Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)
Он замер на желтом островке, отвоеванном у тьмы бликами сочащегося из щели света, и, толкнув раму, распахнул окно. Показалось, что стекло мешает смотреть на пламенеющую белую звезду. Скользнул взором по дымчатому, вымороженному январем небу, глубоко втянул в себя отсыревший воздух, надеясь уловить дальние ароматы весны. Любил он серую матовую петербургскую зиму и голубую хрустальную болдинскую осень, но сейчас он мечтал о весне, терпкой зеленой весне, когда холодок хоть и пронизывает до костей, но зато лучи солнца начинают греть уже по-иному, чем в прозрачные морозные дни. Он нуждался в освобождении, которое приносит с собой мартовское тепло. Он не хотел думать ни о чем печальном – ни о надвигающейся дуэли, ни о Соловках, призрак которых гонялся за ним издавна, с той достопамятной беседы в кабинете у графа Милорадовича. Он опять вернулся к столу и поднес письмо к глазам. Достаточно ли он тверд? Да, несомненно. «Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой и – еще того менее – чтобы от отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто трус и подлец».
Нет, нет, после дуэли, должно, сошлют в деревню, то бишь в Михайловское, и тут-то примусь работать систематически. Утро буду начинать с прогулки, потом завтракать, потом за бюро. Пить буду исключительно колодезную воду. Летом устрою себе купания. Сяду опять на лошадь. Чудно потечет моя жизнь.
Ребятишками прежде занимался от случая к случаю. Что гувернеры, французы там приезжие или немцы? Я первый им гувернер. Кто, как не я, программу им составит образовательную? Кто проследит за серьезным направлением мысли? Раньше мало обращал на них внимания. Дурной отец, дурной. А теперь все по-другому, все! Буду водить их на солнечную сухую опушку и там обучать премудростям по совету знаменитых утопистов. Играми, не принуждением знания легче достанут. Парту долой, пусть резвятся на лужайках, возле реки да в поле. А коли повезет возобновить журнал, статьи про собственный опыт не премину публиковать в изобилии. И о науках тоже. Что за государство без наук, без приспособлений технических для различного труда, без аграрных новшеств? Про то печатал, но более надо и авторитетнее.
Да, ребятишки… От них дело и покатится. Надо прививать им любовь к библиотеке. Чтение – корень образования, которое есть не что иное, как вовремя усвоенная книга. Вовремя! Кой прок, если человек о гомеровской «Илиаде» узнает в преклонном возрасте?! Самые-отзывчивые годы канут в Лету, и величие, смелость и благородство характера он не примерит к себе. Только в юности к книгам относятся, как к правилам нравственным. Если этот момент упустить, то воспитание прахом пойдет. И литературу будут по-прежнему считать чем-то вроде аккомпанемента послеобеденному отдыху или, того хуже, чтоб крепче спалось. Впрочем, опусы многих на большее и не годны.
Он улыбнулся мыслям. Куда меня занесло! Сжал щеки ладонями, и нахлынуло снова Царское. Дортуар, кровать, умывальник. Сладостные мгновения юности внезапно предстали перед ним, стесняя грудь. Нет! Ребятишек он доведет до толку сам. Он не отдаст их никому. Вот и случай выпал. Деревня! Деревня! Спасительное прибежище. Зачем, чтоб маялись под присмотром глупых дядек или злобных педелей? Да всякие гнусности преодолевали… Нет, нет, он ими займется. Он заменит им учебные заведения. Уж что-что, а словесность и языки вызубрят назубок, но и наук математических не избегнут. Кого б это к ним пригласить? А дальше Дерпт, Геттинген, Сорбонна. И в Италию отправлю, коли денег заработаю.
Италия, сказывают, удивительная страна. Народ карбонаров, поэтов и художников. И в Венецию, в старую республику, полезно съездить. Пусть побродят по площади святого Марка. Ему не суждено, так хоть дети испытают всю прелесть свободного путешествия. И в Грецию, и в Испанию отправлю… Бог мой, никакой логики. Сперва в Грецию, потом в Рим, затем в Испанию и Францию, затем в Англию ненадолго, там климат гадок, а уж на закуску к скучным немцам – в Геттинген или еще куда. А лучше бы назад, в Москву, в университет. Образование завершать полезно на родине. К тому времени обстоятельства поправятся и наука наша, отечественная, покинет задворки и выйдет вперед европейских. Беда, что при Уварове словесность в загоне, профессорскими кафедрами торгуют, везде приятельство процветает, а истинные таланты, будто подорожник, чернь топчет. Почему бы Чаадаеву не взойти на кафедру? Ведь от нашего времени единый философ останется – он!
Впрочем, нет, в Геттинген, в Геттинген! И девочек обязательно учить не просто танцам да вышиваниям. Они нынче далеко глядят. Допустим, Жанлис дура, но есть же и де Сталь – наша, умница, орлиного полета женщина. Есть в ней античные черты. Вот бы Машке моей! И лучше управиться можно, если с детства момента не проворонить. Какой случай выпал! И ссылка после дуэли в Михайловское вдруг увиделась ему издалека счастливым близким временем.
Он вздохнул и прикрыл веки. Чутко прислушался, прислонив голову к раме, как бы задремал. Чу! За стеной ворочался, терзаясь бессонницей, Пущин. Кряхтел, шаркал стулом. Зачем он ночью передвигает мебель? Верно, трусит родителя, который обещался выпороть. Оттого и неймется бедняге. Ах, Пущин, Пущин! Честный, добрый Пущин! За два года до Сенатской составил план пойти в квартальные надзиратели и на сем благоуханном поприще сослужить службу России. С взятками бороться насмерть, воровству не потворствовать ни под каким видом и за рукоприкладство особо строго наказывать. Пущин – квартальный! Вяземский тоже с идеей неординарной возился – сорганизовать журнал честного жандармства, чтоб на негодяев да воров острые критики публиковались. Разве жандарм-ство честным способно обернуться? Нет, тут иное надобно. Искоренить испорченные нравы и привить народу благие. А каким путем, какими средствами? Марат полагал, что через правильное и разумное общественное устройство. Хорошо бы, но сомнения одолевают. Разве депутаты французского народа когда-нибудь выполняли взятые на себя обязательства?!
Сейчас он упадет в постель, крепко зажмурит глаза и, забросив ладони под затылок, примется рисовать идиллические картинки времяпрепровождения с Наташей и ребятишками на лоне природы. Неясные мечты, сладкие воспоминания и размытые, как во сне, строки обрушат сверху, с потолка пенистый водопад забвения, который поглотит его без остатка, и он скоро погрузится во тьму, ощутив с детской радостью, как противные ледышки ног помаленьку теплеют. Очнется он поздно, когда лучи белого январского солнца тронут веки, раскрепощая скованное тело.
Да, да, теперь, когда письмо к де Геккерну кончено, он выполнит желание и заснет, заснет, заснет. Но прежде еще несколько мгновений подумает. Он любил, лежа на диване, воображать с подробностями, как наяву, бело-оранжевый, полыхающий под ветром березняк, бескрайней поле, растянутое кривыми проселками, горницу с косым подслеповатым оконцем, поющих девок в плотном ряду на лавке, снежную – волчком – вьюгу, поднебесные, окутанные сиреневой мглой скалы и черные ущелья без дна, в которые он – напоследок – нырял головой.
Он любил перед сном вспоминать, как свежее острое перо скользит по шероховатой поверхности, то свободно, то потрескивая от натуги, разбрызгивая вязь черных клякс к низу страницы. Он поежился от привычной боли в плече, будто занемело оно от конторки. Стосковался он по ней, по отполированному прикосновениями дереву, по необычайному цвету с золотистым отливом, животворному, не тусклому, меняющему оттенок в зависимости от освещения: днем одно, при свечах другое. Простые подробности земного существования были для него очень важны. Он научился извлекать из них спокойствие, равновесие, уверенность.
Внешнее благополучие не соответствовало внутреннему состоянию. Внутри бушевали таинственные силы природы, извергались вулканы, пели птицы, громко обменивались мнениями спорщики, волны разбивались о берег на тысячи капель, стреляли мощные мортиры, свистели пули, лошади топтали вскипающий под ветром ковыль, стоны раненых тревожили безмолвие ночи, на хорах мелодично играли музыканты, гирлянды белых и красных гвоздик распространяли аромат, звучали медью торжественные рифмы, девичий жаркий шепот подкрадывался к уху, странные и великолепные здания бесшумно вырастали из-под земли, и все эти случайные и разрозненные обломки мечтаний и действительности на следующий день обретали другую плоть, плоть, соотнесенную не только с мыслью, но и со временем, о котором он думал и писал. Зыбкое, фантастическое приобретало завершенные реальные формы, и казалось, что сон служил и впрямь мастерской, где господствовали свои суровые законы и порядки, где хозяйничала гармония и выковывался его чудесный стих.
Сколько суждено намарать, если он рачительно использует деревенскую ссылку? Здоровья маловато, но он пока не чувствовал ни слабости, ни бремени лет. В ссылке он так божественно расписался и, умудренный опытом, не спешил сейчас проклинать окружающее, ведь и петербургская суета, и московская скука, и безденежье, и борьба с Бенкендорфом, изнуряющая мелочностью, и женитьба, и ребятишки, и журнальные дрязги, и даже Колера Морбус с четырнадцатью карантинами, бездарными и надоедливыми, вышли ему первыми помощниками.
Он с трудом обуздывал себя и засаживал за стол. Поразительно, что после допроса у Милорадовича, больному, с взволнованным сердцем, в чиновной и пыльной – воронцовской – Одессе, в забытом богом и затопленном седыми дождями Болдине работалось привольнее, быть может, вдохновеннее, чем в самые светлые минуты на Мойке. Ей-богу, счастливее и легче.
Сбегая с уроков Куницына – Куницына особенно неприятно обманывать, потому и запало, – он рифмовал по лицейским закоулкам куда как лихо. Если что-то доводилось преодолевать – шум, например, или собственное недомогание, – писалось проще, душа между тем не уставала. В Царском он овладел такой редкой способностью. Да, все к нему пришло в юности, в Царском.
Спасибо, Царское! Спасибо, лицей!
Не раздевая сюртука, он лег на диван, сложил ладони и сунул их под щеку, как в детстве заставляла няня. Она натягивала шерстяное кусачее одеяло до горла и подтыкала под бок, чтобы тепло не улетучивалось. Ее мягкие пальцы еще долго ощупывали вслепую спину – проверяла, хорошо ли укрыт Саша. Добравшись до ног, она приподымала их, заворачивая в кокон. А потом снова ощупывала вздрагивающее тело. Он лежал молча, закрыв глаза, и мечтал о чем-то, постепенно опускаясь в сон, не сопротивляясь ему. Он знал, что утро вечера мудренее, а раз мудренее, то и лучше.
Он крепче стиснул потяжелевшие веки и улыбнулся в пространство оттого, что почувствовал рядом чье-то дыхание. Няня? Наташа? Он не пытался разглядеть сквозь ресницы, кто склонился над ним, понимая дальней клеточкой мозга, что он в синем звездчатом преддверии сна. Он победил любопытство, остро кольнувшее, и не спугнул ласковые прикосновения. В награду за скромность чье-то чистое дыхание продолжало касаться его губ. Сердце сладостно сжалось в комок. Я жив, слава богу! Я еще многое успею! Он почувствовал радостное освобождение, будто в Царском, в самом начале пути. Он поверил сейчас в невероятное: что получит отсрочку для своих писаний и особливо для занятий, которые дадут впоследствии неожиданные и прекрасные плоды. Быть может, ему суждено умереть великим историком или философом. Быть может… Он дотянет свой бурный век в спокойствии и почете, как Гете, с бриллиантовой звездой на груди. Он будет принимать экзамены в университете и напутствовать молодых, как Державин и Жуковский. Он будет быстро прочитывать горы рукописей и – в укор Каченовскому! – не станет терзать дрожащих от волнения мальчиков ссылками на занятость или необходимость уехать немедленно на дачу, за границу, к черту в зубы. Он будет регулярно, а не от случая к случаю совершать добрые дела – просить за ссыльных, как некогда за Мицкевича. Он создаст общество с богатым денежным фондом, и никто более из литераторов с той минуты не будет нуждаться в подлой, ломающей душу копейке. Он добьется правительственных субсидий журналистам, он добьется премий, стипендий. Когда он наконец отойдет в лучший мир, о нем будут вспоминать, как о…
Он не мог уже подыскать нужного слова. Сон на распластанных крыльях уносил его тело в иную, поднебесную страну, страну гор, которые плавно и спокойно терялись вдали. Горы сопровождали его всю жизнь. Они олицетворяли для него волю, силу и гений. Он любил холмы и возвышенности, любил свои Святые – маленькие – Горы, но он любил и горные хребты Кавказа и часто в петербургских томительных снах чувствовал себя на их орлиных вершинах. Чувство это было необычайным, он видел далеко и зорко, и звуки мира долетали до него чистые и незамутненные. И сейчас он быстро и бесшумно шел по влажной от росы проселочной дороге к Святым Горам, к монастырю, ощущая сжатие сердца и вместе с тем какую-то обнадеживающую радость. Обычно Святые Горы во сне отдалялись от него, но сейчас он с удивлением понял, что они, наоборот, приближаются. Он услышал нарастающий шум широколистных дубрав, и шаг его, торопливый поначалу, сбивчивый, сделался тверже, стремительней.
Матовая, с сиреневым отсветом ночь вливалась потоком в окно, обволакивая диван, на котором крепко и свежо заснул Пушкин. Неизвестно откуда взявшийся ветер шевельнул на столе бумаги, и они исчезли, распались, растворились в темном воздухе, потому что действительность потеряла власть над спящим – счастливым и свободным поэтом.
18Булгарин лежал в ночной тишине, и видения прошедшего дня не позволяли уснуть, терзая душу. Запах свежеиспеченного хлеба преследовал его. Вдруг Испания навалилась жарой, она опалила щеки и он уж ни о чем другом не мог думать. Он глубоко и освобождение вздохнул. Свежесть разняла съежившиеся от бешеной скачки легкие. Небо! Солнце! Он подставил лицо под палящие лучи и так замер, прижмурив розовые на просвет веки, забыв себя от радости. Потом он отхлебнул рому из баклажки и почувствовал, как огненная влага разошлась по телу. Жажда и голод теперь мучили меньше, а полуденное светило не казалось жестоким и безжалостным. Страх после кровавой стычки рассеялся с едкими клубами порохового дыма и белой пылью в голубом бездонье. Он устало оперся на пику, внезапно ощутив подошвой взмокшую портянку, и принялся наблюдать, как усатые шутники Франсуа, Анри и Эмиль, любители лишний раз поупражняться в стрельбе по неподвижной цели, доканчивают решенное уланским эскадроном дело. Капитан д’Обервилль, кривляясь, командовал с балкона:
– Пли!
Знаменитый на все мадридские окрестности гверильяс Жилетка, о котором шпион донес ночью, что он проникнет в харчевню на рассвете навестить беременную жену, стоял безмолвно, прикрученный сыромятными арканами к дереву, и смотрел прямо перед собой. В Жилетку уперлись отверстия стволов, круглые и черные пропасти, как зрачки у дьявола. Выражение его лица оставалось безучастным, потому что он точно знал дальнейшее. Уланы сейчас нажмут на спусковые крючки, и из дыр вырвутся желтые султаны. Тугое и острое хлестнет по груди, увешанной французскими орденами, а затем тишина горным обвалом обрушится вниз.
Франсуа, Анри и Эмиль нажали на спусковые крючки, и Жилетка свалился со склоненным лбом, освобожденный пулями от тонких, врезавшихся в плечи ремней. Нестройный залп вернул Тадеушка на землю. Как палкой по чугунной решетке. Пули не сразу достигли своего, и Жилетка успел осознать страшную силу их удара и вместе с тем облегчение от лопнувших ремней.
Эмиль приблизился к дереву, чтоб саблей срубить остатки аркана, которым стреножили Жилетку. Потом он повернулся спиной и впрягся в голые ноги, как в оглобли кареты, повлекши тело в помойную канаву, где громоздились расстрелянные прежде гверильясы. А к опустевшему месту тотчас подогнали прикладами крестьянина в рваных штанах, в грязном исподнем. За ним ковыляла ничтожная по внешности фигура в мундире обыкновенного фурлейта, но зато в генеральской шляпе, расцвеченной павлиньими перьями. Рубаха на животе человека была украшена наполеоновскими побрякушками, так же как и у Жилетки грудь. Срам прикрывал золотой галун, а эмалевый крест болтался на заднице в той самой известной точке. Обнаружив крест у гве-рильяса на заднице. Тадеушек испытал тайное удовлетворение. Сподвижников Жилетки по кличке Веселый и Навоз взяли в плен вместе с ним. Первый оправдывал прозвище и шагал к дереву твердо, плутовски улыбаясь и презрительно поглядывая на легионеров. Его привязали к дереву – и через минуту Эмиль свалил тем же манером свежий труп в канаву. Навоз, жмурясь от жгучих лучей, спокойно ждал, пока разделаются с товарищем, поскребывая под мышками.
Мадридское ржавое солнце палило нещадно. Тучи фантастических мух кружили над помойной канавой, где валялись перебитые гверильясы. За всем за этим от порога харчевни следил еще один человек, в коричневом костюме, с отложным воротником из белого кружева. Время от времени он делал летучие наброски толстым грифелем в альбоме внушительного формата. Развернувшиеся события вызывали у него какое-то странное, почти бессердечное любопытство. Так, по крайней мере, чудилось Тадеушку. Лицо незнакомца относилось к разряду тяжелых и довольно грубо обтесанных. Глаза из-под приспущенных век взирали без злобы и без малейшего страха, хотя он принадлежал к испанскому племени. Он располагал охранной грамотой, не вызывавшей у д’Обервилля сомнений, и уланы, которые наскоком, в захлебывающейся кровавой атаке, захватили харчевню со всем ее сомнительным населением, не посмели тронуть художника. Внимание его привлек молодой офицер в выцветшей уланской форме.
Офицеру нельзя было дать и двадцати пяти лет. Не хрупкого сложения, большеногий и глазастый, с чувственными вишневыми губами, но с непривлекательной и какой-то серой физиономией моськи. Лоб и щеки у него нет-нет да заволакивало облачко, не разберешь какое. Художник коснулся взором поляка и плавно задвигал грифелем по листку. Офицер принял картинную позу, опершись на пику, и посмотрел вдаль на петлями ускользающую каменистую дорогу. Наконец, решив что-то, после того, как грянул залп, оборвавший жизнь дерзкого шутника, офицер, не торопясь, пошел к двери, подхватив пику наперевес – туда, где под синей косой тенью замер художник. Тот встрепенулся и отпрянул поглубже в нишу, метнув из-под полей шляпы массивный, будто артиллерийское ядро, взгляд.
Поравнявшись, офицер покосился, пытаясь засмотреть через плечо. Ему удалось увидеть наброски, благодаря тому, что испанец не захлопнул трусливо альбом. «Ба! Да он прекрасный художник!» – пронзило мозг офицера.
– Правильно, я художник, – с достоинством ответил незнакомец, каким-то волшебным образом услыхав восклицание.
В те времена никому не хотелось вступать в спор с озверевшей солдатней. Чего доброго вырвет альбом, изорвет в клочки или швырнет в костер. Присутствовать при гнусной расправе и потерять эскизы – свыше его сил. Карандаш – единственное оружие, которым он владеет, и единственное оправдание жизни под французским каблуком. Офицер опять скосил маслянистые глаза, а художник исполненным спокойствия жестом вторично подставил ему альбом. Тем, вероятно, и должно было кончиться. Но тем не кончилось, и нелегко объяснить почему.
– Так вы художник, сударь? – воспользовавшись крючком, громко спросил офицер на беглом, но нехорошем французском.
– Да, живописец и гравер.
Художник говорил по-испански. Пожалуй, нелишне запечатлеть жадноватые рельефно очерченные губы и крутые брови на покатом бледном лбу.
– Разве это красиво? – усмехнулся офицер и по-лошадиному мотнул головой в сторону канавы. – Художник обязан отражать красоту мира. Что вас привлекло?
Едва ли точно поняв, мрачный собеседник совершил полукруг рукой, долженствовавший означать: все! все происшедшее! все окрест!
– И приговор? – удивился Тадеушек.
Он явно не желал называть вещи своими именами, быть может, стесняясь жестокости сотоварищей.
– Да. И убийство, – поправил художник.
– Почему?
Он до самой старости – там, в Карлово, в Остзейском крае – так и не сообразил почему. Он шагнул в тень и, царапая концом пики по стене харчевни, протиснулся за спину, чтобы получше разглядеть рисунок. На развороте изображалось действительно все! И бешеная атака кавалеристов, и свисающий из окна вниз головой мертвец. Франсуа, глотающий воду, с оскаленной и мохнатой от пышных усов пастью. С особенной тщательностью художник запечатлел, как уланы, опустив набрякшие багровые морды, ищут в колодце клад, поочередно бросая туда пулю, привязанную к веревке и облепленную смолой. Расстрел Жилетки, Веселого и Навоза, и даже то, как их позже волокли за ноги – оглоблями – к помойной канаве, живо предстало перед офицером. Шероховатую бумагу заливал ослепительный, сияющий белизной свет. Густая черная кровь, будто художник помакал грифель в железной оправе в открытые раны гверильясов, стекала с края листа. Зачем злодейство увековечивать? Проще, наоборот, стереть из памяти, забыть. Офицера шатнуло в бок, и он прикрыл узкой ненатруженной – писарской – кистью лицо.
– Что вы в Испании потеряли, юноша? – отважно и резко спросил художник.
– Як приговору, – и Тадеушек тоже попытался очертить полукруг, – не имею отношения. Я служу императору и королю. Но я против гверильи. Я профессиональный военный и не признаю иррегулярных соединений. Они вне законов войны.
Полукруг получился похожим, скорее, на квадрат.
– Вы против гверильи? Мы все здесь гверилья-сы, – и художник нахмурился. – Целый народ гверильясов. Проваливайте отсюда, убирайтесь. У вас физиономия… – и он на мгновение запнулся.
Художник желает оскорбить его и сравнить с каким-то неприятным животным?
– У вас физиономия иностранца, которого заждались родители.
– У меня нет ни матери, ни отца. Я мечтал путешествовать, но я не хочу сдохнуть от удара навахой из-за угла. Император действует мудро, штыком перекраивая старый порядок вещей в Европе.
– В Европе? Скорее, в растоптанной Испании. Человек, если он человек, не имеет права покидать родину иначе, чем с миссионерскими целями. И на берегах Тахо вы не добудете свободы для своей!
Фраза прозвучала высокопарной, и художник поморщился, но она все-таки передала то, что он намеревался сказать. Офицер хмыкнул и с необъяснимой тоской погрузил взор в фиолетовое от жары пространство. Он никогда не грезил ни о свободе, ни о родине. Слова художника рассердили его. Он мечтал совсем о другом. О сытной и пряной пище. О стройных и мускулистых андалузках со сладострастно пляшущими бедрами. О не очень рискованных приключениях. О сверкающих на солнце орденах. О расшитых, как парча, мундирах. О маленьком, но ухоженном именьице на берегу бутылочного цвета реки, близ пахучих хвойных лесов. О красивом, с осенней желтизной винограднике на пологом склоне величавой Луары.
Проклятье! Испания ничего ему не дала. Какой нелепый человек с альбомом! Все обманщики, вербовщики Сюшета. Хлопицкий! И самый омерзительный из них – надменный корсиканец! Корсиканцы, сыны народа-лилипута, чужая кровь им – что? Что им гектакомбы трупов?! Все! Император – паршивец! Однако надо выжить, выжить! В иссушающей мозг голодной жаре. Надо напиться, насытиться впрок. И долой отсюда! Долой! Обманщики! Весь мир – обманщики! Назад, в Польшу, на родину! В прохладу! Да здравствует Варшава!
А художник думал о своем. Он думал о Жилетке, Веселом и Навозе, которые больше не выберутся из помойной канавы. Он думал о чистом черном – испанском – цвете грифеля. На бумаге цвет отливал красным. Он думал о янтарном, как спелые хлеба, мадридском солнце. Он думал и о лице назойливого собеседника. И еще он думал о том, что землю, как и людей, мучит жажда, а хрустальная вода вот сейчас потечет из кувшина в зловонные пасти солдат. Он защелкнул замок на альбоме и скрылся в дверях харчевни. Д’Обервилль крикнул, перегнувшись через перила:
– Булгарин, я вижу вам скучно. Поспешите в штаб с колонной и доложите генералу, что мы задерживаемся.
Подцепив к луке седла пику и проклиная французское высокомерие, Тадеушек махом вскочил в седло и, не оборачиваясь, поехал прочь. Перед ним с пригорка расстилалась тихая равнина. Нескончаемое растрескавшееся от зноя пространство, с круто выгнутым, как кошачий хребет, горизонтом. Он участвовал в карательной экспедиции впервые и после расстрела гверильясов не на шутку испугался. Здесь шла иная война, чем та, к которой он привык, и пора уносить ноги. Он вонзил шпоры в бока кобыле. И весь оставшийся путь да, пожалуй, и всю остальную жизнь его гнал вперед лишь страх, когтистый, терзающий внутренности страх, и то, что теплилось в нем человеческого – человеческое-то существовало, не отнимешь! – исковеркал этот жгучий испанский страх, который, как испанский сапог, теснил сердце.
Художник следил из окна за непропорционально длинной спиной удаляющегося всадника. И – о, непостижимый мир! – под белым жабо в истерзанной груди не нашлось и крупицы ненависти. Клубящаяся фиолетовым даль навеяла художнику воспоминания о зубчатых дворцах Мадрида, с четким силуэтом, будто процарапанным на плоском от жары небе, как на гравировальной доске. Боль, слезы и желание отомстить за поруганную родину, за Жилетку, Веселого и Навоза – все, решительно все улетучилось из сознания, ибо он сосредоточился на главном – на композиции убийственного для захватчиков офорта, пока безымянного. Мохнатые пасти… Ружья, уланские пики… Ноги и головы, торчащие из помойной канавы. Или – повремените секунду! – канавы не будет, а будет иссохшая – ни травинки – и заляпанная кровью почва. Справа гора трупов в нищенском одеянии. В глубине фантастическое чудовище с обезумевшим взором и перепончатыми крыльями, осеняющими зловещую картину. Яркое созвездие причудливых и капризных образов разбила нечесаная малышка в засаленном платье. От ее робкого прикосновения художник очнулся.
– Добрый синьор Гойя, – пролепетала она, – отец вас просит сойти. Игнасио запряг лошадей в карету.