здесь мы занимались в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. Я видела, как мучительно трудно мужу писать в анкете – «беспартийный». Он сын рабочих – и по матери, и по отцу. Вырос в бедноте. Партии был предан беспредельно.
В партию был принят 16-ти лет, когда работал в селе избачом. И он – «беспартийный»...
В начале августа мы приехали в Москву к моей сестре и на другой день муж выехал в Астрахань.
Одиннадцатого августа я получила телеграмму за подписью мужа: «Немедленно возвращайся домой». Оставив дочь в Москве, я выехала в Астрахань. На вокзале меня встретил тесть моего брата и рассказал, что одиннадцатого августа моего мужа арестовали и дома у нас только няня. Жили мы с ним в одном доме, но ехать вместе со мной он отказался из-за боязни за себя и свою семью. Взяла я извозчика и поехала одна. Путь мой лежал мимо квартиры двоюродной сестры, очень близкой мне. Заехала я к сестре. Увидев меня, Рая явно испугалась, дальше передней не пустила и, не дожидаясь моих вопросов, заявила, что ничего -ничего не знает о моем доме, слышала только, что муж мой арестован. Не поинтересовалась, где моя дочь, и быстро выпроводила. Извозчик меня ждал. Приехала я домой. Нянечка встретила меня сердечно, плача, рассказала, что мужа арестовали одиннадцатого августа, разрешили послать мне телеграмму, проверенную следователем, затем отдали ее няне и велели утром отправить. На следующий день после моего приезда позвонил из НКВД следователь, назвал свою фамилию – Трушин, объяснил, что ведет дело мужа, и поинтересовался, привезла ли я дочь. Узнав, что я вернулась без дочери, одобрил. На вопрос, возможны ли передачи и какие, ответил, что разрешается передавать белье, деньги же и продукты не следует посылать, так как у них есть все, вплоть до фруктов. Разрешается передавать и газеты. И я ровно год передавала белье и четыре месяца газеты, пока не узнала, что никогда ни одна газета не была передана. Чистое белье передавали, а грязное не возвращали.
В сентябре 1939 года началось мое полное одиночество. Дочка была в Москве. Со мной жила ее нянечка, прекрасной души человек. Больше ни с кем общения не было. В октябре 1937 года меня уволили из мединститута, где я была ассистентом на кафедре терапии, с оригинальной формулировкой: «по собственному желанию и политическому недоверию». В институте я проработала около 15 лет. К этому времени ряды партийных работников в Астрахани заметно поредели. Застрелился председатель горисполкома, повесился заведующий коммунальным отделом.
В инфекционной больнице, где мне удалось устроиться, имелось и детское отделение. В Астрахани в 1937 году создали детский дом для детей «спецконтингента», как обозначали репрессированных родителей. Оттуда к нам в различные отделения поступали заболевшие дети. Очень запомнились мне брат и сестра лет двенадцати. Отец у них работал торгпредом в какой-то стране. Репрессировали и его, и жену. Дети были присланы в Астрахань из Москвы. Оба ребенка поступили к нам с брюшным тифом. Трогательную картину представлял нежный, внимательный уход брата за сестренкой. Я их приняла и направила в одну палату. Когда детей переодевали в больничное, из карманов одежды мальчика посыпались бумажки. Оказалось, это почтовые квитанции. Дети писали Сталину, Ворошилову, Молотову, что их родители честные коммунисты и что их надо немедленно освободить...
Во время одного из моих ночных дежурств по больнице, обратилась ко мне старушка-эстонка, плохо говорящая по-русски, с просьбой проверить, нет ли в больнице ее внука. У нее единственная дочь, которую вместе с мужем арестовали, и забрали куда-то маленького их сына, внука этой старушки. Долго она искала внука. Наконец ей дали справку, что мальчик помещен в дом малютки в Москве. Там сообщили, что ребенок направлен в Астрахань в детдом спецконтингента. Бабушка приехала в Астрахань, но в детдоме выяснилось, что ребенка отдали на патронаж: гражданам, их фамилию и адрес указали. Но они с ней и разговаривать не захотели, сказали только, что мальчик заболел, его сдали в инфекционную больницу. Сначала она искала ребенка по фамилии его родителей, не нашла, стала искать по фамилии «воспитателей». Нашла. Ребенок поступил с корью, с очень тяжелой формой, и в больнице умер. Никто за телом не пришел, его похоронили в общей могиле, как беспризорного.
Через год в Темлаге меня разыскала мать этого ребенка. К тому времени просочились сведения, что в Астрахани есть детдом, где содержатся дети репрессированным москвичей. Узнав, что я врач из Астрахани, она обратилась ко мне – не знаю ли я что-нибудь о ее мальчике... Пришла она ко мне с вышивкой в руках. Вышивала для сынишки тюбетейку. Посмотрела я на эту тюбетеечку и поняла, как она надеется на встречу. Мальчик, похороненный в общей могиле, и был ее сыном. И не хватило у меня силы сказать ей правду. Ответила, что за время моей работы в инфекционной больнице этот ребенок не поступал – пусть живет надеждой, время ей поможет...
Был у меня любимчик в больнице. Очень я привязалась к этому мальчику. Однажды из того же детдома привезли мальчика четырех лет – Федю Иноземцева (он говорил – «Аноземцев»). Поступил он с корью. Коревое отделение ремонтировалось. По приказу главного врача его положили в ординаторскую моего отделения, где кроме меня никто не бывал. Одежды для него не было. По моей просьбе сшили ему пижаму из пестрой фланели. Пижама заменяла ему дневную одежду, но он и ложась спать не хотел ее снимать. Пришлось мне дома (с помощью нашей нянечки) сшить ему вторую пижаму, тоже пеструю. Тогда он соглашался переодеваться для сна. Мальчик хорошо, грамотно говорил. Ко мне привык быстро. Рассказывал, что у него есть папа и мама, но они куда-то уехали, и он теперь живет в доме, где много деток и не все детки хорошие... Как-то он увидел через окно легковую машину и сказал, что и у папы есть такая машина. Каждое утро он выходил к воротам больницы встречать меня. Он очень волновался, если я задерживалась. И я старалась приходить пораньше. Когда Феде дали ложку для второго, он сказал, что он мясо ест вилочкой. Принесла я ему вилочку, с которой он прекрасно справлялся. Как-то целый день он был задумчив, плохо ел. Оказалось, что он хочет красную конфету, как ему бабушка приносила. Я много доставляла ему конфет красного цвета, но все это было не то. Однажды я увидела и купила конфеты – малинки, крупные, довольно грубые, без оберток. Это оказалось то, что было его мечтой. Он долго смотрел на малинки, гладил их и все, видимо, не решался есть.