Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Немного совестясь своих собственных мыслей, Жуковский подумал, что молодой де Геккерн не так уж виноват перед Пушкиным. Зачем сорванец лезет на рожон, зачем не сдерживает свой буйный нрав? И жизни горький опыт его ничему не учит. Каков скандал! Какая обида нанесена жене! А дети? Страдает ли кто-нибудь за них? Что, ежели останутся сиротами? Да вдобавок покушение на смертоубийство всегда отвратительно.
Вызванный И. Н. Гончаровым 6 ноября 1836 года из Царского Села, то есть после того, как Пушкин направил картель Дантесу, Жуковский сразу вмешался в конфликт, пытаясь его уладить. Он занимал позицию, четко сформулированную им в следующих словах: «Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, и жену твою от совершенного посрамления. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю». Чем кончились хлопоты Жуковского, явствует из его письма к Пушкину: «Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь, – подводил итог Василий Андреевич в сильном раздражении. – Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн вздумает истребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь. Я это и сделаю». Слова Жуковского относятся к женитьбе Дантеса на Екатерине Николаевне Гончаровой. Тайну подготовки к свадьбе Пушкин не желал блюсти. Разглашая историю и дату сватовства, Пушкин, как ему казалось, вскрывал уловку Геккернов, в то же время сводя на нет мирные переговоры. Почему Жуковский не предпринял в действительности более энергичных попыток предотвратить кровавый эпилог и в результате упустил момент катастрофы? Этот вопрос возникает естественно, ибо Василий Андреевич был единственным человеком, который активно вмешался в события, предшествовавшие дуэли.
А между тем этажом выше, в царском кабинете на крышке хрупкого китайского столика, попирая перламутровых павлинов в райских кущах, жирно чадил изукрашенный сплетением обнаженных гурий массивный канделябр. Падающее пламя двух толстых свечей мрачно озаряло желтым туманное пространство комнаты, почти пустынной, если не считать приземистого дивана с рельефной сумятицей покрывал – как на недавно приобретенном в Италии полотне Тинторетто. Женщина полулежала в тихой истоме, разметав по синему атласному валику рыжие спутанные локоны. Лица ее нельзя было разглядеть. Царь в мышиного цвета шлафоре склонился над ней, и его смуглая, аристократически тонкая рука коварно скользила по покатым плечам. С юности он всегда вздрагивал, касаясь переливчатой атласной ткани, не дай бой зацепить ногтем, ему была милее колючая, не таящая в себе неожиданностей шероховатость солдатского сукна, и шлафоры он шил из темной английской шерсти, позволяя портному Побокину в виде особой милости отстегать их серебряной нитью. Женщина дышала ровно, глубоко, даже мощно, и рука царя вздымалась меж вспененных кружевных волн ладьей, которую вот-вот вынесет прибоем на рифы.
Мундир царя валялся в углу. Согнутые в коленях белые лосины свешивались на манер ног убитого со спинки кресла, как с опрокинутого лафета. Ботфорты в положении «смирно» замерли у решетки пылающего оранжевым огнем камина. Короткую парадную шпагу в лакированных ножнах царь зацепил впопыхах литым позлащенным эфесом за узорчатый бронзовый завиток на окне, а широкий кушак для бугром намеченного живота он в раздражении отшвырнул, и тот беспрестанно змеился на месте, утопая нижним изгибом в персидском ковре и завершаясь приподнятой глазастой пряжкой – не отличить от ядовитой кобры перед смертельным прыжком.
Душное разогретое безмолвие – безмолвие после любовного неистовства – было готово рассыпаться на осколки при первом неосторожном движении. В полуоткрытую дверь из глубины доносился неясный ритмичный шелест, в конце концов – через долгую минуту – он уплотнился в легкий – на цыпочках – скрип шагов с подскоком. Шаги растворились у порога.
Царь резко, всем корпусом повернулся навстречу и сел, сбросив вниз сухие стройные ноги. Он не очень любил, когда его беспокоили во время васильковых дурачеств.
– Ну что тебе? – спросил царь внятно. – Поди сюда. Чай, не ослепнешь…
– Жуковский, государь, – дунул невидимый Малышев.
– Поди сюда, поди. Жуковский, говоришь? Зачем незваный?
Малышев молчал.
– Ты-то что думаешь?
– Полагаю, что за тем, за чем прискакал из Царского.
– Та-а-ак… Может, ты и прав.
С камердинером Малышевым он изъяснялся по-русски, хотя тот владел и французским, но русский, а главное, «ты» – твердое, ыкающее, свойское, вахтпа-радное, скрепляло куда прочнее, чем французское «tu»– юкающее, мягкое, расплывчатое, салонное и черт знает что обозначающее. Обращение сообщало их близости казарменную, немногословную, квасную интимность, которая всегда образуется между фельдфебелем и особо доверенным из рядовых. Царя без нее охватывал декабрьский страх. Будто вышел он на исходе морозного утра из дворца, а вокруг не осталось ни души из Преображенского караула – вон побежали с штыками наперевес. Никто его не охранял, а перед ним неясно волновалась толпа народа – в допотопных фризовых шинелях с откидными воротниками, в шинелях гражданских, подпоясанных белыми полотенцами вместо кушаков, и в мужицких, удивительно неприятных для порядочного взгляда шапках.
В разговоре с Малышевым он до филигранности отделывал свой стиль обращения с солдатами, от недостатка которого он так страдал в день бунта на Сенатской и даже позднее – в период операций противу турок, при Варне, а потом в момент отправки войск в мятежную Польшу. Его идеалом было вычитанное из наполеоновских реляций отрывистое и энергическое: «Воины! Мы торжествуем первый день VII года республики…» Фу ты! Республика! Этакая мерзость! Но зато как звучит – воины! Или: «Солдаты! Франция ждет от вас…» Он никогда не мог так лаконично, сжато и мощно: «Здорово, братцы…» Братцы! Хлипко, слезливо. А крикни – солдаты! – так, пожалуй, не поймут, подумают – осерчал! Строй собьют, парад испортят. «Солдаты! Святая Русь ждет от вас…» – твердил он перед зеркалом, с интересом взирая на себя и пытаясь– в который раз! – открыть секрет успеха. Хотелось бы употребить слово «империя», но, наверное, не поймут и опять чего-нибудь напутают. Конституцию за жену брата Константина почитали.
– Что ответствовать Василию Андреевичу? – не выдержав долгой паузы, произнес, будто тихо вздохнул Малышев, в ту же секунду со страхом осознав, что преступил раз навсегда заведенный обычай.
Но царь не рассердился, он поднялся, легко оторвав от дивана мускулистое, не вялое тело, и направился к двери, с наслаждением вминая ногу в пушистый ворс. Он раздраженно отшвырнул широкий кушак, который, отлетев, опять свернулся на ковре живой коброй. Он замер в проеме, как собственное изображение в белозолотом багете, и в колеблющихся бликах венецианского масляного фонаря его медный торс под распахнутым мышиным шлафором ожил микеланджеловскими тенями, упруго заиграл выпуклостями, как у греческого атлета перед выходом на стадион.
В черновых вариантах повести «Хаджи-Мурат» Лев Николаевич Толстой, превосходно знавший быт русских императоров, приводит целый ряд занимательных деталей, которые более резко вскрывают отношения Николая 1 с женщинами. В основном тексте Толстой значительно смягчил свои характеристики. Но обратимся к черновикам: «…тот, кто заведывал его шалостями, привел эту маску нынче же во дворец после маскарада». Эта девушка достигла того, «чего страстно желали и не достигали многие, так называемые, аристократические девицы и фрейлины». «…Он гордился своей нравственной семейной жизнью – и ему и в голову не приходило, чтобы такие шалости, как нынешняя, могли препятствовать хорошей семейной жизни. Он даже впоследствии устроил мать этой хорошенькой шведки в гардероб императрицы». «После обедни Николай пришел к Волконскому, министру двора, распорядиться о выдаче пенсии матери той девицы…» «Несмотря на лживые отношения уважения и любви к жене, он грубо удовлетворял похоть, кроме Нелидовой, с первой подвернувшейся женщиной, и знал, что жена его знает это…» «…Николай более двух часов (провел) с этой новой, одной из сотен любовниц». «После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин». «В то время, как Николай, сидя в литерной ложе Большого театра, любовался в одно и то же время и фрунтовой выдержкой балерин, сразу поднимавших 80 мускулистых обтянутых трико ног, любовался и самыми женскими формами этих балерин…» В основном тексте «Хаджи-Мурата» Толстой выносит приговор лицемерию Николая I: «О том, что распутство женатого человека было нехорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это». Толстой несколько раз возвращался к теме личной жизни монарха, в частности, именно любовные забавы Николая I стали исходным пунктом конфликта между ним и командиром лейб-эскадрона кирасирского полка князем Степаном Касатским («Отец Сергий»). Отношения царя с женщинами привлекли внимание и Н. А. Добролюбова, из-под пера которого вышла, правда, не во всех деталях точная статья с многозначительным названием «Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев». В литературе существует более чем достаточно аналогичных заметок. Были, однако, дамы, которые отвечали отказом обожаемому монарху. Среди них наибольшую известность получила княгиня Несвицкая, которая предпочла кавалергардского капитана флигель-адъютанта Огюстена де Бетанкура. Зато в старости Николай I отказал ей в законной пенсии. Отомстил и сэкономил одновременно. Но иногда он не жалел денег, разумеется, казенных, а не из собственной шкатулки. Красавица Лавиния Жадимировская, отвергнув его притязания и заодно своего супруга, который, кстати, не собирался ее преследовать, бежала из Санкт-Петербурга на юг со штабс-капитаном Апшеронского пехотного полка в отставке князем Сергеем Васильевичем Трубецким. Счастливых любовников поймал специально отряженный на то офицер. Вся эта «операция», в которой участвовали последовательно поручик жандармского дивизиона Чулков, поручик Эк, кутаисский полицмейстер Мелешко и воинский начальник из Редут Кале Флепс, стоила 2 272 рубля 72 и 5/7 копейки серебром. В иных источниках указывается меньшая сумма – 2 269 рублей 16 и 3/4 копейки.
– Ну что ответствовать? Ничего… Дай бумагу и перо, я ему черкну, чтоб не обиделся. Да на словах передай, ежели какая жалоба или нужда, пусть обратится к Александру Христофорычу, и ты ему посоветуй. А то все ко мне да ко мне. Чуть что – во дворец! А они на что?! Кому я платок дал утирать слезы невинных? Бенкендорфу… Ну вот пусть и утирает!
Принесенным пером тут же, придвинув стул к подоконнику, царь набросал записочку Жуковскому.
– Вот и хорошо. Старик не обидится. Небось все о Пушкине хлопочут. Я ведь предупреждал. Пусть теперь он сам о себе похлопочет. Сам заварил кашу, самому и расхлебать ее надобно.
Царь повернулся к двери и почесал одну голую ступню второй. Бывший крестьянин, а ныне доверенный камердинер влиял на него народно и успокоительно.
– Такие-то дела-а-а… – царь вернулся в кабинет и сел на диван.
Стреляя на Черной речке в Дантеса, Пушкин, бесспорно, стрелял в Ту сторону. «Все Тот виноват…» – заметил Пушкин однажды. Выстрел Пушкина имел и предупредительное значение. Вообще Тот несколько раз возникает в письмах Александра Сергеевича к Наталье Николаевне. 11 июля 1834 года Пушкин жалуется жене: «На днях я чуть было беды не сделал: стен чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало». Через несколько дней Пушкин в шутку замечает: «А ты, бабенка, за неимением того и другого…»
В каком-то смысле выстрел на Черной речке был выстрелом в воздух. Пушкин пытался уберечь свою семью, свой дом. Случись что, он встал бы перед дилеммой убить царя или себя. Отношение к убийству Пушкин выразил в необыкновенных по своему благородству словах, сказанных им на поле битвы: «Как странно: я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет». Прекрасные, великие слова! Ныне, к сожалению, совершенно забытые.
И вместе с тем какой скрытой полуугрозой звучат слова Пушкина, сказанные им царю, если верить барону М. А. Корфу, за несколько дней до дуэли. И как нелепо и двусмысленно выглядит повелитель в своих жалких попытках оправдаться перед уязвленным поэтом. Давай, читатель, вдумаемся вновь в хорошо известные тебе строки: «…под конец его (Пушкина) жизни, встречаясь часто с его женой, которую я искренне (!) любил и теперь (!) люблю, как очень добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею (следовательно, между Николаем I и Н. Н. Гончаровой состоялась беседа; логично предположить, что эта беседа была достаточно откровенной, и если она протекала после 1834 года, то в ней упоминался и Дантес. – Ю. Щ.) о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для себя самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности (забота царя сама по себе не может не вызвать интереса у нас; в «Отце Сергии» Толстой создает приблизительно аналогичную ситуацию: «Он вспомнил теперь, как Николай Павлович, встретив его на Невском, ласково поздравлял его».). Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. – Разве ты и мог ожидать от меня иного? – спросил я его. – Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаниях за моей женой. – Через три дня потом был его последний дуэль».
Некоторые исследователи сомневаются в датировке разговора, основываясь на молчании камер-фурьерского журнала и других документов, но я полагаю, что для этого нет достаточных оснований.
Итак, вопрос царя, обращенный к Пушкину за три дня до дуэли, приобретает какой-то особенный оттенок. Описываемая сцена произошла намного позже получения Пушкиным диплома рогоносца, и царь знал о намеке, там содержащемся. Но даже если между Пушкиным и царем этого разговора не было и царь его просто выдумал – какое поле для психологического изучения личности монарха. Сколько откровений заключено в этих нескольких словах!
Нет, Пушкин не походил на кирасира Степана Касатского. Он бы не постригся в монахи.
Женщина по-прежнему полулежала на диване неподвижно, все так же разметав рыжие локоны по синему атласному валику. Она не пошевелилась с того момента, как царь покинул ее, и сомнамбулическое состояние, и ее нежная покорность – та, которой он добивался постоянно от любой своей наложницы, та, которую он ценил превыше всего, – вызвали в нем разные противоречивые чувства: злую ярость, жалость, нежность – и все это вместе взятое он ошибочно воспринимал как прилив страсти.
Царь, однако, не притянул к себе женщину, как в юности с кипящим ощущением внутри он притягивал к себе железными руками дрожащие в испуге жертвы, предназначенные ему для утех матушкой. Сейчас он терпеливо выждал, пока буря, чем-то напоминавшая ему гнев, утихнет. Он знал по опыту – так лучше. Наслаждение получаешь, когда холоден и расчетлив. Мысли о позднем визите Жуковского, о Пушкине, о неприятной ему истории с чарующей Натали и о прочих мелочах отлетели. В желтоватом сумраке комнаты кисейные покрывала походили на светлые летучие облака, и чудилось, что они мягко уносят женщину куда-то в недостижимую для царя даль. Прекрасное всегда трогало его, и тем, что он считал красивым, мог любоваться часами и безмолвно, а потом еще и еще – случалось, и через годы – воспроизводить с трепещущим сердцем взволновавшие некогда картины. Если это вдруг охватывало на людях, взор его стекленел, он принимал отсутствующий неприступный вид, если он находился в одиночестве, лицо его теряло привычно суровое – вымуштрованное – выражение и становилось часто ласковым и беззащитным, как в детстве. Женщина плыла на облаке, и ему пришли на ум полотна итальянских мастеров, которые с таким бесподобным искусством воссоздали женскую красоту, кстати, по типу чрезвычайно ему близкую и желанную, он многажды, особенно в юности, ловил себя на том, что желает – да, да, желает – ту или иную женщину, изображенную кистью художника.
Он сделал несколько шагов к окну и посмотрел на набережную. У парапета в стынущих поздних сумерках стоял человек, мелькнуло – не Жуковский ли то? Он повернулся спиной к стене, небесный пейзаж с фигурой женщины исчез, что показалось ему правильным и справедливым. Он насытился, налюбовался красотой, пора было возвращаться к обычным занятиям. Он безотчетно смял покрывала, как бы прогоняя мимолетное наваждение, и еще через минуту он покинул комнату, не сожалея, а даже с некой долей облегчения или, скорее, освобождения, и, запахнув шлафор, твердо ступая на пятки, с удовольствием ощущая упругость ног, отправился в маленькую каморку, служившую потайной туалетной, о существовании которой никто из прислуги не имел сведений; там его ждал заботливо приготовленный Преображенский мундир – царь не нуждался в посторонней помощи и всегда одевался сам, что составляло предмет его гордости и чего он требовал от своих детей независимо от пола и возраста.
Дверь в адъютантскую опять растворилась половинками, и на пороге застыл Малышев с серебряным подносиком, на котором лежал конверт.
– Бон суар, Василий Андреевич, – с кривоватой догадливой усмешкой и точно рассчитанным поклоном молвил Малышев. – Бон суар, ваше превосходительство.
Малышев отличался удивительным качеством придворного – по нему совершенно было невозможно узнать, как в данную минуту к человеку относится монарх. Ровность и ироничность Малышева вошли в поговорку. Ни разу за дворцовую службу ничего не напутал. Соображал отменно, математически, лучше многих министров и управляющих. По лакейским закоулкам пользовалось популярностью его mot – язык да-ден богом, чтоб никто не узнал твоих мыслей. «Чем не граф Кутайсов? – шептались кухонные девки, млея от сочного щипка. – Красив и здоров, огонь мущина, хоть до поры и не его сиятельство». Хоть до поры и не граф, а все должность первейшего сорту. Аракчеев сроду «вы» цирульнику Кутайсову не сказывал, не мог заставить себя перед турком склониться, его же, Малышева, серьезной личностью почитал и, несколько оберегаясь, здрав-кался, как с родней. А Христофорыч, в свой черед, не иначе как на «вы» величал. Вежливый и ядовитый Сперанский с полулукавством дразнил его «зимним» Мет-тернихом, давнего невольно тем обидев приятеля своего Нессельрода. Нессельрод, западной складки деятель, во всех парижских, мадридских и венских тайнах осведомленный, перстень из гурьевских закромов подарил, не дешевле царева.
Однако усмешка у Малышева возникла непроизвольно. В его ушах еще явственно звучала реплика умнейшего графа Александра Христофоровича, дай бог ему здоровья и многих лет, поданная императрице и великой княгине Елене за дневным чаем: «Ваше величество, все беспокойство в литературных кругах происходит оттого, что поэзия в России суть продукт рабства, а не свободного развития, как в цивилизованных странах – Германии и Англии». Великая княгиня Елена не согласилась и даже обиделась за русскую литературу. Поди ж ты – немка! Вюртембергская! А туда же – не соглашается, спорит, смеется. Но Александр Христофорович дело туго знает и в примеры бросился: «Камер-юнкер Пушкин – правнук купленного раба, а Василий Андреевич – сын захваченной рабыни». – «Так ли, граф? – изумилась императрица. – Мне кажется, сестра имеет резон. Ведь в поэтах ходят и титулованные особы?! Князь Вяземский…» – «Ну, этот… – презрительно бросил Бенкендорф, и Малышев понял, что он сию минуту срежет великую княгиню. – Я имею в виду главнейших в своем занятии людей, от которых зависит направленность и престиж корпорации».
Ни императрица, ни великая княгиня Елена не нашлись, что возразить. Действительно, правнук раба и сын рабыни. В голову как-то не заскакивало.
Жуковский протянул руку к подносику. На серебряном фоне оттененная черной материей кисть мертвенно, костяно желтела. Взял конверт, распечатал, подслеповато приблизил к глазам. Благодетель писал по-русски – знак высшей милости и уважения, интересовался здоровьем и приглашал на конец недели. Жуковский резко повернулся и, чего с ним никогда не случалось, не попрощавшись с Малышевым и Шлиппенбахом, покинул адъютантскую. Он чувствовал себя преотвратительно и мерзко. Невыразимое страдание обдало его небесную душу. «Он еще раз выказал мне недоверие, – лихорадило Жуковского, когда он шел, нет, почти летел по длинному сырому коридору, – ведь он ожидал, что я прибегу. Ожидал, ибо заранее изготовил конверт. Заранее, заранее, я уверен. Но что я б ему противупоставил, если б он снова, как шесть лет назад в казусе с «Европейцем» Киреевского, выказал это оскорбительное недоверие в ответ на мое ручательство?» Посреди мраморной лестницы Жуковский отчетливо услыхал ровный, металлический, сжигающий холодом вопрос царя: «А за тебя кто поручится?»
Он ощутил головокружительную тошнотворную пустоту, которая, охватив его, чуть не свалила с ног. Обида сковала челюсти, как в далеком детстве. Вдоль улицы хлестнуло мокрой ноябрьской метелью. Тень от качающегося фонаря чертом запрыгала по переливчатому снегу. Неподалеку егеря жгли зубчатый костер. Их пламенеющие лица были угрюмы и сосредоточенны. Жуковский смял государеву записку коченеющими пальцами и решил ехать отсюда прочь. Надо урезонить себя, послать за Вяземским и Тургеневым, чтоб держать совет. Напрасно я мнил проникнуть сего дня во дворец. Дело, видать, слажено!
Плотный, бело-синий полог опустился над рекой, над набережной, над площадью, заглушив тревожные звуки наступающей ночи. Садясь в сани, Жуковский вновь осознал с болезненным ужасом, что его поступки до сих пор подвергаются сомнению и придирчивой, даже предвзятой оценке, и еще он понял, что никому, окромя разве Малышева и метрдотеля Гиббона, не удалось до конца завоевать расположение державного. Тот, Кто Кашу Варит, да Тот, Кто Горшки Выносит, есть первейшие друзья. «Все бесполезно в нашей стране, – продолжал отчужденно беседовать с собой Жуковский, – бесполезно пресмыкаться, бесполезно восставать, бесполезно оставаться нейтральным. Но что самое поразительное – как бы преданно ты ни служил, ты на подозрении! И, подозревая, выказывают неуважение собственным установлениям, собственным законам, будто не веруя, что им можно служить по сердечному велению. Большей безлепицы и безумец не придумает!»
Наивный, душевно обаятельный и слабый в чем-то человек. Цветок, по выражению Вяземского, «не тронь меня». Он мог пить в один вечер с Карамзиным, в другой – с Шишковым. Но он освободил раньше иных своих рабов и писал: «Очень рад, что мои эсклавы получили волю». Он, между прочим, в 1812 году служил в Московском ополчении, имел чин штабс-капитана и Анну 2-й степени за отличие под Бородином и Красным.
Поутру натощак, не напившись даже чаю, он вышел из дому в серый, отливающий синим рассвет. Кучер дернул вожжами, хлопнул бичом, чмокнул, и лошадь, обрушив снежную кирасу, рванула вскачь. Сани, покрутив по переулкам, вынесли его к набережной и помчали через заснеженную, окутанную мокрой изморозью Неву. Вставало сверкающее по-зимнему солнце. Постепенно, очистив от влаги атмосферу, его лучи потоком изливались на город, четко вырисовывая гулкую перспективу и вырывая здания дворцов, казарм, конюшен из рыхлого, еще не успевшего заголубеть фона. Он ехал в Петропавловку с хлопотами, касающимися облегчения участи одного гвардейского офицера, увлекавшегося карикатурами и засаженного в каземат по жалобе полкового командира. Художник обязан выручать художника. Оттуда к его сиятельству графу Александру Христофоровичу, который с утра – с восьми, кажется, – в III отделении, а в двенадцатом часу едет к себе пить чай и принимать визитеров. Строго блюдет субботний распорядок. К двум спешит во дворец. Затем Жуковский намеревался встретиться с Пушкиным, предуведомив его вечером запиской.
Петропавловская крепость, напоминая утюг с древесными угольями, плыла, пошатываясь в туманном облаке испарений, из которого молнией нет-нет да и вылетал в небо позлащенный соборный шпиль. Ему сделалось грустно или, пожалуй, больно от шокирующей мысли, что наискосок от Зимнего, политического центра России, расположились кронверки, казематы, равелины и прочие свидетельства того, чем еще недавно был Saint-Pétersbourg и какая жизнь текла в нем. Нельзя сказать, что он не любил вида крепостей и замков, вернее, он любил их игрушечные под лунным светом руины, покрытые извилистым плющом, поросшие причудливым мхом, но больше он предпочитал рассматривать гравюры с изображением всего этого, близко поднося листы к носу, как бы нюхая их и восхищаясь тонкими изящными линиями, вызывающими из белого безмолвия каждый камень, каждую травинку, арку, балкон или подъемный мост.
Он думал сейчас о предстоящем разговоре с комендантом Сукиным, о безвестном офицерике, а всего более о пушкинских делах, уладить которые он почти отчаялся. Он терзал себя бесчисленными вопросами и догадками до тех пор, пока лошадь не уперлась поседевшей мордой в полосатый шлагбаум у ворот Петропавловки. Навстречу саням выскочил усатый и коренастый унтер в грязном тулупе до пят, накинутом на шинель. Сглатывая горькую от неприятностей и дурно переваренного ужина слюну, Жуковский в протянутую варежку вложил постоянный пропуск и ассигнацию. Унтер был известен ему. Раньше он, когда ни приедешь, дежурил под навесом во внутреннем дворе, недалече от петровского домика, а теперь его, вероятно, подняли в должности и определили начальником караула. Начальнику, разумеется, не положено стоять под навесом, а положено сидеть в будке или каптерке, в портяночном тепле, вытянув помороженные честным образом ноги, и пить клубящийся серым чай из жестяной кружки, обжигая ею губы и пальцы, чем он как раз и занимался в ту минуту, когда симпатичная от инея бородатая лошадь Жуковского уперлась мордой в шлагбаум. Жуковский порадовался успешной карьере унтера. Стар зябнуть на семи ветрах. Он мельком взглянул в лицо александровскому служаке и отметил, что унтер вроде бы ему ровесник. И тут же зловеще кольнуло справа под ребром, но Жуковский все-таки улыбнулся виновато и с лаской, и унтер, не торопясь, не искательно ответил хорошо знакомому и, кажись, очень важной персоне:
– Добро пожаловать, ваше превосходительство!
Потом он скомандовал подчаску и махнул варежкой.
– Подвысь!
Подчасок, выкатив глаза от усердия, повторил вслух сам себе:
– Подвысь!
Испугался, поди, бедняга. Знатный барин – ждать не моги. Жуковский полез в карман и вынул еще одну ассигнацию. Шлагбаум взмыл в небо, осев вниз, как лошадь, кругло обточенными камнями, схваченными крест-накрест веревкой. Жуковский не спрятал пропуск в карман, невзирая на то, что пальцы покусывал мороз. Пропуск будут проверять еще и еще, пока сани не достигнут комендантского дома, а в комендантском, в кордегардии, опять перепроверят. С тридцать первого года в Петропавловке заведены новые, более строгие порядки. Посторонних, например, пускают не каждый божий день, как раньше, и на ограниченный срок.
Сани дернули и въехали, скользя боком, под арку. Щеки обдало колкой сыростью. Жуковский зажмурился. Он уже пожалел, что согласился сегодня посетить крепость, но обещал матери офицера и не сдержать обещания не мог. Пока сани медленно, скрипуче ползли по двору, его одолевали мысли о Пушкине. Нет, конечно, он не желает играть пешку в чужой атаке. Он теперь, правда, не до конца осознанно, понял, что дуэль подстроили чьи-то руки. Диплом, анонимные письма, сплетни, ядовитые и грязные, словом, дикость, скандал и поношение несчастной Наталии Николаевны. Кто-то намеренно подсаживает Пушкина, «пчелит», как в прошлом Булгарин, но на иной манер. Однако сейчас он явственно ощутил также и то, что доказательств формальных нет сему и что никогда их не добудут, ибо доказательства те эфемерные, а не бумажные. Между тем Бенкендорфу хватило бы цыкнуть, и все замерло бы, заледенело, и никакая Голландия не помогла, не спасла от сибирских баталионов или чеченской шашки, никакие посольства, никакая Нессельродиха. Вот, поди ж ты, частной жизни нет в России у подданного, весь он на виду, весь царский слуга, а у поэта, выходит, есть, и никто в его жизнь не вмешивается, вроде ничего не случается, и так оно должно быть. Странно! Странно и тяжко! Его бы воля – тележка, фельдъегерь, подорожная в зубы и через желтые степи Украины на Кавказ. Но не его воля! Так пусть Дантес женится на Катерине. Пусть и концы в воду! И честь, и Наталия Николаевна спасены, а главное – поэзия. Не ровен час, подстрелит Дантеса. Что скажут в Европе?! Первейший поэт – и убийца?!
На Пушкине почему-то власть или обрывается, или показывает крайнюю свою жестокость. По отношению к поэту каждый волен поступать как ему заблагорассудится – от Булгарина до Бенкендорфа. Любой статский советник обладает более прочным положением. Ведь в России все равны перед законом. Равенство! Равенство! Худшее из рабств. Дуэль – тоже равенство. Дуэль – худшее из убийств. Враждебный вихрь грозит вытолкнуть Пушкина к барьеру. Какие еще нужны доказательства? Запутанная семейная история, ужасная неосмотрительность, преступное легкомыслие. Между тем, как человек тактичный и чуткий, он не позволял себе трогать за сердце других людей, избегал вмешиваться в личные обстоятельства, испытав на собственной шкуре всю болезненность и грубость чужих дерзких прикосновений. И потому допустил непростительную ошибку. «Ах, зачем я не обратился к государю-надежде сразу, как только узнал о картели, – жестоко упрекнул себя Жуковский. – Ах я старый башмак!» Он предощущал грядущую беду. Эти все мысли были не внове для него, они захлестнули однажды вечером после беседы с Вяземским и Тургеневым. А желтоглазый сорванец пренебрегает предостережениями, впрочем, как всегда. Его манера устраивать свою жизнь довольно часто обижала, а иногда и оскорбляла Жуковского. Слишком резок, не учитывает реальностей, упрям и несдержан.
Жуковский съежился от глухого звука, который настиг его у поворота к комендантскому дому. Что это? Выстрел? Барабан? Да, к крепости он питал почти отвращение. Сейчас побеседует с генералом Сукиным и долой! Долой отсюда! Назад, в город! К себе! Он на мгновение забыл, сколько хлопот ему еще осталось. Но не поехать сюда он не мог. Вдруг военный министр граф Александр Иванович Чернышев перерешит и участь несчастного облегчить не удастся. Трудный, нет, пожалуй, дурной человек Александр Иванович. Просить его всегда – хуже не придумаешь. И Пушкин на него сколько раз жаловался. Военная цензура преследовала «Современник», к архивам подвластного ему министерства никого не допускает. Ужасный, надменный человек! Но Жуковскому он все-таки не отказал в малости. Художник обязан выручать художника. Карикатуры-то – пустяк, шутка! Зачем юношу мытарить? Карьеру его портить, увеличивать число недовольных. А все Петропавловка! Она своим одним присутствием власть искушает. В зимние сумерки, случалось, замедлив кучера Ивана, он помногу следил с набережной, как голубая метель штрихует стены, изломанные углами, как они из зеленоватых превращаются потом в фиолетовые, постепенно промокая черным и исчезая напоследок в мохнатых хлопьях снега, которые ближе к ночи сбиваются в суетящийся вьюн, плотный и совершенно непроницаемый для взора.