Текст книги "Приговор"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
1
День этот был последним в жизни Федорова, но он, разумеется, не знал, не предчувствовал этого.
Напротив. День этот – четвертый, а считая однодневный перерыв в судебном заседании, понадобившийся, чтобы доставить в суд важного для обвинения свидетеля, то пятый,– являлся, по всей видимости, заключительным, и было достаточно причин, чтобы надеяться на благополучное завершение процесса. К этому все двигалось. Показания свидетелей защиты явно перевешивали, подсудимые твердо стояли на своем, показания свидетелей обвинения складывались в картину, полную противоречий и сомнений, толкуемых, как известно, в пользу обвиняемых (о чем со стариковской запальчивостью твердил Вершинин). Суд вел разбирательство корректно, с безупречной объективностью. Горский в особые объяснения с родителями подзащитных не вступал, предпочитая отмалчиваться с загадочной полуулыбкой на губах, но, судя по всему, был доволен.
К тому же в то утро на столе у Федорова оказалась целая куча писем, несколько он пробежал второпях (пора было ехать в суд), кое-какие сунул в пиджачный карман, прочие оставил до возвращения. А письма были ох какие любопытные. До того любопытные, что он бы, как раньше в подобных случаях, усадил в кресло напротив Татьяну и потер ладони так, что вот-вот между ними затрещат искры, а потом принялся бы читать ей письмо за письмом. Он ведь знал, что Татьяна в душе считает его – ну, не «то чтобы чокнутым, это было бы слишком уж грубо, и не то чтобы современной моделью Дон-Кихота, это было бы слишком романтично, и однако чем-то эдаким она его считает, вместе с его статьями, его газетой, от которых в жизни, огромной, неостановимо текущей, мало что меняется, и если не замечать это в молодости простительно, то в его возрасте как это назвать?.. И потому в такое утро он усадил бы ее напротив и прочел несколько писем – откликов на его последнюю статью. Он знал: блестящий материал порой остается в газете незамеченным – и немудрящая статейка вдруг вызывает шквал, бурю, подобие камнепада в горах...
Немудрящая?.. Ну нет, это был не тот случай. Не меньше полугода он собирал, выяснял данные, чтобы во всем объеме очертить проблему. Тем более, что касалась она не только Солнечного. Но лишь сейчас, сидя над грудой как бы живых, шевелящихся конвертов, он ощутил прочные нити, которые соединяли его с множеством людей. Как и раньше, врачи писали о росте онкологических заболеваний, о необратимых изменениях в составе крови, в печени, почках. Эти письма были самые страстные и самые страшные. Писали зоологи, ботаники, писали любители: и защитники природы. Но Федоров натыкался и на письма другого рода. В них билось не только возмущение – в них билась мысль. И требовалось посидеть, подумать, разобраться в том, в чем Федоров мог разобраться без посторонней помощи, но тут чаще необходима была консультация специалистов...
Татьяна как всегда, без суеты, но быстра, споро готовила завтрак, на кухне фыркала: сковородка, звякал чайник о решетку газовой плиты, звонил параллельный телефон, Татьяна сама поднимала трубку и коротко, негромко; отвечала, не отходя от плиты. А он бежал глазами но строкам, в которых говорилось о респираторах, способных уберечь работающих во вредных цехах от рассеянных в воздухе опасных примесей: автору патента (он же был и автором письма) не удалось заинтересовать своим изобретением ни одно из министерств. Изобретатели-самоучки предлагали немедленно внедрить в практику простейшие приспособления, дающие эффект без остановки производства... К небольшому деловито написанному письму; прилагался реферат кандидатской: в начальных, абзацах Федоров уловил, что решение проблемы находится в пограничной для химии и биологии области. В письме сообщалось, что соответствующую лабораторию при НИИ органической химии год назад ликвидировали: как чуждую основному профилю института... Были и другие письма от которых у Федорова возникло смешанное чувство тоски и вместе с тем – странной бодрости, рождаемой причастностью к жизни многих людей... С чего и как оно, это чувство, в него вкоренилось, не с давних ли солдатских времен?.. Но когда Федоров полегчавшей вдруг, упругой походкой вышел на кухню и – чего давно не случалось – поцеловал жену в шею, в улегшийся ниже затылка завиток, она с удивлением посмотрела на него. В ее голубых глазах не родилось отзыва, скорее – тяжелый, недоуменный упрек.
2
Все же по дороге в суд – жалея Татьяну, он вызывал теперь служебную машину, Сергей к их выходу дежурил у подъезда, – дорогой в суд он шелестел еще не читанными письмами, хмыкал, посмеивался, а иные читал вслух, чтобы Татьяна знала, какая поднялась кутерьма, но она то ли не слышала, то ли делала вид, что не слышит, и сидела, приросшая к спинке, глядя вперед, только вперед. Синие полукружья темнели у нее под глазами, веки были красные, сеточка мелких прожилок проступала на горячо, лихорадочно блестевших белках. И в самом Федорове что-то заглохло, увяло. Письмо, вынутое под конец, он смял, сдавил в кулаке. «Не вам, Федоров, обвинять других, подрывать их заслуженный авторитет. Всем известно, какого подонка, то есть вашего сына, вы воспитали, видно, яблоко от яблони недалеко падает. И хотя вы пустили в ход все свои связи, знакомства и подкупы, вам ничего не поможет: ваш сын, преступник и убийца, получит по заслугам, а с ним вместе – и вы, притворяющийся честным советским журналистом...»
Это письмо – анонимное, без подписи – вернуло его к действительности. Он крутанул ручку, опустил стекло – ветер хлестнул в мгновенно вспотевший лоб, взмокшее лицо... Когда Сергей притормозил перед зданием суда, Федоров распахнул дверцу, но вышел не сразу, помедлил, побарабанил пальцами по спинке переднего сиденья, как бы о чем-то думая, решая про себя, а на самом деле стыдясь перед Сергеем и Татьяной накатившей вдруг слабости. Но Татьяна, как ни далека она была от него в тот момент, словно вернулась, пристально на него взглянула:
– Что с тобой?..
Он распрямился, выбросил из машины длинные ноги, помог ей выйти, взял под руку. Они шли не спеша, зная, что на них смотрят. Кто-то им кивал, улыбался, и они кивали и сдержанно улыбались в ответ. Сегодня, в день – как предполагалось – вынесения приговора, здесь собралось особенно много народа. Лица у людей, завидевших Федоровых, были разные, и разные чувства выражались на них, но все расступались, давая им дорогу.
3
– Ваша фамилия?
– Бесфамильный.
Какая ни напряженная в зале была атмосфера, там и сям брызнули фонтанчики смеха. Один председательствующий, казалось, еще больше поугрюмел.
– А что?..– крутанул иссиня выбритой головой человек, стоявший на свидетельском месте. – Если у меня фамилия такая?.. У каждого своя фамилия имеется...– Он словно бы оправдывался – не перед председательствующим, а перед залом.
Федоров привык встречать его здесь с того дня, когда впервые столкнулся с ним в автобусе, по дороге в суд. И поскольку свидетелям до вызова для дачи показаний появляться в зале не разрешалось, зэк этот, как для себя окрестил его Федоров, бездельно мыкался по коридорам в ожидании перерыва, в перерыв же весь менялся, оживал, загорался каким-то особенным, жадным интересом к происходящему вокруг. Он терся между людьми, тыкался то к одному, то к другому, чтобы прикурить свой дешевенький «Памир», сам торопился поднести кому-нибудь зажженную спичку и при этом все прислушивался, присматривался к чему-то, заглядывал в глаза снизу вверх, с жалкой заискивающей улыбочкой на тонких, бескровных губах. Его сторонились, он был неприятен. И когда Федоров замечал его взгляд порой на себе или на Татьяне, ему мерещилось в нем не слишком даже маскируемое злорадство.
– Какой он гадкий,– сказала однажды, морщась, Татьяна.
– Он – несчастный,– возразил Федоров, сам не зная отчего вступаясь за человека, внушавшего и ему антипатию.
– Расскажите все, что вам известно по делу,– обратился к Бесфамильному председательствующий. – Вы подтверждаете показания, данные на предварительном следствии?
– Подтверждаю, подтверждаю...– закивал Бесфамильный поспешно.– А как же... Шли мы, значит, с товарищем моим, с корешком, по тому скверу, а тут глядь-поглядь – человек лежит, и кровищи из него целая лужа натекла. То есть это я уже сам, один то есть увидел, корешок мой до того от меня откололся, сговорились мы – он в магазин заскочит, за красненьким, а я тем часом еще в одно местечко понаведаюсь и к нему загляну...
– Прошу придерживаться существа дела,– попытался укротить его торопливую скороговорку председательствующий.
– А я по существу, но существу...– Бесфамильный рассказал, как он, завидев истекающего кровью человека, попытался помочь ему подняться, но тот был тяжел («ох, тяжел!..»), он проволок его несколько шагов, прислонил к скамейке, а сам стал звать кого-нибудь, добежал до конца аллейки, свистнул, остановил такси и дальше, действуя вместе с таксистом, отвез летчика («Он летчик, летун был, на нем форма была!..») в больницу,– все это рассказывал он, поминутно оглядываясь на затихший зал, скорее залу рассказывал, чем суду, выступал перед залом.
– Это все, что вы можете сказать?
– Все. А чего же еще?..– Он часто моргал, глядя опять-таки на зал, а не на председательствующего.
– Скажите, вы где находились... Ну, так это месяц-другой назад?– прищурился Горский.
– Месяц-другой?.. А в ИТК... Да, в ИТК...
– И по какой статье?
– По двести первой... А как же...– Он воспламенился, глаза его, без бровей и ресниц, торжествуя, выкатились из орбит и озлобленно блеснули.– Я знал ведь, что вы меня про это спросите... А как же... Обязательно спросите. Я и тогда, в сквере, когда его увидел, подходить не хотел – тут же подумал: что там ни случилось, а уж ко мне непременно клеиться начнут: что, мол, да как, да почему возле оказался... Боязно стало. Только я все равно подошел и машину задержал: человек ведь!..
Последние слова он почти выкрикнул —«человек ведь!..»– и что-то конвульсивное было в том, как рванулся, подпрыгнул к подбородку его кадык, и в голосе – тонком, визгливом, и в затравленном взгляде, брошенном вокруг с выражением: все равно не поверят...
«Пропащий»,– вывернулось у Федорова откуда-то из закоулков памяти редкое ныне словечко. Алкаш, бродяга, отбившийся от семьи, от детей, если они у него были, забытый богом и людьми бич, клянчащий среди таких же, как сам, бедолаг на опохмелку, не прочь слямзить какую-нибудь мелочишку при случае, но только мелочишку, в остальном – «мое дело сторона», и так – по ИТК, по пивнухам, подвалам, летом – по луковым плантациям на теплом юге, зимой – по больницам, задуривая головы врачам, и так – до морга, пока за казенный счет опустят в могилу... Эх, пропащий, пропащий...– вздохнул Федоров.– «Человек ведь...» А сам-то ты – кто?
Зато следующий свидетель ничем своего предшественника не напоминал, хотя перед судом предстал в серого цвета тюремной куртке и таких же брюках. Но при этом фигура у него была такая крупная, с прямой, ощущалось – сильной, мускулистой спиной и прочным брюшным прессом, и упитанные, гладкие щеки розовели таким здоровым румянцем, и держался он так уверенно, свободно, каждым словом будто делая одолжение, что на английского лорда был похож, гордо переносящего временную немилость судьбы, зная, что к нему все вскоре вернется – поместья, замки, псовая охота... Федоров другим рисовал себе учителя каратэ, затребованного обвинением и доставленного из отдаленной колонии.
Да, это и был тот самый тренер, собиравший вечерами в спортзале ребят, зачарованных таинственной японской борьбой. И он же, за десятку с носа, крутил порнофильмы, записанные на видеомагнитофон. Это из-за него сцепился однажды с отцом Виктор... Его фамилия была – Шульгин.
– Да, да,– подтвердил он, отвечая на вопрос Кравцовой,– я припоминаю этих ребят...– Он кинул прищуренный взгляд в сторону подсудимых, коротко зацепил каждое из трех лиц.
– Они были вашими учениками?
– Да, я обучал их приемам каратэ.– Голос у Шульгина был неправдоподобно тонок для такого крупного тела, и взгляд, которым он разглядывал Кравцову, был сладок, даже липок.
– Не поясните ли вы, в чем существо этой борьбы, ее, так сказать, специфика?– Кравцову не то смущал, не то раздражал его взгляд, она, задавая вопросы, смотрела не столько на Шульгина, сколько на бумаги перед собой, на кончики своих длинных, тщательно отполированных ногтей.
– Если просто и коротко, то «каратэ» означает «пустая рука», бой без оружия.
– Это уж слишком просто. А если усложнить?
– Ну, если так... То, не вдаваясь в подробности я сказал бы, что разница между мной и рядовым учителем физкультуры заключается в одном: я понимаю, что сила тела и сила духа – едины. Так что, если, хотите, каратэ – это больше, чем спорт, это всестороннее развитие и совершенствование человеческой личности.
– Отлично.– Кравцова поднесла поближе к глазам один из листков, лежащих перед нею.– «Специфика каратэ не сводится только к технике борьбы. Важна постоянная ориентация сознания на реальную борьбу, воспитание физической и духовной собранности. Дух решимости придает каратэ замечательную эффективность». Она читала, четко выделяя каждое слово.– Вы согласны с этим?
– Вполне.– Федоров по голосу (Шульгин стоял к нему спиной) чувствовал, как тот улыбается.– Могу даже сказать, откуда взята эта цитата: Роланд Хаберзецер, «Техника каратэ, стиль вадо-риу...»
– Вы в суде, свидетель, и здесь не разыгрывается викторина...– Кравцова в упор посмотрела на Шульгина.– Итак, вы согласны...– Она снова склонилась над столом.– Согласны с тем, что в каратэ «важна ориентация на реальную борьбу»?..
– Я уже ответил,– пожал плечами Шульгин.
– Читаю, дальше: «Ориентация на реальную борьбу постепенно с ростом мастерства захватывает всю жизнедеятельность каратэка...» Вы согласны и с этим?
– Разумеется.
– Что следует понимать под словами «реальная борьба»?
– О, все очень просто,– не задумываясь ответил Шульгин.—Приемы каратэ у разных школ различны: есть приемы «контактные» и «неконтактные». Это значит, что в одном случае обучаемые обмениваются воображаемыми ударами, в другом – наносят удары вполне реального характера.
– И только?
– К чему этот диспут?– вполголоса проговорил на ухо Федорову Николаев.
Но Федорову было понятно – к чему...
– Не вполне так.– Теперь в уголках губ Кравцовой искоркой вспыхнула и тут же погасла улыбка. – Не скажете ли вы, кто такой Масутацу Ояма? Вам говорит о чем-нибудь это имя?
– А как же. – Голос у Шульгина был по-прежнему легкий, веселый.– Масутацу Ояма – крупнейший авторитет в каратэ, его знает весь мир.
– Так вот: «Масутацу Ояма...– Кравцова поднесла к глазам другой листок,—...рассматривает жизнь как борьбу на самых разных уровнях». Подчеркиваю: «рассматривает жизнь...» И далее: «Первая и главная цель каратэ – дать возможность победить врага в реальной борьбе любой ценой». То есть между «реальной борьбой» и «жизнью» различия в данном случае не делается, не так ли?..
Шульгин промолчал – быть может, оттого, что Кравцова приподняла руку, предупреждая, что еще не кончила:
– «Способность и готовность мастера каратэ совершить духовное и физическое сверхусилие, результатом которого должна быть победа, достигаемая любой ценой и всеми средствами...» Повторяю: «Любой ценой и всеми средствами...» И далее: эта победа «делает каратиста в известном смысле «сверхчеловеком» или, как говорит Масутацу Ояма, «героем среди героев».
Зал замер.
– Догадываюсь, куда вы клоните... Но в японском лексиконе слово «сверхчеловек», имеет иной смысл, чем в европейском. Да и в европейском, у Ницше, на которого вы намекаете, это слово имеет совершенно не то значение, которое придали ему потом.
– Потом?.. Где и когда?
– В Германии Гитлера...– нехотя проговорил Шульгин.
– И однако не кто-нибудь, а сестра Ницше, как известно, подарила Гитлеру трость своего брата, выгравировав на ней: «Первому сверхчеловеку».
Зал возбужденно забурлил.
– Протестую! – вскочил Горский.– Обвинение переходит все положенные границы!
– Протест принят,– объявил председательствующий.– Прошу придерживаться сути дела.
Но Федоров – и, казалось ему, все вокруг – не ощущал, что Кравцова «перешла границы». Напротив... Однако лицо Татьяны пылало багровыми пятнами – не было в тот миг человека, которого она ненавидела бы сильнее, чем Кравцову. Но ярость в ее глазах мешалась с мольбой...
Кравцова была безжалостна.
– Итак, свидетель, вы внушили своим «ученикам», как вы их называете... Внушили, что победа добывается «любой ценой и всеми средствами». Кто же из троих, на ваш взгляд, был способен наиболее полно усвоить подобные... принципы?
И снова над залом повисла давящая, насыщенная дыханием множества людей тишина.
– Самым перспективным представлялся мне, помнится, вот этот юноша, с краю... Кажется, Виктор?.. Ну, выходит, память мне пока не изменила.
Федоров опустил глаза и вытер с горячего лба испарину.
– Какие же качества подсудимого внушали вам особые надежды? Техничность, умение быстро усваивать различные приемы? Или – жестокость, беспощадность в бою?
– Все вместе,– проговорил Шульгин с усмешкой в голосе.– Но что это значит, может понять только каратэк. Для этого мало изучить одно руководство...
– К сожалению, нам пришлось изучить помимо руководства по каратэ еще и акт судебно-медицинской экспертизы... Разумеется, вы не считаете, что к нему имеет прямое отношение ваш способ воспитания «героя из героев»?
– Не считаю. И прошу учесть, что в понятие «сверхсилы», «сверхмощи» каратисты вкладывают прежде всего духовную мощь, духовное совершенство.
Голос Кравцовой налился еще большей язвительностью:
– С этой целью, ради духовного совершенства, вы и демонстрировали школьникам порнографические фильмы?
– Если хотите – да.
Кто-то в зале длинно присвистнул.
– Не поясните ли, что означает ваше «да»?
– О, с удовольствием!... Я не думаю, что картины Джорджоне или Гойи, все эти «Венеры» и «Махи», развивают в подростках целомудрие. Но разве вы сами не назвали бы ханжой всякого, кто запретил бы школьникам посещать художественные галереи и созерцать классику? Хотя эротики и будем честными, секса там предостаточно. И уж куда больше, чем в живом, здоровом человеческом теле. Почему бы юноше не видеть человека таким, каков он есть, без прикрас? А Джорджоне... Его картины тоже когда-то считали порнографией.
– Вы полагаете, порнофильмы тоже когда-нибудь признают великим искусством?
– Не исключаю. Во всяком случае, тут есть благая цель: раскрепостить человека, освободить от многих веков лицемерия...
– И стыда?..
Суд объявил перерыв. Федоровы сидели, дожидаясь, пока толпа выйдет, освободит проход, чтобы тоже выйти.
В перегретом, накалившемся от солнца зале нечем было дышать. «Мы вырастим молодежь, перед которой содрогнется мир..,» – жгло Федорова.– «Она должна быть безучастна к страданию. Я хочу видеть в ее взоре блеск хищного зверя...» И еще: «При слове совесть (или культура?..) я хватаюсь за пистолет...» «Да, да, но все это – там и тогда. А это – здесь и сейчас, под боком...
Под боком?.. Под сердцем. Вот куда он забрался, этот красавец мужчина, «беспредельный человек...». Федоров помнил, каким восторгом горели глаза у Виктора, когда он рассказывал о своем наставнике – всех затмил для него этот «сверх», «супер», «юбер». Кто он? Откуда взялся? А откуда взялись те? Взялись и повели за собой – «хайль!.. хайль!..» – тысячи юнцов, «расковывая», «раскрепощая» «белокурых бестий»!
«Когда ученик готов, приходит учитель»,– вспомнилось ему индийское изречение.
– Вы преувеличиваете, Алексей Макарович,– сказал Конкин, улыбаясь – не слишком веселой, скорее ободряющей улыбкой,– я заметил, вы часто преувеличиваете – в ту или в другую сторону...
Они прогуливались перед зданием суда, Конкин был ниже Федорова почти па целую голову и потому, должно быть, компенсируя этот недостаток, голос его звучал особенно наставительно.
– Весь парадокс в том,– оборвал его Федоров,– что наши школы, комсомольские собрания, куча мероприятий, газеты, книги, театры – все, все у нас в руках, но приходит такой человек и – один! – кладет нас всех на лопатки! Как это получается, можете вы объяснить?..
– И опять-таки вы преувеличиваете...– Конкин закусил нижнюю губу.
– Только не на этот раз!..
4
«Когда ученик готов, приходит учитель».
Приходит Гитлер. Приходит Муссолини. Приходит Франко. Приходит Пиночет. Приходит фашизм, утверждаясь в Германии, в Италии, в Испании, в Чили. Приходит, хотя условия в каждой стране – разные, история разная, традиции разные. В каждой стране фашизм имеет свой колорит, свои национальные формы, подчас это может сбить с толку... Если забыть о главном, что делает фашизм фашизмом,– его звериную суть.
Так, говоря о Германии, можно – и должно!—при анализе ситуации, сложившейся к 1933 году, иметь в виду и охвативший страну кризис, и страх монополистического капитала перед революцией, и отсутствие союза между коммунистами и социалистами, то есть народного фронта, и, разумеется, Версаль... Можно и должно при анализе ситуации, возникшей в Италии перед «походом на Рим», говорить о факторах примерно того же характера. Но отсюда еще далеко до объяснения того феномена, что в этих странах высокой духовной культуры внезапно, с быстротой и неодолимостью чумной эпидемии, возникает «новый порядок», ориентированный на тьму и мракобесие, нравственный обскурантизм, дикие, кровавые инстинкты...
До объяснения этого еще далеко, если даже учесть, что в подобные эпохи (замечено Эрнстом Генри! – А. Ф.) «фюрерами нации», «отцами народа» и т. д. становятся, как правило, подонки с уголовным прошлым, садистскими наклонностями, для них понятия совести и морали, не только звук пустой, а – нечто беспредельно враждебное, подобно крестному знамению для нечистой силы в средневековой легенде.
Но эти подонки (в этом их сила и опасность!) совершенно естественным для них образом апеллируют к самому низменному в человеке. К его животному, казалось бы – давно преодоленному началу. К пещерным, точнее – допещерным инстинктам, которые в душе человеческой могут дремать всю жизнь, не просыпаясь, тем более – не беря верх над воспитанными в человеческом обществе чувствами. Но при благоприятных условиях эти инстинкты в состоянии пробудиться, поднять голову, ощерить пасть...
Однако всегда ли, везде ли возможно такое Возрождение (или Пробуждение?..) Зверя?
Нет. Для меня несомненно, что здесь необходимо еще и особое состояние души. Ослабление ее защитных средств. Ее нравственное оскудение. Ее деградация.
Можно назвать это еще и предательством. Изменой. Чему?.. Человеческому в человеке.
Шесть тысячелетий человечеством совершалась колоссальная работа, по миллиметру создавался, накапливался тонкий, тончайший слой культуры, как называют его историки, «ноосфера» – по терминологии Вернадского и Тейяра де Шардена. Разрушить этот слой легко, для этого требуется простая лопата, откованный в кузне лемех. То есть самые примитивные средства, которые соответствуют примитивности подонка, выступающего в роли «вождя нации» и т. п. Один подонок (Гитлер) говорит: «Я освобождаю вас от предрассудка, который именуется совестью». Он – освободитель. Он расковывает, снимает с человека кандалы. Кандалы культуры, морали, долга, ответственности. Другой подонок (Муссолини) провозглашает: «Нет ничего истинного, все дозволено. Это будет девизом нового поколения».
«Все дозволено...» Не в этом ли – главное искушение и великий соблазн?..
Но прежде – до какого опустошения должна дойти душа! До какой безысходности, какого мрака! В каком тупике оказаться! До какого отчаяния опуститься, чтобы предпочесть ораториям Баха – волчий вой!.. Вертикальной походке – четвереньки!.. Мукам созидания – радость убийства!..
Подобные состояния могут быть свойственны отдельному человеку – и социальной группе, народу, нации, стране.
«Все дозволено...»
Но – кому? Кому – все дозволено?..
«Тебе»,– говорит подонок.
«Тебе, только тебе...»
«Не ему... Не им...»
«Тебе!..»
Потому что ты – самый-самый... Ты – единственный... Ни на кого не похожий. Ты – лучший. Самый лучший. И потому тебе дозволено то, что не дозволено никому. Тебе дозволено все. Им – ничего. Им – это другим людям, народам...
Тебе же, лучшему из лучших, единственному, дозволено все.
Что – все?..
Быть Зверем.
Культура – выдумка слабых. Для сильного нет культуры, ее пут – совести, долга, ответственности. Есть цивилизация. Цивилизация – это зубная щетка, которой с помощью ароматизированной, доводящей до блеска пасты дважды в день, все как положено – утром и перед сном, чистят звериные, острые, готовые к мертвой хватке клыки. Цивилизация – это когда вместо ручного, ремесленного производства смерти (топор, эшафот, перекинутая через перекладину веревка, разложенный посреди площади костер)– современный конвейер, массовая продукция (атомные бомбы, газы, психотропные средства, биологическое оружие).
Быть Зверем – легко. Есть традиции, опыт, миллионы, миллиарды лет позади.
Но главное – чтобы ученик был готов.
«Когда ученик готов, приходит учитель».
(Из архива А. М. Федорова).
5
Потом были показания двух или трех малозначительных свидетелей, классной руководительницы; потом, когда наступил черед родителей, их сменила Харитонова; с разбухшим от слез лицом лепетала она про то, что Валерка рос без отца, но мальчик был смирный, тихий, заботился о сестренке, особенно когда сама она уезжала в далекий рейс... И что было с нее взять?.. Федоров же, слушая думал, что и она, и все они виноваты – только в чем?.. Но какой-то огромной, всеобщей виной виноваты перед своими детьми. И слушая Николаева, он думал о том же. Нам, нашему обществу не нужны трусы и хлюпики, уверенно говорил Николаев,– он из Глеба мечтал воспитать истинного мужчину, которому борьба, каратэ в частности, очень может пригодиться в настоящем бою, в армии, скажем, ведь парни должны и на это рассчитывать. Что же до преступления, то он убежден – Глеб на него не способен, и просит учесть – сын его с детства приучен примером отца к тому, чтобы спасать жизнь, а не лишать ее. Он чеканил, как ножом резал, но куда-то в пустоту летели, сыпались горошинами его слова. Федоров не знал, что скажет, и когда председательствующий обратился к нему, как будто это не он поднялся, распрямил застывшее тело, и язык, пересохший внезапно, и пересохшие губы – все было чужое, не его.
– Вы намерены что-то сказать, товарищ Федоров? – повторил председательствующий.
Из вороха мыслей, сбившихся в ком, выдернулась одна...
– Нет, не бывает людей без недостатков. Таков и мой сын. Я верю многому, о чем услышал за эти дни – многому дурному, скверному, чего не подозревал за ним раньше... Не верю лишь тому, что он убил. Это я начисто исключаю... Эти пять дней, однако, судили не только его, не только его товарищей. Эти пять дней и каждый из нас,– он кивнул на тот ряд, где сидели родители,– во всяком случае я чувствовал себя на скамье подсудимых. И приговор, который будет вынесен моему сыну, будет вынесен мне.
Не то, не то, не то... Но не мог он иначе. Должен был сказать – именно так. Зал был разочарован, это видел он сквозь стекла очков, затуманенные, залитые потом. И лицо Горского, глухое, непроницаемое, своей непроницаемостью уже осуждало...
Его сменила Таня. Он сел, а она долго не могла начать, слезы катились, мешали, ей поднесли воды, она отпила крохотный глоточек.
– Я – мать,– сказала она, голос ее дрожал, рвался,– И мне, как и каждой матери, хотелось, чтобы ее сын был самым добрым, самым благородным, самым честным – перед собой и людьми... И вот – моего сына, моего малыша, которого я кормила грудью, над которым сидела ночами, которого за ручку водила в школу... Моего сына обвиняют в убийстве. Когда я об этом услышала, мне показалось, что я сошла с ума. Или сошли с ума те, кто мне объявил об этом. Или – что все мы, все до одного – сумасшедшие, и не следствие, не суд здесь нужны, а – сумасшедший дом... Я не понимаю... Я и сейчас много не понимаю... Вы судьи, вы знаете закон. У вас такая важная, такая высокая задача – восстановить справедливость, найти того, кто убил хорошего, достойного человека. Тогда скажите, почему перед вами, на скамье подсудимых, только трое этих мальчиков?.. А где преступники, которые готовили и готовят убийство – не одного человека, а миллионов? Готовят у всех на виду? Или они потому не сидят на скамье подсудимых, что называются премьер-министрами, президентами?.. Я слушала вас, товарищ прокурор, внимательно, слушала, как вы умело, тонко доказывали, что от игры, от спортивной тренировки до реальной жизни – лишь один шаг. Не знаю, наверное, вы тоже мать, так разве вы не задумываетесь о той «реальной жизни», в которую вступит ваш ребенок?.. А в этой «реальной жизни»—Хиросима, тысячи убитых и калек, но где, на какой скамье подсудимых – те, кто виновны в этом?.. Прошло столько лет – но сотни тысяч людей озабочены одним – чтобы их было больше, этих хиросим, в будущем!.. Кто наденет наручники на этих людей, запрет их в тюрьмы?... А война?.. А двадцать миллионов человек, погибших на прошлой войне?.. Кто виноват, что страна оказалась к ней не готова, что прежде, чем победить, пришлось: отдать немцам пол-России?.. А те, что погибли в тридцать седьмом, как дедушка Виктора – за то, наверное, что слишком преданы были революции? Где люди, которые на них клеветали, которые их оговаривали, травили?.. Где над ними суд?..– Федоров за всю жизнь в первый раз видел Таню такой воспламененной. Не то, чтобы она была тихоней, но патетика была не в ее стиле.– Где суд, где наказание виновных?.. Их нет. И какие бы наставления ни читали отцы и матери своим детям, они верят собственным глазам, собственным ушам, а глаза и уши говорят им другое. Но мы хотим – да и как не хотеть! —чтобы они выросли чистенькими, с ясными, светлыми душами... Только как же, откуда им быть – светлыми и чистыми?.. Они видят, как взрослые пьют, развратничают, воруют, лгут друг другу, обманывают государство – и это, это становится для них законом, а не те слова, которые мы специально для них произносим!.. Вы поймали, схватили трех мальчиков, школьников, и стараетесь доказать то, чего не было! Да, они не ангелы. Но и до преступников им далеко!..– Она остановилась, зубы ее колотились о край граненого стакана, о толстое стекло, вода плескалась, капала ей на грудь. И хотя пауза была долгой, над залом повисло молчание, тишина, которую и председательствующий не решался нарушить.– Я сейчас, я кончаю...– Она поставила стакан на узкий бордюрчик кафедры, и его тут же подхватила молоденькая, вовремя очутившаяся рядом секретарь суда.– Я не сказала еще о самом важном. Вот,– Татьяна указала рукой в ту сторону, где сидел Федоров,– вот здесь сидит отец Виктора Федорова, подсудимого, главного, по-вашему, злодея... Да, летчик Стрепетов был хороший, даже очень хороший человек, не зря хоронил его весь аэрофлот, весь город. Но поверьте, что и отец Виктора – тоже хороший человек, честный, порядочный, я прожила с ним жизнь, я знаю. Он журналист. Он мог бы писать безобидные статейки, корреспонденции. Но он – так же, как в годы войны воевал с фашизмом, всю жизнь воюет с человеческой подлостью. Вы читаете газеты, вы сами все знаете... И разве такие, как он, исключение? Честных, порядочных людей много. Но сил у них, у всех нас не хватает, чтобы переделать жизнь, искоренить зло... И наши дети это чувствуют. Они видят, что мы слабы, и презирают нас! И не хотят быть, как мы, – им хочется стать сильными! Что здесь плохого?.. Беда в том, что при этом они лишаются доброты, сострадания, милосердия... Но только ли такой вот Шульгин в том виноват? А сама жизнь?.. А все мы?.. А вы сами, товарищи судьи?..