Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)
– Нет – ты не плохой и ты нам годишься, но недостаток у тебя есть или нет? Не ангел ты, – веско припечатал Муранов.
– А я надеялся: Цюрюпкин – ангел, когда вас из дерьма немецкого за уши тащил. Ну, вот что…
– Не ссорьтесь, хлопцы. Мы ж беседуем, выпиваем, закусываем, – вмешался в перепалку Воловенко. – Сердитый ты, Муранов, поперек не пройди, но и в Цюрюпкина вникни. Истину он говорит: ты как мундир надел – ой-ей-ей. Пусть председатель излагает.
– Практика свидетель – правду-матку свой мужик на собрании сфинтифлюфит, потому, ежели что, я ему коня не дам, впрочем, которого и нет.
Ну и ну! Вот тебе степная грамматика, вот тебе и словарный фонд. Где тут базис, где надстройка? Откуда ж такое – сфинтифлюфит? От финтить, что ли?
– Спрашиваю мужиков – пора сеять? Ух, ныне земля, как баба ядреная на перине просыпается, дыхает грудями. А соски…
– Ты не разоряйся, – прикрикнул на него Воловенко, – с сосками. Тут хозяйка, женщина.
Трезв, собака, и осадить умеет. Не то что я. Ни шофера, ни бурмастера при Елене осадить не мог. Ну ладно, научусь.
И тут, когда центробежная сила логики должна была вовлечь в разговор неведомых мужиков из Перми и Нытвы, за окном сперва глухо затарахтел, потом затрещал и, наконец, зафыркал мотоцикл. Несколько раз – с паузой – отфыркнувшись, он умолк, подчеркивая своим молчанием недавно трескуче разорванную, а теперь прочно сросшуюся, плотную тишину сентябрьского, но едва ли не весеннего – пронзительно свежего вечера. За дверями что-то громыхнуло, свалилось, и Самураиха, полувыйдя из-за стола навстречу гостям, попала в объятия к Верке, за которой в довольно ухарской позе коробейника – подбоченясь одной рукой – возник на пороге, вероятно, ее жених Василек. Я Верку никогда такой не видел – шумной, удивленной и весьма светской. Описать блестящую внешность этой пары выше моих возможностей – на Крещатике, на улице Горького, на Невском одевались скромнее. Однако хоть какое-то представление об их нарядах дать необходимо, поэтому начнем с чего попроще, снизу – от сапог гармошкой, зеркальных, чуть покрытых серебром пыли, от красных туфель с перепонкой, и чулок – пусть не шелковых, но совершенно модных, с дырчатыми стрелками, от бежевых брюк из трико, навыпуск, и плиссированной юбки в шотландскую клетку, зеленую, – от всего этого галантерейного, выглаженного, сверкающего великолепия перейдем к не менее сверкающему, не менее великолепному верху – куртке на молниях, из дорогого шевро, фланелевой рубахе под ней, тоже в клетку, но в коричневую, и к легкомысленной, в рюшечках, почти прозрачно-голубой блузке с перламутровыми пуговицами, на которую была накинута кофта, шерстяная, машинной вязки и тоже красного цвета. Желтая газовая косынка романтично овевала Веркину шею, а Василек держал в свободной руке кепку, не какую-нибудь стандартную, деревенскую: шесть листков, одна заклепка, но индивидуального пошива, с козырьком-аэродромом, из серо-черного букле, с алой – я потом пригляделся – искрой, и держал он ее, то есть кепку, на манер дворянской фуражки – точно Аполлон Мурзавец-кий при объяснении со своей тантой в спектакле Малого театра «Волки и овцы», который мы с отцом смотрели во время его достопамятной командировки в Москву. Аполлоша, конечно, был пьяница, пакостник и ничтожный фатишка, Василек же – по синим глубоким глазам угадывалось – парень порядочный, негромкий и работящий. Между тем кепку и фуражку они держали одинаково – как царские офицеры – на локте.
– Ну Верка, ну Верка – молодчина! – воскликнул Воловенко, пораженный ее туалетом. – Вот это – да! Вот это – я понимаю! Вот это – шик модерн! Моя помощница, – обратился он к Цюрюпкину, – не хужее, бачишь, артистки, а вкалывает, дай боже, за двоих – и математику вызубрила на пять, и тригонометрию, и рисует прилично. Способная, чертяка!
– А, будто она мне чужая, – отмахнулся Цюрюпкин. – Самая ленивая что ни на есть на селе, копеечница. Мне комсорг Бурда скоко разов на нее жалился…
Но Воловенко не обратил внимания на его сердитую реплику:
– Ты познакомь нас, познакомь с женихом, Верка,
– Вася, – тогда солидно произнес Василек и, перебросив кепку справа налево, подал нам поочередно руку: – Вася.
Ладонь была мозолистая, жесткая и какая-то бескомпромиссная.
– Сидайте, ребята. Самураиха, гони вареники, – распорядился Воловенко.
– Ой, Александр Константинович, мы не пьем, мы в рот не берем, мы токо красненького, слабенького с собой привезли. Мы токо танцуем бальные и больше ничего себе не позволяем.
Василек вынул из бокового кармана черную бутылку с ядовито-зеленой наклейкой, на которой толстыми бордовыми буквами было начертано: «Вермут». А чуть ниже и мельче: «рожевый», что означало – розовый
Я и Дежурин уступили им свое место. Самураиха заметалась взад-вперед, на ходу меняя посуду, а в кухонном закутке затеплился бело-желтый с красным основанием язычок в слюдяном окошечке керогаза, на который она поставила разогревать добавочную порцию вареников. Поднявшаяся суета понемногу вытеснила нас в сени, а оттуда мы вышли на крыльцо – глотнуть свежего воздуха.
30
На ясном прозрачном до гулкости небе желтым пламенем пылала луна в окружении россыпей высоких – с булавочную головку – звезд. Они лучились раскаленно-белым – бенгальским – огнем, но не вспыхивали, не трещали и не гасли, как он, а настойчиво и мерно горели, отчего при продолжительном взгляде на них внутри возникала странная напряженность. Луна и звезды напоминали исполинскую, фантастических размеров диадему, лежащую посередине черной бархатной подушки. Эмалевую поверхность неба украшал абстрактный узор, без четких границ, без симметрии, без ритмов, который не имел ничего общего ни с чем, нигде не начинался и нигде не кончался, но это был все-таки узор, именно узор, а не что-нибудь иное – беспорядочное или случайное.
Кое-где, особенно на склонах, звезды высыпали гуще. Над горизонтом они сливались в обширные вытянутые светящиеся волны, а затем растворялись, неуловимо переходя в матовую текучую полосу, окаймляющую степь. Там, где совсем отсутствовали звезды или они были одиночными, кристаллически – не черным, нет, а сапфирово-черным – блестели освобожденные участки свода. Собственно, блеска не было, да и не могло быть, но поверхности, отъединенные друг от друга туманными скоплениями, обладали столь звучным цветом, и он, этот цвет, был настолько глубоким, мощным и торжественным, что казался покрытым слоем эмали, то есть он таил в своих недрах возможность драгоценного блеска, он почти блестел, во всяком случае чудилось, что вот-вот он блеснет, взорвется изнутри этим блеском, божественно засияет и будет сиять так вечно. Что-то скрывалось за чугунно тяжелым небесным сводом. Он был погружен в какое-то яркое свечение, которое существовало в изначальном пространстве само по себе.
Взгляд терялся в бесконечной искусной путанице звездного узора, проваливался в пучину неба и, не в силах возвратиться назад, проникал все дальше и дальше в его бездны – за одной жемчужной россыпью накатывала новая, а за ней другая, третья, четвертая и потом еще и еще, и абсолютно не ощущалось, что глаз скользит уже по виденному однажды, – таким поразительным свойством обладали горящие в сферической пустоте миры, на которые можно было смотреть и смотреть беспрестанно, не соскучившись, не уставая и не испытывая пресыщения, которое, естественно, испытывает человек, когда ему несколько раз показывают пусть тонкий, изящный, но прекрасно изученный им рисунок.
– Не худо бы проветриться, – пробормотал Дежурин, сшибая меня с моего космического пьедестала на грешную землю.
И я почувствовал – не худо бы. Мы отправились тропинкой под забором на околицу, поглубже в степь, мимо потрепанного, субтильного мотоцикла, которому больше приличествовало бы старое, тридцатых годов название – мотоциклетка.
Облегчившись, мы закурили и еще подождали у корявого, никому не нужного дерева, с уродливым и каким-то вспученным дуплом, вслушиваясь в ватную тишину, которая сперва не показалась мне тишиной, а показалась чем-то другим, чему я не мог подыскать сразу определения. Конечно, это состояние природы не было тишиной в полном смысле – совершенной, мертвой, а было тишиной, пронизанной или, скорее, пропитанной звуками, непонятными и даже неуловимыми для непосвященных, – под ногами что-то шуршало и шмыгало, вблизи что-то потрескивало и посвистывало, а вдали глуховато кряхтело и натужно ухало – ни на минуту не переставая. Но вместе с тем это была и тишина, тишина – как же иначе назвать вселенское безмолвие, которое опускалось откуда-то сверху и хоть включало в себя отдельные разрозненные звуки, но все-таки выражало своей внутренней сущностью стремление природы к безмятежному покою и отдохновению, а кроме того, оно, безмолвие, было обширнее звуков, емче их, вбирало их в себя, приглушало, и они, погружаясь в него, тонули в нем почти бесследно, не изменяя его и не превращая ночь в хаос, в какофонию, в мучительную бессонницу и давая ей, природе, заслуженную передышку перед наступающим трудовым днем.
В окрестностях все мирно спало – спали люди в домах, спали цветы, спали деревья, спали насекомые, спало мелкое и крупное зверье, спали птицы, и лишь немногочисленные представители всех этих родов, видов и подвидов – растений, земноводных, млекопитающих, пресмыкающихся и прочих, и прочих, и прочих – бодрствовали по разным причинам и, бодрствуя, нарушали тишину, подтверждая тем самым неотложность наших земных дел и непрерывность нашей земной жизни.
– У нас в Бухенвальде, – сказал Дежурин, – служил охранник один, Курт…
Меня потрясло соседство местоимения «нас», охватывающее не только тех, кто находился с ним там, в Бухенвальде, но и меня, и его, теперешнего Дежурина, и Воловенко, и Цюрюпкина, и Самураиху, и Верку, и Василька, и вообще всех, всех, – с названием немецкого концентрационного лагеря. Черт побери – у нас в Бухенвальде! Черт побери – у нас в Бухенвальде! Значит, и я мог попасть туда? У нас в Бухенвальде! Черт побери! Я не представлял себе, что я – я! я! я! – мог очутиться там, в кромешном аду.
– Вполне вероятно, что он и не Курт, а какой-нибудь Эрих или Конрад, – продолжал монотонно Дежурин. – Они с середины сорок четвертого иногда темнили – фальшивые имена пускали в оборот. Характер у Курта был прескверный, нюх собачий – не терпел он, когда люди оправлялись. Пристрелить мог. Выведет на работу и следит. Через каждые четыре часа давал пять минут на естественную нужду. Троих при мне убил. Одного, между прочим, профессора из Львова. Ольшанский фамилия. Поносом он страдал кровавым, рак у него был прямой кишки.
– Как же ты спасся? – спросил я в ужасе, подавляя усилием воли внезапную тошноту и инстинктивно переводя его рассказ в иную плоскость, совсем выпустив из виду, что могу его смертельно оскорбить, высказав подлую, унизительную для честного человека брезгливость.
– Да так, обыкновенно. Тишком, ползком, в куче. За шкуру особо не дрожал, куска лишнего не рвал, соблюдал локоть товарища да взором своим владел.
– Как это – взором владел?
– Им в глаза смотреть нельзя было, а поймает взгляд – отводи не сразу, смотри тускло, без выражения, чтоб ничего не прочел, вроде ты уже конченый, и не стой на месте, а будто все время чем-то занят или кто-то тебя куда-то послал. Целую систему выработали люди.
Я не в состоянии слушать, сейчас упаду. Но я все-таки не упал, а довольно быстро дошел вместе с Дежуриным до калитки.
Мы поднялись на крыльцо. Радиоточка сообщила, что московское время сейчас – десять часов тридцать минут. «В эфире, – победоносно и твердо сказал чей-то глубокий женский голос, вероятно, Ольги Высоцкой, – прелюдии Сергея Рахманинова. Исполняет пианист Владимир Софроницкий».
По горнице бродили волны серого дыма – и сквозняк его не выдувал, а лишь гонял из стороны в сторону. Вермут тяжелыми цилиндрами застыл в стаканах, и выглядел он вовсе не розовым, не прозрачным, а красновато-черным. Суета, вспыхнувшая с появлением гостей, утихла. Верка и Василек не торопясь поглощали вареники, а в смычке нашей наступила вполне естественная и знакомая всем пауза – расходиться вроде бы рано, а второе дыхание, чтобы посидеть еще да поболтать, пока не появилось.
– Дай-ка, Александр Константинович, я присказку тебе кончу, – молвил Цюрюпкин и подергал Воловенко за рукав. – Чего ты со своей тригонометрией тыркаешься? Свойская Верка девка – я ее не хаю, общественной активности в ней мало, но замуж мы ее выдадим обовязково, невзирая, что он чужой, бердянский. Раз парень хороший – бери, не жалко. Дай ты мне присказку кончить…
Пермские мужички оказались народом упорным, и в разговор они все-таки влезли. Центробежная сила логики туда их втянула.
– Старший в той компании имелся, с дерганой – о пяти волосках – бороденкой, мудрый по обличью. Земле, говорит, как бабе, в простое не разрешают: али зерно в нее закладывают, али травой кроют. Бывалоча, добрый мужик и жене спокой предоставлял, но на отхожий промысел не шастал. Налево, значит, – и Цюрюпкин, подмигнув, щелкнул пальцами. – Посокрушался старик о трехполочке да семиполочке. Ой, пары-пары – все испарились! А желанием сеять – дудки – так и не поделился. Может, и не желает он сеять напрочь. Имей в виду, дескать, и все!
– Тут ты прав, – внезапно согласился Муранов. – Тут ты прав, Матвей, хоть и охальный ты человек. Мужик должон допреж всего предназначение свое любить и за ним следовать до самой могилы.
Несмотря на то что после воспоминаний Дежурина о Бухенвальде мне странно было до ужаса возвратиться в приятную атмосферу вечера смычки и включиться в не иссякший еще спор, я все-таки вмешался и поддержал Муранова:
– Правильно, хлопцы, труд должен стать удовольствием. Каждый свою профессию обязан любить. Максим Горький в драме «На дне» превосходную формулу вывел, непреложный закон социалистического общества…
Разнообразные законы и формулы – что в математике, что в физике, что в литературе – притягивали меня неодолимо – как магнитом. Мне нравились точные, резкие и определенные мысли.
– Опять промазал, экскурсант. Любит он ее, рас-такую, ежели в город драпает. Завод ему подавай. А станок – что? Металл и шишки. На заводе бабы железом пахнут, а у нас? Вроде Самурая мужик теперь пошел. Хват-мастер – плотник, а топор ненавидит.
Какие шишки, удивился я. О чем он говорит? Еловые, что ли? Чем бабы на заводе пахнут? Премиальными духами «Кармен»? Ничего не соображаю. Пьянеть будто начал. Надо сиднем сидеть – не ворошиться, внимание сосредоточить. Сюда бы Вильяма Раскатова, он бы им отлил всю правду – и за зерно, и за промышленность, и за любовь.
– Не обижай хозяйку, – нахмурился Воловенко. – Чьи вареники мял?
– Он меня не обижает, Александр Константинович, – покорным голосом отозвалась Самураиха.
Она неслышно приткнулась на краешке сундука. Лодочки сняла, ноги в белых носках поставила сверху. Носки чистые-чистые, нигде не потемнели.
– Хлопцы, хлопцы, – пробормотал я, – вы… вы…
Подходящие слова не всплывали. Язык заплетался.
Я не сразу уложил его за зубами. Неповоротливый, онемелый – сил нет.
– Когда выпуск кирпича налажу, с идеей сообразно обстоятельствам поступлю, – туманно выразился Цюрюпкин. – Перво-наперво – все механизирую и самоновейший проект зернохранилища достану. Открою тебе секрет, Александр Константинович. Еще одна идея у меня колобродит. В зерне толк лупишь?
– Луплю, – ответил Воловенко. – Малым на стерне пятки задубил. Ты человек, смотри-ка, идейный.
– Лежу я недавно ночью, и сердце у меня трепыхает – утомил я его. Чую – Поля стонет, тоже наморилась вокруг коров. Полез я в аптечку, за таблеткой, и вдруг меня осенило. Как обухом по лбу! Зачем мы зерно кажинный урожай на элеватор тарабаним?
– Как зачем? – взревел Муранов, вскакивая и опрокидывая стул. – Как зачем? Да ты в своем уме, Матвей? Да я из тебя, кулацкой морды, щепу сейчас наколю. Осточертел ты мне!
– Ну нет, хлопцы, так дело не пойдет, давай разбегаться, – сказал Воловенко. – Не ровен час, перебьем друг дружку.
– Во, опять боцман забеспокоился, – подмигнул Цюрюпкин.
– Еще бы! Хлеб, хлеб, хлеб! Это ж вопрос вопросов! Промблема всех промблем! – ответил, утихомирившись, Муранов.
– Съел я таблеток, а сам вычисляю, – продолжал Цюрюпкин, – зачем это мы на элеватор зерно тарабаним? Вот мы, из глубинки. И сколько процентов дряни – ну, не дряни, положим, для скотины полезного, но воды сверх меры возим. По всей России – скоко? Потом корма обратно, да посторонними машинами. Подвезло, что у нас саше, а у соседей? Что, ежели перерабатывать зерно на месте, не отходя от кассы – и державное, и колхозное. Колхозное ведь тоже державное? Оно внутри державы остается и хранится. Его колхозник пользует, дак почему на него плевать? Почему бы пункты специальные не отгрохать на местном кирпиче, а затем – не суетясь, по мере переработки, державе сдавать? Контроль прикатил, замерил, опечатал – удостоверился: есть зерно! И пошел, и пошел! План закруглил – тяни помаленьку, без потерь. Ответь мне немедля! И автоартерии не перенапряжены. Представь – скоко машин из городов кажинный год на уборочную гонют. Машину растрясти до гаечки на замечательных наших саше легче легкого. Мне один начальник автоколонны плакал в жилетку: когда на уборочную грузовик выделяю – все, пиши пропало, вернут негодным, если вернут.
Я моментально вспомнил Старкова. Но его злобные рассуждения о наших дорогах мне были отвратительны, они меня раздражали и пугали. К Цюрюпкину я испытывал симпатию и доверие. Между тем их мнения в чем-то совпадали.
– Хэ, Воловенко, деньга текет, бессчетная деньга. Ежели ее вложить в зерноперерабатывающие пункты по всей стране, то и выймем в два раза, в три, да куда там в три – в четыре, в пять и быстро. Хлебушком организованным выймем!
– У нас, Матвей, девки на саше еще зерно лопатят, а ты размахнулся. Гитлер нас, сучий потрох, обеднял. Нереальный ты деятель, – сказал Муранов. – Зерно ж – это вопрос вопросов. Видел, товарищ Воловенко, у нас памятник продотряду? О, заметь, продотряду. Зерно – взрывчатая штука, посерьезнее пороха. Где стоко стройматериалов и оборудования набрать, чтоб в каждом селе фабрику по переработке для удовольствия Матвея Григорьевича Цюрюпкина исделать?
– Я реальный деятель, очинно даже реальный. – И Цюрюпкин вобрал в себя махорочный дым с такой силой, что самокрутка застреляла искрами в разные стороны на манер шутихи. – Ето сию минуту планировать надо. Чуть отдадимся – тогда и разрешим проблему в совершенстве. Но к етому сегодня клонить требуется. Отдадимся к шестьдесят шестому на большой с присыпкой. Слово тебе Цюрюпкина, ей-богу.
– Недоволен, что элеватор далеко, – перевел нам Муранов цюрюпкинские речи на человеческий язык. – Нерв треплет и себе, и людям. Зерну на случай третьей мировой войны – быть под рукой у государства. И чтоб на цыпочках! Оно в ладони его ощупать должно и сва-жить. А не ждать, пока ты раскачаешься, переработаешь да вывезешь. Иначе я тебя…
– Ты погоди насчет морды, – опередил его Цюрюпкин. – Я пока председатель. Что ж ты меня так честишь?
– Потому что у тебя загибы. Председатель ты, председатель, но в военной тактике – ни бельмеса.
– Это я – ни бельмеса?..
– Не в тактике, во-первых, а в стратегии, – поправил Воловенко.
– Я, выходит, тебе не держава? Мне веры нет? – выкрикнул он яростно. – Я кто, по-твоему, помещик? Я что, глупый? Не понимаю, что хлеб – это пули, бомбы, снаряды?
– Нет, ты не государство, – возразил Муранов, опять утихая под напором Цюрюпкина, – но ты, конечно, и не помещик. В башке у тебя просто сумасшедшее коловращение от кирпича. Ну сам посуди – то село ты, то государство. На смех курам.
– Моя держава – село, и село – моя держава!
– О, заметь, товарищ Воловенко, теперь его село, то исть наша Степановка, его же и держава. Ну не на смех ли курам?
Вот так формула., подумал я. Получше, чем у Людовика… Тринадцатого, Четырнадцатого или Пятнадцатого? Тринадцатого Дюма в «Трех мушкетерах» описал. Остается – Четырнадцатый или Пятнадцатый? А, безразлично! Цюрюпкин мой друг, нравится он мне, и я его сейчас непременно поцелую.
– Разными масштабами вы оперируете, – сказал Воловенко. – Один в двухверстку уткнулся, другой по глобусу ползает. Он, Муранов, в переносном смысле говорит, – улыбнулся Воловенко.
– Вот где у нас эти переносные смыслы! – воскликнул Муранов и хлопнул себя по затылку. – Смысл должен быть один и стоять должон на месте как вкопанный. А то каждый председатель будет вертеть, как хочет. Я так поставленную задачу понимаю.
– Интересная ты фигура, дядько Цюрюпкин, – улыбнулся Воловенко. – Но на тебя Муранов нужен, голова садовая. Надо прямо заявить. Не то твой родич Макогон в один момент на тебя же и аркан накинет.
– На это он способен, – поддакнул сам Цюрюпкин. – Очинно способен.
– Кончай крик, – засмеялся Муранов, польщенный тем, что Воловенко в полной мере оценил его позицию. – Давай сглотнем по малой и к последним вареникам, как Кутузов к французам, приступим – на штык их под Бородино!
Верка и Василек, основательно угостившись варениками, провели за столом все предыдущее время молча, чинно, но явно томясь происходящим. У них не возникло желания отозваться на приглашение Муранова. На вечере смычки ни бальных танцев, ни попевок, ни игр в «цветы» или в «бутылочку» не ожидалось, и они сообразив это, норовили невзначай пересесть поближе к двери, готовясь тихонько – по-английски – смыться. Но получилось не совсем по-английски. Мотоцикл закашлял, зафырчал, затарахтел и тарахтел в гулкой пустоте еще долго. Впрочем, отъезд жениха и невесты никого не опечалил, да никто его, в сущности, и не заметил. Нашу компанию обуревали иные заботы, иные – далекие от танцев – страсти.
– Эх, Александр Константинович, ты в меня проник, – сказал Цюрюпкин, чокаясь с Воловенко остатками вермута. – Душа тоскует. Гляделки что? Аллюзия, как говорится. Одну потерял, на второй катаракта не вызревающая. Но все это гиль. Душа тоскует и колхозной песни просит. И клуб я, как забогатеем, выложу русской кладкой. Угол русский отличаешь, мастеровой ты человек?
– Отличаю, отличаю, – проворчал Воловенко. – Эка невидаль – кирпич заворотить.
– Смотри, знает! Чтоб доня моя Зинаида на сцене плясала. И плевал я на город. Плевал!
– Отставить плевки на город! – отразил недостойный выпад Муранов. – Учти, кто ты есть. Большевик первого разряда, первостатейный, можно квалифицировать, двадцатипятитысячник, а позволяешь.
– Доня из школы в прошлом году вертается и пытает: батя, о чем ты мриешь? Нам учителька приказала сочинить, о чем мрие семья советского колхозника. Учителька приказала: каждый день – мрий! Вскочишь и сразу мрий, справу справляй и мрий. Посмотрел я на учительку – от несчастье – точно: мриять ей спасение – некрасивая она.
– Ага, теперь клуб возник, – сказал Муранов, – и учителька, то исть школа. Видишь, товарищ Воловенко, в чем закавыка? У него все по плану. Сперва недовольный кирпичом, потом по элеваторам ударил, потом по пунктам переработки зерна, теперь поднеси ему на тарелочке клуб и школу. Счас он еще хвастанет и успокоится. Золотой мужик! Ладно, давай еще выпьем, – предложил он. – И вареники прикончим. Я схожу к Паучихе.
Рукавом с культей Муранов нервно уже не дергал. Сидел разморенный, порозовевший, сменивший гнев на милость. И здесь, пожалуйста, действует Паучиха. Ничем не лучше книжной Прорвы или Дырки. Надо ж такую кличку дать?
Цюрюпкин, однако, не разрешил вступить в противозаконный контакт.
– Имей в виду, и все, – погрозил он пальцем Муранову, выходя в сени.
– Во, какая личность, – сказал Воловенко. – По кривой его не объедешь и на кривой не объедешь, хоть сам он крив.
– Ум, башка, – подтвердил Муранов, гордясь Цюрюпкиным. – Не башка бы – партбилета не удержать. И мы не лыком шиты, что его башку оценили. Землю сердцем чует, но пьянь пьянью.
– Не согласен я, – возразил Дежурин, – что он пьянь пьянью. Что часто выпимши – факт, что матерщинник – факт. Но душа у него колючками не обросла, а хлебает оттого, что переживает за народ, за трудность момента, червь его в грудях гложет.
– Как ты, Александр Константинович, прикидываешь: хватит мне сырца? – спросил Цюрюпкин, возвращаясь с третьей бутылкой бражки. – За корытом притырил. Теперь как раз норма. Главным инженером мрию обзавестись. Что техрук – девка.
– Полагаю, что хватит тебе глины, председатель. Главного инженера пришлют – власти твоей крышка.
– Не пугай, пуганый, – пробормотал Цюрюпкин. – Плевал я на свою власть. За вас, геологи. Пей, пей, экскурсант. От нее тело не болит. И прочее в порядке. Выпьем и за тебя, Воловенко.
– Что Воловенко?! Воловенко – человек маленький. – И мой начальник покосился исподтишка на Самураиху. – Мы за власть нашу могучую рабоче-крестьянскую выпьем!
– О, люблю! – воскликнул Цюрюпкин. – О, люблю! Крестьянскую – не упустил! О, люблю! – повторял он в каком-то не совсем понятном мне восторге. – Дай я тебя поцелую, хоть и городской ты, а наш, коренной. Дай я тебя поцелую. И ты его поцелуй, Муранов, и ты, Дежурин, так и быть, целуй. Человек он!
Дежурин поднялся, благодарно и истово приложил свою щеку к щеке Воловенко, а Муранов вытянул над столом единственную руку, крепко – крюком – зацепил его шею и тряхнул дружески.
– Я про фронт, про войну хочу забыть, – произнес задумчиво Цюрюпкин, – бог с ней, с кровью нашей. Победили, и пусть дети про то помнят. С тобой бы я, Воловенко, врукопашную даже пошел, не испугался бы. Я из трех рукопашных вернулся, а это для солдата – много. Но с тобой еще пошел бы – в четвертую.
Что ж, он за четыре года всего три раза в атаку ходил? Не маловато ли? Что ж он в армии делал? Чем занимался?
– Я в одной рукопашной был, – сказал Воловенко.
– И я в одной, – отозвался Дежурин.
Муранов промолчал. Его, видно, рукопашные миновали.
Вот те на! Одна рукопашная за войну. Что ж за счет такой? И только спустя несколько лет, побродив по свету да поговорив с разным народом, узнал: во-первых, между атакой, ближним боем и рукопашной три большие разницы, во-вторых, после первой рукопашной – молодец, орел, после второй – молодец, орел и счастливчик, после третьей – и без звездочки личность героическая, во взводе, в роте своей – легендарная. Я потом у каждого фронтовика спрашивал, в скольких рукопашных довелось побывать? В трех – еще одного встретил, Граховского Павла Георгиевича. Он в Киевском ортопедическом госпитале после войны лежал. В двух – Рогового Ивана Федоровича, моряка-десантника, он в санатории физруком работал, Шарафуддинова – имя его забыл, он на заводе слесарем, где я – в многотиражке, и Трофименко Романа – отчество не записал. Ехали мы с ним в 1958 году вместе из Киева в Днепропетровск в мягком вагоне. В одной – человек шесть-семь встретил. Это за двадцать пять лет, обладая некабинетной профессией и постоянно общаясь с людьми главным образом старшего поколения. Как-то задал я тот же вопрос одному ветерану, который живет в нашем подъезде. Вся грудь у него в орденах.
– Что вы, молодой человек! В атаку я ходил, и не раз, а в рукопашной не был. Уцелеть в ней – не каждому удавалось. Немец – разве чучело соломенное? Он самую ярость свою там проявлял. Салом наетый, шнапсом напитый. Уж лучше ближний бой, гранатами на улице или в доме. Шансов побольше уйти от смерти.
– Три – это очень много, – вздохнул Воловенко.
– Да, три – это много, – сказал Цюрюпкин. – Дай, Воловенко, я тебя поцелую.
И они крепко – троекратно – расцеловались.
– Ну, как насчет декабря? – отстранился Цюрюпкин, весело прищурив незрячий глаз. – По рукам?
– Хитер ваш брат мастеровой, даром что хлюст, – засмеялся Воловенко. – А я все жду и жду, когда ты ко мне подкатишься. По рукам! Но учти – Абрашка штаны сымет, ежели что.
Когда Цюрюпкин выпрямился, я впервые сосредоточил внимание на том, что виднелось у него из-под лацкана пиджака. Иконостасом не назовешь, но не меньше шести штук. Оказал уважение вечеру смычки – не иначе.
– Пора, – Воловенко зевнул и крепко потер лоб. – Попили мы добре, поели, завтра на карьер. Банька у тебя, председатель, славная. Надо прямо заявить.
Я встал на ноги. Голова не кружилась. Если не спеша, осторожно, то до сеновала дошкандыбаю.
– Хоть ты меня, товарищ Цюрюпкин, и за грош не купишь, а я тебе посочувствовал, я в тебя проник. Не экскурсант я, а рабочий. Физически работаю. Понял? – и я сунул ему под нос две довольно жалкие белоручистые ладони с не менее жалкими следами бурной деятельности.
Причислять себя к рабочему классу было ужасно приятно. «Ну, ты – интеллигент! – частенько шпыняли меня как раз те ребята, к которым неудержимо влекло. – Ты из интеллигентской семьи, разве ты в наших делах чего-нибудь петришь? Интеллепуп!» Я действительно не петрил в их делах – насчет картошки дров поджарить, то есть насчет огорода, заготовки топлива, рыбной ловли, я никогда не орудовал ни рубанком, ни стамеской, ничего не мастерил, не умел забить гвоздь или с помощью жучка починить пробку на электрощите, – и острое желание покинуть навечно свою прослойку долго преследовало меня. Желания мои и впрямь на первых порах были эфемерными. Я хотел стать рабочим или крестьянином, и дома меня дразнили толстовцем. Я не хотел быть интеллепупом.
– Вам, батюшка граф, кушать подано-с, – кланялась мне низко мама, – а откушавши – пожалуйте-с пахать.
То есть – зубрить уроки. Но сколько бы надо мной ни иронизировали, сколько бы ни прибавляли к каждому слову букву «эс», совестливое ощущение, основанное на том, что я ничего не умею сотворить своими руками, постепенно укоренялось во мне. Благодаря этому комплексу неполноценности, который в отрочестве и юности причинил массу страданий, во взрослой жизни со мной произошло достаточно много хорошего. Я рано (для той эпохи – эры педагогического взрыва – и той среды) начал работать, когда все вокруг стремились всеми правдами и неправдами поступить в вуз и получить высшее образование; я много поездил и походил по стране; я научился быстро отыскивать общие точки соприкосновения и общий язык с людьми физического труда; а главное, сам перестал бояться, и он мне не казался – и не кажется – черным и унизительным. Сколько раз приобретенное свойство выручало меня, а потом и мою семью на крутых поворотах. Но все это потом, потом… А пока одни насмешки и страдания.
– Извини, коли обидел, – развел руками Цюрюпкин и отодвинулся с треском на стуле. – Извини, приятель. И порядочно наработал?
Почему он меня ненавидит? Что я ему плохого сделал?
– Он бойкий парень, – добродушно сказал Воловенко, хлопая меня по плечу. – Старательный. Они с Веркой все шурфы выкопали и репера заложили,