Текст книги "Раскрепощение"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Иногда он сам читал – новую главу, отрывок – по школьной тетрадке, тоненькой, исписанной крупными, раздельно и четко выведенными буквами, так он привык работать. Тонкие эти тетрадки отчего-то напоминали мне фонтаны бьющих из земли гейзеров. Там, внизу, скрытые земляными пластами, бушевали огненные стихии, бурлила магма, плавились базальты, пробивались же на поверхность лишь тонкие, курящиеся паром струйки... Домбровский клокотал, как вулкан, жаждущий извержений, стоило приблизиться к нему, чтобы уловить грозный подземный гул. Но на виду у всех были только гейзеры – редкие газетные публикации о художниках, переводы, помогавшие заработать на кусок хлеба и стакан вина, случайные поделки на киностудии.
О чем говорил он при встречах? Что мне запомнилось?
Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, подчеркивал он: это потом, с установлением диктатуры национал-социалистской партии, с демократией было покончено, а выборы-то происходили еще в период, когда действовала Веймарская конституция, демократические порядки, законность... Так что же такое произошло?.. «Видишь ты,– говорил Юрий Осипович,– и тут не обошлось без нашего Вождя и Учителя: это Сталин привел миллионы немцев к избирательным урнам и заставил проголосовать за Адольфа. Почему? Очень все просто. Проводимая им коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет завтра, если к власти придут коммунисты. Бауэры не желали расставаться со своим клочком земли, они ужаснулись тому, о чем трубила печать на Западе, хотя и там не знали всего, что у нас происходило... Ужаснулись – и предпочли Гитлера, поскольку тот в их глазах выглядел защитником от коммунистов! Так что и тут мы и немцы многим обязаны ему, Вождю народов!..»
Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, посмертно как бы репатриированного к себе на Родину, упивались Булгаковым... К шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительно-язвительное отношение: социология, примитив... И вдруг: «Видишь ты, Чернышевский – гениальный писатель. Колумб открыл новый континент – Америку, Гершель – планету Уран, а Чернышевский – новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил от их имени написанный манифест... Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же – не гений?״»
Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия, ответственности каждого человека и общества в целом – весь этот комплекс проблем не только Булгаков своим «Мастером» всколыхнул, наоборот – напечатали роман как раз в то время, когда вопрос этот пульсировал в жилах общественного сознания с нарастающей силой, а у Домбровского в «Факультете» сделался наиглавнейшим. Но Домбровский – «антик», как он себя величал – проблему эту на примере классического сюжета – суда над Христом – исследовал с дотошностью историка, т.е. с точки зрения достоверности существования личности Христа, содержащихся в древнееврейских текстах упоминаний о нем, реальной основы евангельской версии. «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом – не очень осведомленные люди. Скажем, судит Иисуса Синедрион во дворе дома первосвященника – так в Евангелиях, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, его в те времена неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговаривает Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону, в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд, видишь ты, никак не мог заседать в пятницу, то есть в канун субботы: подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, и за это римский прокуратор Пилат, известный в истории как человек жестокий и беспощадный, приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее – от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»
Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», отом, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного – и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,– я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.
О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений – будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...
При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал – он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси – зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...
В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой – третьей – посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:
«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
– Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».
Вот что-то подобное я и пережил тогда.
– А подробнее вы мне сказать не можете? – спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.
– Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
– А что он вообще говорит про советских писателей? – прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
– Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!
Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое же это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда был еще жив), Ахматовой, Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все...»
Так он писал в том письме, адресованном одному известному и высоко ценимому Домбровским писателю; он сам размножил свое письмо (кто бы его стал печатать?..) и пустил по рукам – у меня сохранился собственноручно подписанный им и подаренный мне экземпляр. «Я считаю, что совесть – орудие производства писателя. Нет ее – и ничего нет»,– сказано там же. И еще – поскольку «белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь, особенно в глазах «литверхов», большим авторитетом в вопросах морали – Юрий Осипович так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг».
Москва, Алма-Ата, Колыма, спаленная солнцем Голгофа, Гитлер, Пилат, учреждение ОСО («троек») в годы репрессий, проблема личной и общей вины, совести, предательства – все было связано, сочленено, пущено по реке, стремительной, бьющейся в каменных берегах... Реке, именуемой Жизнью и направленной к одному – Факультету Ненужных Вещей...
Мне повезло: оказавшись в Москве, я случайно заглянул к Домбровским в тот вечер, когда у них – в новой двухкомнатной квартирке, на Просторной, поблизости от Преображенской площади – собралось несколько друзей, главное же – приглашена была Анна Самойловна Берзер. Та самая... В узких писательских кругах о ней, знал я, ходят легенды: долгие годы работала она в «Новом мире» редактором, была человеком добрым и строгим, непрек лонно честным, ее приговор не считался ни с рангами, ни с прежними заслугами, ни с «нажимными» звонками,– такой это был уникум... Домбровского она редактировала, когда в журнале шел «Хранитель», и Юрий Осипович теплел, холодновато-пристальные глаза его оттаивали и загорались, когда он заговаривал о ней... Тут же я увидел ее впервые – маленькую, сухонькую старушку, типично московского облика, из тех, кто не заметен в трамвайнотроллейбусной толчее, кто на премьере (но непременно на премьере!) сидит на малоудобных, непрестижных местах, а потом вдруг осыпанный аплодисментами режиссер сбегает со сцены в зал и целует у всех на виду маленькую, сморщенную руку...
Собственно, вначале я не успел ее разглядеть – Домбровский на ходу поздоровался со мной и тут же, пропустив ее вперед, закрыл за собой дверь, ведущую из прихожей в отдельную комнатку.
– У Юры с Анной Самойловной серьезный разговор,– объяснила Клара. Мягкая, постоянно добродушноприветливая, она казалась на этот раз взволнованной, ее темные глаза на круглом лице возбужденно блестели, щеки были румянно-розовы... В комнате, где сидело три-четыре гостя, не известных мне, на столе стоял роскошный торт, выжидающей стайкой сбились в кружок сервизные чашки. Праздник – не праздник... А что же?.. Я присел в уголке. Клара хлопотала, поминутно то выбегая из комнаты на кухню, то что-то принося на стол. Но вот она скрылась в комнатке, дверь в которую затворил Домбровский, и – все трое вышли оттуда. Какое-то сияние исходило от их лиц, аура светилась над головой у каждого, тихое торжество струилось вокруг... Все встали им навстречу.
– Анна Самойловна согласилась,– сказал Домбровский таким тоном, каким, вероятно, в старину объявляли о помолвке. И все к ним потянулись и начали поздравлять обоих – Домбровского и Берзер. Мне объяснили: Домбровский просил у Анны Самойловны разрешения посвятить ей «Факультет». (Когда двенадцать лет спустя роман опубликуют в «Новом мире», в предваряющем текст посвящении будет сказано. «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других, подобных мне...»).
Знал ли тогда Домбровский, что произойдет через два года?.. Мне кажется, все случилось без всякого участия с его стороны. Да и не в том, собственно, дело...
Ранней весной 1978 года я встретил Домбровского рядом с Литфондом, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, требовался Трускавец, я шел выклянчивать путевку... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая на крышах телеантенны, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные по низу снежком... Вдруг передо мной вырос Домбровский – в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке – он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек потверже, посуше – казалось, между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а – парит... Мы обнялись.
– Ты куда?.. И давно?.. Что ж не позвонил?..– Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно спросил: – Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.– Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета» – мне запомнился белый, нарядный супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо-белой, тонкой бумаге...
Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, впереди у меня был муторный разговор в Литфонде, меня морозило, разламывало поясницу – короче, жить не хотелось. Но рядом со мной стоял счастливый человек – зрелище редкостное, почти невероятное. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, пересылок, борьба за то, чтобы – много это или мало?..– остаться самим собой. И вот – золотые лучи счастья ударили мне в глаза. Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на внезапно повисшую над городом комету...
Это невозможно доказать, но я убежден: прикосновение к чужому счастью приносит удачу. В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов.
Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я непременно приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась – даже с еще большим напором – к нему.
Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светло-желтым кирпичом дома. В сумке у меня была бутылка – одна из двух – черного, как деготь, бальзама с черно-золотой наклейкой. Мне всегда казалось (да что там – казалось, так оно и было, ни Домбровский, ни Клара этого не скрывали), малейшее напоминание о Казахстане, об Алма-Ате им обоим приятно и – трогает. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!.,» И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Держится пока – так что спрячь. Врачи велели, и я все выкидывала – в доме у нас ни капельки спиртного!..»
Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место, и вынесли в прихожую, к вешалке.
Ах, черт побери! Сколько было выпито – просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору – под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» – в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,– не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же – вместо отстуканных на машинке страничек – книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...
И вот – втроем – сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба – тихие, просветленные, умиротворенные – какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок – все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.
– Юра,– сказал я, когда немало чашек было выпито,– ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..– Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».
– Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно – не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ – он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки – помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...– Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: – Первое – хлеб, второе – картофель, третье – мясо, четвертое – молоко и масло, пятое – сахар.– Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.– Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.
– Пессимистическая теория...
– Напротив, я – исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...
Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а – мужественный, трезвый, несокрушимый – в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь – редким по плечу...
Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...
Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой – готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича – и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...
На завтра здесь должны были собраться друзья Домбровского– Булат Окуждава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет утром улетал в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце – не умел, не наловчился, да и повода не было делать традиционные подношения – бутылки эти я привез и оставил Кларе.
В них было алма-атинское солнце, запах трав и цветов с предгорных прилавков, шорох и плеск Малой Алма-Атинки...
Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»,.. Туда наезжал время от времени... Там его любили, и эта любовь, знаю я, была обоюдной.
ХУДЕНКО
Академик Сахаров назвал Ивана Никифоровича Худенко предтечей перестройки. Точнее – «одним из предтечь».
Предтеча, по Далю,– «передовой, кто явился наперед другого; кто явлением своим предшествует кому-либо». Предтечей по церковной христианской традиции называют Иоанна Крестителя.
Иоанну Крестителю, предрекавшему наступление царства справедливости и безбоязненно изобличавшему неправду, независимо от ранга ее носителей, отрубили голову. Ивана Никифоровича посадили в тюрьму, где он и умер. «Так был уничтожен Худенко, один из предтеч перестройки; как известно, он был обвинен в нарушении финансовой дисциплины и погиб в лагере»,– сказано Дмитрием Андреевичем Сахаровым в книге «Иного не дано». Прекрасной книге, написанной нашими лучшими журналистами, экономистами, историками. В ней – попытка научного анализа нашего прошлого и будущего. В ней – надежда и вера. И – развернутый мартиролог жертв, коими устлан пройденный нами путь. В мартирологе этом занимает положенное место и Худенко. «Один из...»
Мы долго разыскивали его могилу.– Саша Самойленко, собкор «Литературки», положивший немало сил на восстановление доброго имени Худенко, Володя Хван, сотоварищ Ивана Никифоровича по эксперименту в Акчи, и шофер Коля. Стояла осень, сухая, жаркая – затяжное алма-атинское бабье лето. Заросли высокой, разогретой солнцем травы чередовались с аккуратными, по-домашнему прибранными могилками, деревца, покрытые жирной, зеленой листвой, и густые кусты сирени мешали разглядывать невысокие, скромные памятники. Когда после нескольких неудачных заходов мне уже казалось, что дальнейшие поиски ни к чему не приведут, раздался глуховато-настороженный голос Володи Хвана: «Здесь...»
Металлическая ограда. Ветки раскидистой сирени с подвявшими листьями. Темно-зеленое, парящее над землей, недвижимое облако – туя. На красном граните:
ИВАН НИКИФОРОВИЧ ХУДЕНКО
16.6.1917 —12.11.1974
И пониже:
ПАМЯТЬ О ТЕБЕ ВЕЧНАЯ
Из особого снисхождения и великодушия (ах, до чего же мы умеем быть снисходительны и великодушны!) тюремное начальство разрешило похоронить Ивана Никифоровича не на тюремном, как положено, кладбище, а на вольном, гражданском. Правда, на погребении присутствовал представитель тюремной администрации (порядок превыше всего!), но был он одет в обыкновенную, не форменную одежду. Мало того: на похороны прислан был даже венок от министра, того самого, который сделал все от него зависящее, чтобы Худенко оказался в тюрьме...
Володя Хван сообщил нам эти подробности, поскольку сам был на похоронах, помогал, как мог, Татьяне Гавриловне, жене Худенко. Сейчас ей под семьдесят, она служит вахтером, прирабатывая к своей не слишком роскошной (восемьдесят рублей) пенсии.
Понурые возвращались мы с кладбища к оставленной у ворот машине. Мне вспомнилась еще и другая, не менее драматичная история Ефима Иосифовича Ландау, литературоведа, в самом начале все тех же «тихих» семидесятых покончившего с собой; он был похоронен на том же кладбище... Самойленко и Хван тоже примолкли,– дорогой сюда они оживленно обсуждали возможный финал долгих переговоров с различными инстанциями по поводу возрождения эксперимента Худенко, оборванного шестнадцать лет назад...
Однако расстались мы не сразу. Мы заехали к Володе Хвану и посмотрели видеофильм об Иване Никифоровиче: отснятую еще при его жизни ленту «Человек на земле» об эсперименте в Акчи («Дело преждевременное»,– сказал после просмотра Брежнев, и лента только чудом сохранилась, пролежав восемнадцать лет в архиве Госкино), недавние передачи по местному и центральному телевидению, посвященные Худенко,– Хван все их бережно переписал и теперь демонстрирует друзьям. К тому, что я увидел в тот день на кладбище, прибавилось впечатление от двух чисел, тут же, прямо с телеэкрана, переместившихся в мой блокнот. За годы застоя наша страна потратила на закупку зерна у зарубежных поставщиков ни много ни мало – около 200 миллиардов, на капиталовложения в сельское хозяйство (с очевидным для всех нас результатом) – 300 миллиардов долларов...
Таков был фон, на котором разворачивалась драма Худенко.
Чего же хотел, чего добивался Иван Никифорович? За что так жестоко поплатился?..
Экономист, аграрник, литератор – каждый ответил бы на это по-своему. Что до меня, то я бы сказал: он хотел, чтобы все были сыты.
Но разве не того же хотели, не того же добивались, как принято ныне говорить, его оппоненты?
Да, того же. Но это – уже во-вторых. Или в-третьих. Или в-пятнадцатых. Что же до «во-первых...» Во-первых, они думали о себе.
Они думали о себе, но говорили при этом о государстве, о народе, о чистоте идеологии, под которой подразумевались цитаты, на любой случай извлекаемые из книг, написанных в другое время и по другому поводу. Мысли, закавыченные в цитаты, употреблялись в качестве то палицы или меча, то – щита или кольчуги, но почти никогда не играли той именно роли, для которой предназначались: шевелить, будить, воспламенять самостоятельную, свежую, дерзкую мысль.
Они думали о себе – в том смысле, чтобы некто, стоящий ступенькой выше, был ими доволен, а тем более – некто, стоящий выше двумя ступеньками, а тем более тремя и так далее, поскольку от этого зависело их собственное продвижение с одной ступеньки на другую, и благополучие их детей, жен, родственников и свойственников, их «команды», то есть – по их понятиям – всей страны.
Все это называлось высоким словом – патриотизм.
Патриоты награждали друг друга орденами, званиями, звездами. У кого было больше званий и звезд, того считали большим патриотом, чем другие.
Так что разговоров и речей о благе народа и страны было предостаточно. При этом как-то забывались, выпадали из обширного поля зрения те, кто должен был насыщать. На первом плане оказывались те, кого требовалось насытить.
В 1963 году, приезжая в Алма-Ату по издательским делам, я часто останавливался у Геннадия Иванова – бывшего редактора «Комсомольца Караганды». Он по-прежнему писал стихи, был приветлив и добродушен, но теперь, когда он стал собкором «Комсомолки» по Казахстану, в нем окреп и развернулся смелый, готовый бороться и отстаивать свои убеждения газетчик. Он первым рассказал мне о Худенко и повез к нему, в Илийский совхоз, где разворачивался впоследствии сделавшийся знаменитым эксперимент. Стояла теплая, сухая, нескончаемая алма-атинская осень. Травы пожелтели, пожухли, тополя вдоль дороги щетинились голыми, сквозными ветвями. Степь по обе стороны шоссе, небо, стволы деревьев, дорога—все, помимо своего основного цвета, казалось покрытым сверху тонким слоем позолоты...
Худенко застать не удалось, по какому-то неотложному делу его вызвали в город. Но мы с Ивановым весь вечер провели в доме у механизатора, который работал в хозяйстве Худенко – не стану врать, фамилии его я не запомнил. Запомнилось мне другое: как он водил нас по дому и приговаривал: «Вот этот холодильник... Трюмо... Телевизор... Пальто зимнее справили – жене, ребятишкам. И все – за одно лето... Зайдите, поглядите – у всех наших так...»
В том году я много ездил по целине, люди жаловались на суховеи, на дурацкие указания – что и когда сеять, когда жать, на скверное положение с жильем, на отсутствие овощей, фруктов... Жалоб хватало. В Алма-Ате, в соответствии с полученной сверху очередной установкой, резали мелкий скот, кур, а перед магазинами, напоминая о военных временах, с ночи выстраивались очереди за хлебом... И вдруг – этот дом, где никто ни на что не жалуется, не ропщет, где все довольны, даже сами как бы немного удивлены тем, что – смотри-ка – может быть так хорошо!..
Хотя – ни чуду, ни удивлению тут не место. Поскольку мы с Ивановым, сидя за столом, на котором так и сияла золотыми желтками огромная яичница, приготовленная радушной хозяйкой,– поскольку тут же, в семейном кругу, мы услышали общий, многоголосый рассказ о том, как начинался эксперимент, как провели посевную, как работали, рук не покладая, все от мала до велика, школяры – нередко пропуская занятия и наверстывая потом, и никто не понукал, дело шло само собой, каждый знал: сколько вырастим, столько и получим...
Мы слушали, переспрашивали, чего-то не могли понять, чего-то – принять, например – то, что школьники целыми днями – в поле, вместе с отцами, матерями... А как же Пушкин?.. Блок?.. Нам еще невдомек было тогда, что ни Пушкин, ни Блок сами по себе не спасают от раннего ожесточения, от душевной глухоты, от желания прожить жизнь захребетником,– это потом со всеми вместе мы спохватились... А тогда, помню, заспорили и в ответ услышали:
– Так ведь это пока, на первых порах... Главное – люди до работы дорвались.... До настоящей работы!
И так это сказано было – снисходительно, с мягким укором,– что нам обоим неловко стало – за свою узость, книжность, за то, что привычка мыслить по шаблону мешала нам попросту, по-человечески порадоваться тому, что у гостеприимных наших хозяев появилась возможность обзавестись насущно необходимым– телевизором, холодильником, зимней одеждой... Порадоваться – и отделить второстепенное от главного.
Главное же заключалось в том, что «люди до настоящей работы дорвались...» А выглядело это так.
«В Илийском совхозе 96 тысяч гектаров земли, в том числе 55 тысяч гектаров пашни.
Опыт был начат 1 марта 1963 года. В совхозе вместо
3 комплексных отделений и 9 полеводческих бригад было организовано 17 безнарядных звеньев, в каждом из которых насчитывалось по 4 трактора, 5 комбайнов и набор других необходимых машин.
Все это позволило сократить управленческий и обслуживающий персонал в полеводстве со 132 до 2 человек.
Если раньше в зерновом хозяйстве на 55 тыс. гектаров пашни было занято 830 среднегодовых работников, то при новой системе потребовалось всего 67 постоянных механизаторов и два управленческих работника – управлялющий (он же главный агроном) и экономист-бухгалтер зернового отделения. Прежде на девяти токах работало, в зависимости от количества зерна, 500—600 человек. После реорганизации в совхозе было создано три механизированных тока, их обслуживали 12 человек.