Текст книги "Приговор"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– После по городу начали бродить слухи, что убит летчик, и в том же сквере, в то же время, когда все это со мной случилось. Вот я и решил; что это он и был – Стрепетов... А когда в милиции мне показали, снимки, я еще больше в этом уверился.
– Вы пошли и обо всем рассказали в милиции, так я вас понял?
– Да, пошел и рассказал.
– И на очной ставке опознали тех, кого видели в сквере за несколько минут до нападения на Стрепетова?
– Да, на очной ставке я их опознал...– с заминкой проговорил Савушкин.– Хотя и тогда предупреждал, что могу ошибиться...
– Тем не менее вы их опознали. Вернее, опознали одного из троих, а именно – Харитонова Валерия. Правильно?.. Скажите,– без паузы продолжал Курдаков,– считаете вы, что трое напавших на вас в сквере – это и есть, подсудимые, которые находятся в этом зале? Вы их узнаете? Или хотя бы одного из них?..
И верно, Федоров не обманулся – заминка была, была заминка!..Савушкин и теперь кашлянул раз-другой, погладил бородку, потеребил за самый кончик...
– Вы правы, товарищ судья,– в замешательстве проговорил он,– Валерия Харитонова я действительно признал, поскольку запомнились его рост, фигура, и еще – вязаная спортивная шапочка с помпончиком, полосатая, в два цвета, белый и не то синий, не то черный, в сумерках не углядишь... Только теперь...– Савушкин провел рукой по затылку, приминая спутанные волосы.– Не знаю, как и сказать... То ли времени прошло порядком, то ли ответственность... Ведь тут нельзя допускать, чтоб неточность... От моих слов, моих показаний зависит судьба, человеческая судьба... И когда я все это сопоставляю, то прихожу к выводу, что не могу...
– Что вы не можете?– нетерпеливо подтолкнул Савушкина председательствующий.
– Я, знаете ли, два или три дня назад ехал в автобусе,– как будто не слышал его Савушкин,– и вдруг – знакомая чья-то физиономия, рост, шапочка – все знакомое... А откуда?.. Пока ехали, я думал, пытался припомнись, и когда вылез из автобуса, вдруг меня осенило: да это же тот парень, который был в сквере... Он самый!.. Кинулся к остановке, а поздно, автобус укатил. Но я с тех пор все думаю: когда я ошибся – на очной ставке или теперь?.. И сдается мне, что скорее на очной ставке, а вот в автобусе-то и столкнул меня случай с тем, кого вы ищете...
– Странно,– сказал Курдаков, переглянувшись с Кравцовой,– очень странно, что вы раньше были совершенно уверены в своих показаниях, а теперь...
– Действительно, странно,– подтвердил Савушкин,– я с вами согласен. Но, повторяю, я очень много думал обо всем этом, и моя совесть была бы не спокойна, скажи я то, в чем сам не убежден.
В отличие от прежней интонации, последнюю фразу он произнес твердо, даже сутуловатость его куда-то пропала – он стоял распрямясь, готовый выдержать взгляды судьи и прокурора, в которых напрасно было искать в тот момент одобрения или поддержки.
– Кроме того,– продолжал он уже не столь решительно,– прошу суд учесть, у меня очки, без них я вижу плохо, а в темноте и подавно. В день же, о котором речь, мои очки на уроке упали на пол и разбились. Так что я видел еще хуже, чем обычно, и уже поэтому мог напутать.
Курдаков выдержал долгую паузу.
– Напомню, свидетель Савушкин, что за дачу ложных показаний или отказ от показаний вы будете отвечать в соответствии со статьями уголовного кодекса.– Курдаков произнес эти слова механически, глядя не на Савушкина, а куда-то мимо.– Вы полностью отдаете себе в этом отчет, свидетель Савушкин?– Оттого, что при этом он не смотрел на Савушкина, слова его прозвучали особенно зловеще.
– Я предпочту все, что угодно, только чтобы не идти против собственной совести.
А не такая уж он размазня,– подумал Федоров. Сидевший рядом Николаев вздохнул с облегчением.
– Вы говорите о совести...– Кравцова поправила очки, стекла сверкнули, выстрелив – каждое – по снопику искр.– А скажите, свидетель, когда вы оставили Стрепетова наедине с тремя хулиганами, вы допускали, что для него это может плохо кончиться?
– Как вам сказать...
– А вы говорите, не стесняйтесь,– заключенные в позолоченную оправу стеклышки снова стрельнули.
– Я понимаю всю двусмысленность своего тогдашнего поведения...– Голос Савушкина звучал глухо, сам он снова ссутулился, пиджак обвис.– Но прошу поверить, я не предполагал, что может произойти. Когда я услышал, что кто-то бежит в нашу сторону, я обрадовался, что от меня отстали, оставили в покое. Вот и все. Но если бы я знал...– Он втянул голову в плечи и не стал продолжать.
– Значит, вы и краем сознания не допускали, что эти трое могут расправиться с человеком, который бросился вам на помощь?.. В тот момент – не допускали?..
– Протестую,– вмешался Горский.– Вопрос прокурора не корректен и не относится к делу!..
Курдаков, казалось, не слышал слов адвоката.
– У вас еще есть вопросы?– обратился он к Кравцовой.
– Думаю, что моральный облик свидетеля имеет прямое отношение к ценности его показаний...– как бы между прочим заметила Кравцова.– Скажите, Савушкин, когда вы обратились в милицию, чтобы помочь обнаружить преступников?
– Обратился...– Савушкин задумался.– В начале апреля, второго или третьего числа.
– То есть спустя месяц?
– Выходит что так.
– Почему же вы тянули столько времени?
Все внимание зала сжалось в точку, сфокусировалось на Савушкине,
– Как сказать – почему... Вначале я вообще не связывал одно с другим, то есть происшествие, которое случилось со мной, и убийство Стрепетова, о котором говорили в городе. А когда то и другое соединилось, я подумал, что виновников преступления отыщут без меня. И потом – идти значило одновременно признаться, что ты вел себя отнюдь не по-геройски... Я еще не был готов к этому.
– Почему же вы все-таки в конце концов пошли?
Савушкин глубоко, как перед нырком, вздохнул.
– Из-за жены.
– То есть?..
– Она заявила, что не хочет жить с трусом. Не хочет, не может...
– И вы?..
– Я пошел.
– Чтобы доказать, что вы храбрый?..
– Не знаю. Я пошел – вот и все.
– И теперь отказываетесь от прежних показаний?..
– Я не могу идти против своей совести.– Он произнес это печально и твердо, не поднимая низко опущенной головы.– На мне и без того одна... смерть... И я не хочу...– Савушкин кашлянул, прочищая горло, как если бы там что-то застряло, мешая продолжать, но больше так ничего и не сказал.
21
Председательствующий объявил перерыв до десяти утра завтрашнего дня. Конвойные вывели подсудимых из рокочущего зала. И тут смешалось два встречных потока: один – к выходу, другой – в ту сторону, где стояли, поднявшись со своих мест, Федоровы и с ними рядом – Николаевы и малиново-красная, оглушенная, еще не пришедшая в себя Харитонова. Их наперебой поздравляли, обнимали, жали им руки. Федоров ощущал себя не то именинником, не то вернувшимся после долгой отлучки и взятым в кольцо толпой друзей и знакомых.
– Вот видите,– ликовал Вершинин, потрясая над головой узловатым подагрическим пальцем,– я утверждал с самого начала: все в этом деле шито белыми нитками!..
– Нет, а Савушкин, Савушкин-то, а?.. Каков?..
– А ведь казался таким рохлей!,.
– Совесть загрызла...
– И есть с чего!..
Я так счастлива за вас, Алексей Макарович!..– Лукавое личико Ольги Градовой светилось на этот раз такой неподдельной радостью, что Федоров устыдился своего всегдашнего недоверия к ней.
– Ах, нет, нет!..– говорила Татьяна, боясь поддаться и все же поддаваясь общему воодушевлению.– Все еще впереди!.. Мало ли...– И в ответ на шумные восклицания громко стучала, смеясь, костяшками пальцев по спинке кресла.
Всей толпой они выбрались, наконец, на улицу. Разогретый предвечерним солнцем асфальт пружинил, как микропористая резина. Сизая гарь из выхлопных труб, не рассеиваясь, стелилась над дорогой. После пережитого за этот день, как путникам, одолевшим вместе опасный участок маршрута, никому не хотелось расставаться. В Федорове вспыхнула молодая, бесшабашная, ищущая выхода энергия – он объявил, что никого не отпустит, что все сейчас же, немедленно едут к ним домой. Втиснулись в машину Николаева, в остановленное тут же такси, в кургузенький «Запорожец» какого-то частника – и вся кавалькада понеслась через город, без явной цели, только бы сбросить напряжение, разрядить наэлектризованные нервы. В затихшей, запустелой квартире вдруг взбурлил, захлестнул комнаты говорливый вал. Отыскалась бутылка вина, застрявшая с чьих-то именин, зато кофе, растворимого и в зернах, было сколько угодно. И пока жужжала на кухне кофемолка, пока Николаев по особой, вывезенной из Кувейта методе (он там проработал хирургом в госпитале два года) варил густой, ароматный напиток, пока Конкин и Пушкарев спорили в кабинете у Федорова о школьном самоуправлении, пока Харитонова, роняя крупные слезы, исповеднически рассказывала о своей жизни Людмиле Георгиевне, а жена Николаева, тихая, бессловесная, помогала Татьяне накрыть на стол, Федорову казалось, что и в самом деле он возвратился из какого-то дальнего путешествия в дом, где все осталось по-прежнему: стеллажи, набитые любимыми книгами, гул дружеских споров, молодой азарт...
НОЧЬ ВТОРАЯ
1
Часам к десяти все уже разошлись, они остались вдвоем. Пока Татьяна заканчивала приборку на кухне, он помогал ей – мыл посуду, вытирал чашки, потом вернулся; к себе, сел, закурил перед распахнутым окном. Сюда, на восьмой этаж, почти не доносился снизу густой, приторный запах акации, но под яркой луной, если приглядеться, виден был серебристый, клубящийся вдоль улицы туман, в который сливались ее пышные гроздья.
А луна – огромная, грандиозная просто, как в старом оперном спектакле,– висела в небе, и если сейчас, знал Федорову посмотреть на нее в простенькую туристскую трубу, такая была у Виктора, купленная когда-то в Москве, возле Столешникова,– если присмотреться, на самом ободке можно различить, как на мелкой пилочке, острые зубцы, зазубринки – горы, лунные пики, вулканы... Ну и ну,– вздохнул Федоров, перекладывая с колена на колено и вытягивая гудящие, словно после долгого перехода, ноги, – только подумать: такая вот нога ступала по Луне; цеплялась за какие-нибудь кочки, бугорки, взметала лунную пыль... Сказка, фантастика! Особенно если учесть, что творилось в ту минуту на славной нашей Земле – здесь щелкали наручники, там маршировали солдаты, где-то испытывали ядерное оружие новейших образцов... Но ей-то что было до этого?.. И она себе плыла, сияла, лучилась отраженным светом, как во времена Сократа... Или неандертальцев, которые жгли костер у входа в пещеру, поджаривали на огне своих сородичей или врагов, а кости бросали смиренно поджидавшим поживы собакам, вчерашним волкам...
2
– Сядь, отдохни, старушка,– сказал он, когда в комнату вошла Татьяна, устало шаркая домашними туфлями, Никогда не называл он ее «старушкой», а тут вырвалось, не в том, впрочем, смысле, что годы подошли,– попросту пережитое вместе давало право на дружеское сочувствие, на общие воспоминания, на воскрешаемые в памяти с полуслова радости и беды пройденного рука об руку пути. Пожалуй, она так и поняла его, только пушистые брови от неожиданности дрогнули, выгнулись вверх – и тут же опустились, выпрямились. Она села в кресло-качалку, тоже вытянув раздавшиеся в икрах, но все еще красивые ноги. Села, прикрыла глаза и забросила руки за голову, утопила в пышной волне волос.
Она, конечно, видела – и сигарету в его пальцах, и узенькую, из потемневшего серебра, коньячную рюмочку, по промолчала. Он с благодарностью оценил это. Она сказала:
– Налей-ка и мне, там осталось на донышке.
Они сидели молча, в ночной тишине, как случалось редко, почти не случалось в последние годы. Объявления, доносящиеся с аэровокзала, отрывистые, резкие радиоголоса только делали тишину более глубокой. Судебный зал, конвойные, лица ребят за перегородкой, мелькание знакомых, полузнакомых, незнакомых людей, прокурор, народные заседатели, Стрепетова с неотступно следующими за ней летчиками в голубых форменных рубашках и черных галстуках... Все, все отступило куда-то, расплылось, как дымок, вырастающий гибким стебельком из тлеющего, скрытого пеплом кончика сигареты и растворяющийся в едва веющем из окна прохладном воздухе.
И не было, ничего не было в мире – кроме этой ночи, этих гулких, далеких голосов, кроме них двоих – ничего, ничего не было!..
Она не отпила – скорее смочила губы вином. И поморщилась. Она не умела пить. Она не умела курить. Она стеснялась перед мужем своей наготы. Ей нравились романсы. Шопен. Фет. Пастернак. В ее отливающих платиной волосах, в ее высокой, плавно переходящей в тонкую талию груди, в узких сухих щиколотках, придающих ее фигуре легкость, воздушность,– во всем, что было ею и к чему, казалось, Федоров давно привык, – во всем этом заключалось нечто такое, отчего у Федорова до сих пор холодело внутри, мальчишеская робость пронизывала тело – и не верилось, что он обладал и может обладать сызнова всем этим...
В ней была слабость, была хрупкость и нежность, неизменно влекущие, искусительные для сильного мужчины. Но Федоров, считая себя сильным, знал, что она много его сильней.
В ту ночь им вспоминалось многое. Например, как после рождения сына она лежала в больнице с маститом груди, как ее оперировали и как она едва не истекла кровью, которую ничем не могли унять. Они вспоминали, какая была у Витьки колясочка и какой манеж, у них в молодом, только-только встающем на ноги городе все было дефицитом, проблемой – соски, пеленки, коляски, детские горшки. Чего было вдоволь, так это – песка и ветра... Песка и ветра – летом, снега и ветра – зимой... Они сидели и вспоминали – о разных пустяках, о важном и не важном, но о чем бы они ни вспоминали, какие бы зигзаги и повороты ни совершали их мысли, все равно в самом центре была такая милая, такая трогательная в ту пору фигурка их сына, его светлые, завитые колечком вихорки, его круглые наивные глазенки, его улыбка, подобно солнцу, встающему из-за горы, в один миг озарявшая все вокруг, его крупные, бегущие по крутым щечкам слезы, от которых ты бог весть почему чувствовал себя во всем виноватым... В раннем детстве, вспоминали они, Витька потешно коверкал слова: «какси» вместо «такси», «дегушка» вместо «дедушка»... И еще: среди первых стихотворений, которые он выучил наизусть, была «Гренада»:
Мы ехали шагом, мы мчались в боях
И яблочко-песню держали в зубах...
Это уж Федоров... Должно быть, Витька и половины слов не понимал, но Федоров его завел, закружил ему головенку:
Гренада, Гренада, Гренада моя...
Кто мог устоять против этих набегающих волнами, как морской прибой, переливов?.. Федоров отошел к стеллажам, стал рыться, отыскивая томик Светлова – надо же, забылось, как дальше, где про «траву-малахит»... Листая сборничек, оглянулся, перехватил взгляд Татьяны, которым она смотрела на него, и подумал вдруг – хотя с чего бы?– что ведь она ему подыгрывает... И взгляд ее утомленно прищуренных глаз горек, такая тяжелая, неподвижная горечь в нем залегла, что Федоров себе не поверил, задержался на нем, но ей неприятно это было, как если бы обнаружилось, что за нею подсматривают, она опустила веки... «Я пошла, извини... Я просто устала...» – сказала она и для большего правдоподобия зевнула, потянулась всем телом, желая показать, как она устала и как ей невмоготу слушать про Гренаду, про «яблочко-песню»– среди ночи после такого дня и перед новым таким же – ах, если бы таким же днем...
3
Он остался один, с томиком Светлова, который теперь показался ему ненужным; он вернулся в просторное, продавленное кресло, у окна, где до того сидел,– плюхнулся в него; он тоже устал, слишком устал, чтобы попытаться, уснуть, прошли времена, когда он валился в сон, как подрубленный, а сегодня тем более – требовалось побыть одному, оклематься, прийти в себя... Он откинулся на мягкую, глубокую спинку, сыроватый воздух освежал грудь под расстегнутым воротом, шею, лицо, было ощущение, словно он в полете, словно несется куда-то в обступившем, со всех сторон черном, в мелких звездочках, небе, и его крутит, кружит, опрокидывает вниз головой, и нет ни верха; ни низа – кругом только черная, отчаянная жуть...
И ему вспомнилось, как однажды ночью, после позднего, как всегда в степи, ужина вышел он из одинокой чабанской юрты, стоявшей посреди, казалось, не Сарыарки – посреди мира, Вселенной, и единственный, быть может, раз в жизни ощутил с пронзительной ясностью, что Галактика, Млечный Путь, невидимые планеты к миры – все это расположено вокруг, средоточием же, центральной и главной точкой является он, Федоров. Но – вместе с тем и не только Федоров, стоящий в десяти шагах от юрты: что-то гораздо более значительное, огромное вмещалось, в нем, чем то, к чему он привык и что до сих пор считал собою... Примерно это чувствовал он в тот момент.
А отовсюду тянуло гарью, паленым смрадом, да и сам Федоров пропах, провонял дымом – волосы, руки, одежда. Но помимо всего, что видел и пережил он в тот день, было у него еще и это необыкновенное чувство. Он вернулся в юрту, нашел, нащупал в темноте, свое место и Витьку рядом, спавшего сном каменным, непробудным,
свернувшись в калачик, и от него тоже пахло гарью, паленой травой, обгоревшей, обугленной степью... Федорову давно хотелось вырвать мальчишку из ленивой праздности каникул, из игрушечной жизни пионерлагерей, с их театральными линейками, соревнованием по заправке постелей. ритуальными кострами под приглядом вожатых. И они поехали – то ли в командировку от газеты, то ли в отпускной вольный вояж – с приятелем Федорова, на его собственной, не редакционной машине – стареньком, первого выпуска «Москвиче», похожем на серого мышонка, – пустились в полное неизведанных приключений путешествие ко Целине – великой стране Целине, которая – хотелось ему – для Витьки стала бы конкурентом и Жюля Верна, и Фенимора Купера.
Ах, весело было – с первого дня, с первого – что там!– не дня, а часа!.. Эдуард, дядя Эдя, как звал его Витька, подрулил на своем «Москвиче» в семь утра к их подъезду– эдакий денди, собравшийся на прогулку, в шляпе, при галстуке, в брюках с отутюженными стрелками. Но примерно через час он лежал у обочины, на разостланном под мотором куске запасливо прихваченного с собой брезента, уже без галстука, в старой вылинявшей ковбойке и умело, даже с каким-то эстетическим шиком, залатанных штанах, а они с Витькой орудовали монтировкой, свинчивали гайки с поддомкраченного колеса, накачивали камеру, залатав ее сырой резиной.
«Москвичок» немало тогда подпортил им нервов, они то и дело сворачивали с дороги, чтобы дать ему передохнуть, найти мастерскую, что-нибудь заменить, поправить, но зато и разного рода неожиданности наматывались одна на другую. В первом же совхозе встретился им роскошный сад, похожий не то на степной мираж, не то на зеленое облако, таким увидели они его, спускаясь с холма, у которого раскинулась центральная усадьба. И сторож, как и многие в том совхозе, «с пид Полтавы родом», ходил с ними между только-только начавших плодоносить яблонь, ковыляя на деревянном, по самое колено, протезе —всю войну плавал он в Северном флоте, и была на нем тельняшка, и боцманские усы могли заворожить не только Витькуу, и морские словечки, легко излетавшие из его рта, звучали здесь, в степном краю, так же причудливо, как и название сада: «Матросский»... А вечером, колеся по совхозу, они случайно завернули на кладбище. Оно было молодое, неогороженное, в кустиках колючей, похожей на ржавую проволоку травы. В глаза им бросились две могилы: одна – обнесенная с четырех сторон решеткой из железных прутьев, с воротцами, над которыми приварен: был из броневой стали, казалось, вырезанный силуэт трактора, и другая – с истоптанным продолговатым холмиком, с раскуроченной в щепье дощатой пирамидкой. Под расколотым стеклом в рамочке сохранилась фотография: средних лет мужчина, в майорской форме, с одутловатым, оплывшим лицом, с тяжело набрякшими веками над маленькими, сумрачными глазками. Вид разоренной могилы вызывал жалость и страх. Уже потом узнали они, что в первой похоронен был тракторист, который замерз в пургу, подвозя на ферму корма и заплутавшись в степи; второй же, как о том нехотя рассказывали, служил в давние, то есть в сталинские времена в органах, затем его оттуда убрали (так и было сказано: «убрали», – осторожненько, с давней опаской), и вот он с женой и детьми приехал в совхоз, работал свинарем, пил, затевал дома скандалы, драки, а под конец удавился, перекинув ремень через спинку кровати.
В тот же день, вечером, отвечая на недоуменные Витькины вопросы, Федоров рассказал ему о судьбе деда. Они сидели на крылечке совхозной гостиницы, в сумерках, временами слышался мирный, беззлобный собачий брех, где-то играли на гитаре, пели хором приезжие студенты, и недалекое, в сущности, прошлое начинало казаться Федорову как бы никогда не существовавшим.
Изрядно поколесили они в то лето по целине – перестав быть целиной, она все еще так называлась. Вдоль дороги от горизонта до горизонта лежали поля, желтые: от солнца и зреющей пшеницы, мелькали поселки, усадьбы, плосковерхие саманные постройки, мелькали люди, множество людей, с которыми Федоров заводил разговоры, соглашался, не соглашался,– не для него, для Витьки они мелькали, не так-то легко было ему разобраться в пестроте лиц и слов, ухватить основное, доискаться до общего для всех дела. Но даже простое мелькание распахнувшейся для мальчика огромной, подлинной жизни радовала. Федорова. И он, потаенно млея, замечал, как жадно приглядывается Витька ко всему вокруг, следит, как отец достает блокнот, как он пишет, думает, сопоставляет, короче– работает... Но самое главное ожидало их впереди.
4
Он встал, походил по комнате, вспоминая. Зажег настольную лампу с аскетически-строгим металлическим колпачком-абажуром, включил верхний свет.
...Едва в одном из совхозов они подрулили к правлению и вошли в директорский кабинет, где навстречу им поднялся немолодой уже симпатичный казах с приветливоозабоченным лицом, едва заданы были привычные в подобных случаях вопросы, как растворилась дверь и в тесную комнатку ввалилась возбужденная, бурлящая толпа. Директор извинился за прерванную беседу, сказал, что прибыли машины с тальником, люди вяжут веники, все от мала до велика едут в степь – огонь идет валом, пожар – орт!..– угрожает пастбищам и посевам. Но гостей это не касается, их отведут отдохнуть... Понятно, ни о каком отдыхе но могло быть и речи. Зной висел в воздухе неимоверный, небо пылало, под ногами змеились трещины. Низкое ползучее пламя клиньями рвалось вперед, над самой поверхностью земли стелился горячий ветер... Люди двигались цепочкой, с длинными, туго стянутыми корьем вениками из таловых прутьев – и хлестали, хлестали перед собой по черной, обугленной земле, без единой живой травинки. И они, трое, шли в общей цепи и тоже хлестали, сбивали огонь. Когда удавалось взглянуть на Виктора, он видел его жаркое, яростное лицо, красные от дыма веки, упрямую решимость в глазах... Выросший на городском асфальте мальчуган – он, должно быть, едва не валился от усталости, но как и все, шел, шел вперед, пританцовывая, когда жар проникал сквозь подошвы сандалий, и кидался вместе со всеми к только что подвезенной бочке с водой. Наконец два трактора, пущенные навстречу один другому, широкими бороздами пересекли дорогу огню, и люди попадали там, где стояли. И они с Витькой растянулись рядом, под лучами угольнокрасного вечернего солнца, и не было ни слова сказано между ними, но такой близости, такого понимания, проникновения в душу друг друга не было между ними ни до, ни после...
Двое трактористов, чумазых от дыма и солярки, сидели поблизости, подвернув ноги по-казахски, и молча пили кумыс, кесешку за кесешкой*, Виктор косил в их сторону, отводил взгляд – и снова въедался в их лица, их синие, озерно-прохладные на обожженной коже глаза, их обхватившие кесешки руки, крепкие, с толстыми пальцами, плоскими ногтями. Казалось, какой-то новый мир открывался ему, и Федоров не хотел встреватъ, мешать... Вот эти-то минуты, когда они лежал и пластом на земле, покрытой буроватой, спасенной от огня травой, и вокруг табором расположились – кто влежку, кто сидя,– такие же запаленные, черные от угля и сажи люди, а иные подходили, заговаривали, дружелюбно похлопывали по плечу, светло улыбались, а женщины, опускаясь на корточки, подносили кесе с кумысом или кисловатым прохладным айраном, – это и было главным за всю их поездку.
*кесе – пиала, чашка.
5
Хотя, может быть – и не это, не только это... Федоров поднялся, нацедил сердечных капель в рюмочку,– на груди лежала тяжесть, будто бетонная плита давила, забыл про нее на минуту – и она про тебя забыла, а вспомнил, удивился – до чего легко дышится!..– и она тут как тут, снова наляжет, надавит... Он выпил капли, сунул в уголок рта незажженную сигарету, откинулся на спинку. Было часа два или три, а сна – ни в одном глазу.
...На обратном пути, когда они переночевали в каком-то совхозе вблизи Атбасара и хотели по холодку тронуться дальше, на выезде из посёлка, возле мех мастерской, где их «Москвич» задержался на несколько минут, сбежался народ, прослышав про корреспондентов, и само собой возникло то ли собрание, то ли митинг. Их обступили, притиснули к машине и понесли, понесли – и директора, и парторга, и профорга – за лживые обещания, ничтожные заработки, раскуроченную, лишенную запчастей технику, за нехватку жилья, недостаток овощей, фруктов, и каждый, кто говорил, тут же и расписывался в солидного размера федоровском блокноте под собственными словами, гарантируя, что от своих слов не отопрется,– и бабы с мутными от злости глазами, и пружинящие набухшими; скулами мужики, и молодые парни, готовые хоть сейчас ехать прямиком в Москву, добиваться правды!.. И потом, когда «Москвичок» лодочкой скользил среди звенящих жаворонками полей, Витька вертелся, привскакивал на . сиденье, будто оттуда, из сиденья, как раз на том самом месте, торчала спица, и прямо заходился от негодования – так не терпелось ему сейчас же навести во всем порядок, стереть в порошок. директора, выстроить целую улицу для новоселов и завезти в совхозную столовую сколько надо грузовиков со свежей капустой, картошкой и огурцами!..
– Пап! – теребил он отца.– Ты им покажи! Ты напиши! Ты напечатай!..– И смотрел на него, как в детстве, когда Федоров поднимал его – выше всех! – усадив, наподобие креслица, на свою широкую ладонь.
И Федоров написал. Разумеется, перед этим он вернулся в тот совхоз, прожил там с неделю, разбираясь, что к чему,– работяги во всем оказались правы, обнаружились дела и покрупнее. Материал появился в газете. Витька так ждал его! В таком нетерпении жаждал немедленных решений, переворотов! Их не последовало. Но Федорову стыдно было в этом признаться. – Комиссия,– сказал он.– Там работает комиссия...
– Комиссия...– повторил Виктор.– Коми-и-ис-сия! – протянул он, и на губах у него Федоров, может быть – впервые, увидел тогда косенькую улыбочку, которая в дальнейшем доводила его порой до бешенства. Сын смотрел на него так, будто в ту минуту отец уменьшился в росте, смотрел не снизу вверх, как бывало, а словно бы сверху вниз...
Но сейчас ему вспоминалось другое: змеистые языки пламени, пожиравшие степь, длинная, в обе стороны уходящая цепочка людей, вооруженных таловыми прутьями, кесешки с кумысом и айраном, законченное, счастливое, изнемогающее от усталости лицо сына... Он покачался в своем кресле-качалке, и странно мешалось в голове, что надо бы подняться, пройти в спальню и накрыть получше Татьяну, которая всегда раскрывается во сне; что с вечеря было тепло, а сейчас тянет ветерком, свежим, прохладным, но после жаркого, душного дня до того приятен свежий этот ветерок; и что «Москвич» бежит так ходко, так ловко правит им Эдуард, и такие прозрачные сумерки сеются вокруг, такая луна блистает... Потом осталась только ночь, и луна – не луна, а ночные фонари вдоль улицы и – там, впереди – две шеренги юнцов, словно поджидающих кого-то... Не его... Не его?.. Но в темноте (фонари вдруг погасли) ведь так просто спутать... Он это видел и понимал очень ясно, и понимал, что ему ничего не стоит свернуть, обойти их сторонкой, перейти через дорогу на противоположный тротуар, но что-то его толкало – и он шел вперёд, к этим шеренгам, стоящим одна к другой лицом... И когда он уже миновал и первую, и вторую, и третью, пару, когда близок уже был выход – он увидел выпрыгнувшее из рукоятки узкое остров лезвие и за ним – Виктора...
– Нет!– уже не подумал он во сне, а крикнул наяву, крикнул громко. – Нет, нет, нет!..
Или он выкрикнул это так громко, что разбудил Татьяну, или она не спала до сих нор и до нее долетел его крик, но одновременно с сознанием, что это был только сон, он почувствовал, что она стоит за его спиной и, успокаивая, мягко, нежно гладит по голове.