Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
10
Целый день, однако, по площади перед правлением хлещут серые крупные капли дождя. Дождь не косой, льет с неба прямо, почти отвесно.
К вечеру мы обосновались в крошечном кабинете заводского технолога, чтоб рассмотреть подробно исчерканные карандашом синьки.
– Без передвижки сушил, – объясняет Елена Краснокутская, – ничего не получится. Сушила нашему дураку бухгалтеру Епифанову не мешают – он в правлении, а производство тормозят. Цюрюпкин – ясное дело – Епифанову потакает. За копейку на одном крюке удавятся.
Елена – худощавая, тонкая, блондинистая, почти альбиноска. С карими – цвета крепкого чая – глазами. Брови выщипанные, удивленными – приподнятыми – треугольниками повисли на лбу. Блузка на ней белая, из батиста, с кружевом. Под горлом черный бархатный бантик. В середину его вшита перламутровая бусина. Вид у нее не местный, а городской, даже столичный.
В принципе девушки подобного типа мне нравятся. Строгие, с четко обведенным профилем, не чуждающиеся косметики, немного вычурные. Я даже был влюблен в такую. Конечно, издалека, потому что подойти и познакомиться в голову не приходило – не принято, неприлично, стыдно. Она принадлежала к хорошо известной в нашем городе компании стиляг, которые сидели по вечерам до закрытия в «Театральном» или «Динамо». Я часто следил за ними с неосознанной завистью сквозь гигантское зеленоватое стекло витрины, досадуя, когда официантка задергивала кисейный, почти непроницаемый занавес, и оттого желтый – электрический – зал со столиками, танцплощадкой и джазом на эстраде как бы погружался в матовый аквариум. Она мало танцевала, не курила, не смеялась, а сидела в основном молча, подперев подбородок ладонью.
Стиляг в нашем городе – не то что в Москве – по пальцам пересчитать. Появились они весной пятидесятого года; в сорок девятом они совершенно отсутствовали, и никто не употреблял еще знаменитый теперь термин, с до сих пор неуточненным содержанием. Стиляги, среди которых выделялась своей особенной красотой и неприступностью моя избранница, были именно стилягами, до «плесени» они не дотягивали да, вероятно, и не хотели дотянуть. Они никого не убивали на манер героев знаменитого фельетона, не насиловали, не грабили, они не воровали и не спекулировали, они просто за бешеные – для тех послевоенных лет – деньги покупали у нестиляг, возвращавшихся из-за рубежа, пестрые вещи, напяливали их более или менее удачно и, потупив взор, довольно понуро бродили среди остального населения, с неким внутренним – я полагаю, болезненным и выстраданным – удовольствием, купаясь в волнах всеобщего презрения или, в худшем случае, – ненависти. Что их толкало к тому? Страсть к шикарной жизни? Мода, которая, ломая препоны, проникала в наш город?
Сограждане по отношению к стилягам отчасти были не правы. Не прошло и десятка лет, как определенно выяснилось, что многие из постоянно обличаемых и бичуемых отщепенцев прекрасно учатся и работают, причем три четверти из них вовсе не папенькины сынки и дочки, а вполне нормальные дети рабочих и крестьян. Выяснилось также, что многие «нестиляги» пьют до упаду водку, дебоширят и лодырничают, поглощая, как саранча, общественный – с таким трудом добываемый – продукт, хотя являются тоже детьми рабочих и крестьян. Нет, сограждане, или, скажем поскромнее, – жители нашего города, в целом неправильно относились к стилягам, напрасно преследовали их, даже травили, навешивая подчас несправедливые ярлыки космополитов, западников, чуть ли не предателей и делая из них, из собственных ярлыков, поспешные выводы.
Я сам никогда не был стилягой. Мне нравились заграничные вещи, – кому они нынче не нравятся? – но я никогда не отважился бы надеть на себя что-нибудь оригинальное и пройтись под осуждающими взглядами по главной улице из конца в конец. Я желал – и это желание сохранилось по сей день – одеваться, как большинство, я желал раствориться в толпе и оттуда, из толпы и вместе с нею, ее глазами смотреть на мир. Среди людей я чувствовал себя прекрасно – я шел со всеми, я смеялся со всеми, я пел со всеми, и лишь ощущение слитности вселяло в меня настоящее спокойствие и веру в будущее.
Я был честным малым, но подтверждение своей честности я искал в мнении большинства – и только в нем. Если бы большинство сказало: «Ты ошибся», – я бы недолго думая согласился. Таков был – если щегольнуть выражением – незамысловатый пейзаж моей души в начале пятидесятых годов.
Но ее я любил, или, что более соответствует истине, я был в нее влюблен. Когда я встречал ее, сердце глухо замирало, грусть и тайное недоброжелательство к ее спутникам охватывали все существо. Высокая, тонкая, порывистая, она олицетворяла для меня женственность в единственном значении этого слова. Мне казалось, что, если я познакомлюсь с ней, она обязательно обратит на меня внимание, и тогда жизнь изменится по мановению волшебной палочки. Я бы и учился получше, и… Дальше мечты мои расплывались, глупели, и я постепенно возвращался к обычному своему состоянию юношеского томления и зыбкости. Потом она исчезла на какое-то время.
Я увидел ее снова осенью – помню свежий пронзительный запах листопада – в открытом трофейном «мерседесе», за рулем которого, напряженно пригнувшись и изображая из себя автогонщика, сидел мой приятель по довоенному детскому саду «Ролита» Бим Братковский. Собственно, его звали Любим, Бим, Бимка – сокращенное имя. Бим Братковский! Бим Братковский! Шикарно звучит. Он тоже не был стилягой. Он вообще не ходил по улицам и не посещал рестораны. Жизнь его протекала на дачах, в какой-то недоступной для меня суете, в каких-то весьма важных свиданиях, в длительных вязких телефонных переговорах по поводу намечаемых свиданий, в посещении премьер местных театров и в просмотре трофейных кинофильмов, – между прочим, полных, из которых ни кадрика пока не вырезали. Потом, когда их вырезывали неизвестно где и неизвестно кто, самые пикантные моменты – например, Марика Рокк в бочке, – они отпечатывались на прекрасной немецкой фотобумаге и неведомыми путями попадали на стены Бимкиной отдельной комнаты.
Мне никогда не удавалось приобрести ничего подобного. Фотография Марики Рокк в бочке и дубленка по-прежнему мне недоступны. Он вообще что-то постоянно проявлял и закреплял, покупал резиновые коврики для «мерседеса», выменивал для него же на эсэсовский кинжал зажигалку, чтобы заменить потерянную во время поездки в Крым, и месяцами ремонтировал продолговатые фосфоресцирующие часы для багажника в салоне, хотя всегда на руке носил свои – фирмы «Омега» с золотым браслетом.
Да, Бимка Братковский был недостижимым идеалом, однако унылым до безумия, вечно жалующимся на сердечную боль. А впрочем, не таким уж несносным парнем его следует считать. Сын крупного искусствоведа, отличник учебы, чемпион города по шахматам и лауреат географической олимпиады. Разве плохо?
Легко себе представить, что я испытывал, когда увидел их вместе на перекрестке улиц Ленина и Короленко. Бимка кивнул мне небрежно, а я отпрянул назад, пытаясь скрыться в тени еще не облетевшего красно-желтого каштана. Она скользнула косым летучим взглядом по моей обшарпанной фигуре и что-то спросила Бимку. Светофор запылал зеленым, «мерседес» рванул с места и исчез за пригорком, клаксоня и плюнув в меня удушливым синим дымом. Вот на Бимкином «мерседесе» она, к счастью, и умчалась из моей судьбы.
Я превосходно изучил Бимку, его пристрастия, вкусы и мечты. В душе я презирал его – без всяких, правда, оснований, просто предчувствуя его чиновничье-бюрократическое будущее. К ней же я утратил интерес достаточно быстро. Возможно, если писать до конца откровенно, и потому, что я понимал – купить туфли на толстой подошве – одно, но черный «мерседес» с белой зажигалкой мне не заполучить ни сейчас, ни после.
Итак, я утратил к ней интерес, я не связывал с ней никаких безумных надежд, я не фантазировал и не воображал нас рядом за столиком ресторана, на пляже или в машине, короче – я перестал ее любить, но ее женский образ мне мучительно нравился еще долго, и еще долго я искал ее случайные и изменчивые черты в облике иных девушек и, отыскав, трепетал от необъяснимого волнения, как на тротуаре перед огромной зеленоватой витриной ресторана, когда официантка задергивала кисейный занавес, превращая немой зал в матовый аквариум.
Елена Краснокутская походила на ту, Бимкину спутницу – Бимкину, Бимкину! – мне так легче, – чем-то неуловимым и вместе с тем чем-то определенным: разрезом глаз, распущенными волосами, блузкой с бархатным бантиком, а пуще всего манерой держаться.
– Я вагонетку напрямую мечтаю пустить. И двести метров сэкономить. Ты поди потолкай лишние полкилометра туда-сюда, – предложила мне Елена, но не враждебно, а вроде приглашая в союзники. – Вагонетки часто пацаны тянут. Техника безопасности у нас не на высоте.
Пока Елена ругала Епифанова и технику безопасности, я смотрел на площадь через волнистое стекло.
Дымно-фиолетовые разодранные тучи, теряя лохмотья, уносились в степь, гонимые плотным и каким-то постоянным ветром с невидимого солнечного моря. Влага не успевала просочиться сквозь почву и переполняла стального цвета лужи. Поверхность их – от ряби – была гофрированной, как листы шифера.
– Ладно, предложу Карнауху добурить скважины, раз они здесь собрались тянуть линию высоковольтных передач, – поймал я возвращающийся издалека голос Воловенко. – Он в Акве, у эллинов, на побережье.
– Известно, что у эллинов, – энергично кивнула Елена.
В ней удивительно сочетались спокойные манеры с резкими. Неужели она осведомлена о маршрутах бурмастера Федьки Карнауха? – без всякого на то права ревниво отметил я.
Однако что за эллины? Не древние ли они греки?! Выяснилось, что не древние, а самые что ни на есть современные.
– Когда горючего для экскаватора нет, – досадливо поморщилась Елена, – мы их от моря отрываем кайлить глину. Рыбу добывать-то они добывают, а хлеба не сеют. Скотины не разводят. Вот для женщин подсобный промысел – кирпич.
Я попытался расспросить, откуда этот народ взялся, но кроме общего ответа, что волею злой судьбы он очутился за тридевять земель от родины еще до революции и даже до Ивана Грозного и скифов, никаких новых сведений не получил. В голове телеграфной лентой застрекотали полустершиеся надписи из учебника – Херсонес, Пелопоннес, Овидий Назон… Они мне почти ни о чем не говорили – лишь принесли с собой острый липкий запах свежеокрашенных парт, осенней листвы и разогретых котлет. Солнце желтой полосой перечеркнуло классную доску, мутную от размазанного мокрой тряпкой мела. Скрипнул и раскрошился под пальцами белый обломок.
– Между прочим, я план и вручную выполняю, – Елене безусловно хотелось, чтобы командированные приняли ее производство всерьез.
Воловенко с тщательностью слушал, поглаживая седой чуб. Я впервые обратил внимание на его длинные, как у женщины, пушистые ресницы и глаза отполированной каменной – непрозрачной – черноты.
– Раньше, когда пресс выходил из строя, я радовалась. Деревянные формы куда надежнее. Эллины – люди крепкие, работящие, порядочные. Втроем им десять – пятнадцать тысяч за смену – раз плюнуть, и без обмана. С экскаватором морока – солярка, запчасти, водители. И постоянно его уволакивают. Трайлера в районе нет. Ходовая часть снашивается. Это свистулечники из Кравцова подъедают: то им котлован под баню рыть, то под клуб.
Воловенко, вздохнув, поднялся. Он, конечно, десятки раз с присущим ему терпением выслушивал подобные жалобы, а мне любопытно. Я пока мало понимаю, что происходит на заводе у Елены, но от ее рассказов становится грустно. Я хотел бы помочь ей.
– Ладно, милая, пойдем. Сумеешь поселить нас где-нибудь поблизости карьера?
– Сумею.
И мы спустились по ступенькам из правления колхоза на площадь. До околицы добрели по скользким горбатым тропам, которые извивались намокшими и оттого черно-коричневыми лентами среди густой спутанной травы.
Дождь ни на минуту не утихал. Он плотной стального цвета массой двигался из степной глубины, наглухо закрывая даль и рассыпаясь вблизи лица на тяжелые – обидные – капли, которые, плющась, попадали куда не надо – то за шиворот, то на щеку, то в ухо. Дождь идет сплошняком, шумя накатывает упругими волнами, лишь на мгновение отступая и теряя свою мощь, а потом вновь бросаясь вперед и тесня – уменьшая на вид в размерах не только живое, но и, казалось, мертвое – курганы, дома, деревья, что ни попадается. Степь быстро превращается в мелкое, холодное, взрывающееся от капель озеро с вязким кочковатым дном, и шлепаешь ты по нему в городских ботинках, уже не оберегая ноги, спотыкаясь и чуть ли не падая, подталкиваемый тупыми порывами ветра.
Елена привела нас к деревянному дому на краю села. Познакомила с хозяевами – плотником Чеканом, по прозвищу Самурай, и его женой, в которой мы узнали ту, симпатичную, из автобуса. По дороге Елена поведала нам забавную историю:
– Пацаны – сыновья однорукого Муранова, бывшего черноморского матроса, – задразнили его самураем за похожесть. Трое у него, у Муранова, сорванцов, запевала – Петька рыжий, потешный. Подпольная кличка Боцман Утиный Нос. Сперва Чекан злился, потом собаку обучил штаны рвать, да так ловко, чтоб тело не царапнуть. Враз три пары долой. Имя присвоил – Цусимка. Прискакал к нему Муранов. Неудобно ему со штанов начинать, так он с политики: «Зачем, дескать, поминаешь мрачные дни нашего флота. Я тебя засажу». А Самурай ему: «Это не наш флот, а царский». Ну, матросу крыть нечем. Самурай вдогонку кричит: «Эй, подымайся, не то в луже, в которую я тебя засадил, утопнешь». Соседки хи да ха! Он даже гордится сейчас своим прозвищем, отзывается. Муранов сынов перепорол за штаны – не бедокурь. Самурай им обнову справил, в город специально ездил и по почте прислал. Матрос на дыбы, потом махнул – давай, говорит, япошка-картошка, дружить…
– Чего ж хорошего, – пробурчал Воловенко, выходя на крыльцо, – если русский человек будто японец?
А мне хозяева понравились. Теперь я рассмотрел Самураиху подробнее – всю как есть. Красивая она, осанистая, с полными покатыми плечами. Коса в два оборота на голове. Лицо – луна, лукавое, нос кнопкой, глаза в сумерках с неожиданным для шатенки голубоватым отливом. Одета под вечер по-городскому, по-модному. Работает на птицеферме. Горницы у Чеканов чистые, светлые, вкусно пахнут – мытыми полами, борщом.
– Не желаешь у нас реечницей? – подобрев, спросил еще в доме Воловенко. – Заплатим, не поскупимся.
– Ох, благодарствую, – обрадовалась Самураи-ха, – я на патефон коплю. А Цюрюпкин с фермы отпустит?
– Отпустит, – поручился за председателя Воловенко. – Он для нас и звезду с неба снимет.
Самураиха из-под опущенных век зыркнула – именно зыркнула – на начальника и повела бровью. Его интонация свидетельствовала о втором – скрытом – смысле фразы. Елена с Чеканом условились насчет оплаты и готовки. Вроде и тут сэкономим. По рублю с носа за постель, по рублю – за услуги. Продукты колхозные. Не ошибся Воловенко в председателе.
Потоптались мы на крыльце, потоптались, покурили горчащие «беломорины», потосковали. Дождь в это время унялся, небо высветлело – ветер порвал на клочки и сдул фиолетовую подкладку тяжелых туч.
Мы решили опять пойти на карьер. Обсудим с Еленой спорные вопросы на месте. Она одолжила старый с вылезшими спицами зонтик у Самураихи, и мы отправились знакомой дорогой. Елена под черным зонтиком почти сливалась с намокшей до черноты почвой. У горизонта неровные – растрепанные – края туч густо синели, а на стыке со степью появилась кровавая трещина с золотым размывом понизу.
– Там море, – указала вдаль Елена. – Иногда чудится, что оно хлынет сейчас и затопит.
Карнаух, который пробил скважины в июне – задолго до нашего приезда, вогнал в них предусмотрительно осиновые колья, чтоб не затерялись, и перекрестил помеченными фанерками – бур 1, бур 2, бур 3, бур 4… Оттого в неясности они и походили на могилы немецких солдат, в кое-каких углах еще сохранившиеся.
– Да-а-а, – кивнул Воловенко, – доисследовать придется. Насчет заводоуправления ты, товарищ Краснокутская, абсолютно права. Пусть пройдет на северо-восток. Заставлю его, сукиного сына.
– Он не сукин сын. – И Елена, резко отвернувшись, начала спускаться в карьер. – У него мать была!
Воловенко поскреб затылок, высморкался.
– Ма-а-ать? Он, по-моему, детдомовский.
Елена на дне карьера сделала движение, будто собиралась бежать от нас.
– Напрасно вы, Александр Константинович. Карнаух – хороший парень, – возразил я начальнику под влиянием странного, не очень определенного чувства – ведь я не имел ни малейшего представления о Федькиных душевных качествах.
– Ладно, иди ты… Простудишься! – И Воловенко сам пошел в степь, раздраженно вздернув плечи.
Терпко пахло отсыревшей землей, охлажденной водяными струями. Невидимое солнце там, наверху, в сияющей еще бирюзовости, вероятно, склонялось к закату, и кровавая трещина медленно меркла, подергиваясь сизым пеплом. Воздух оттого темнел, скрадывая абрисы предметов на промплощадке. Степь погружалась в то удивительное состояние, которое предшествует ночи и которое в летнюю пору мы называем поздним вечером. Еще мгновение, другое, и она, ночь, овладев всем, учащенно задышит ветром, прилетающим из непроницаемого мрака, который круто замешивался вдали, подступая к нам шаг за шагом и окутывая сперва дымной полупрозрачной вуалью, а потом и более плотной материей.
У ближней буровой Воловенко поднял размокший кусок керна и помял в пальцах. Его балахонистый клеенчатый плащ напоминал монашескую рясу, и сам он, склоненный над перекрещенным осиновым колом, напоминал лаврского монаха-горбуна, появлявшегося из года в год в нашем городе по воскресеньям на паперти Владимирского собора.
Я спустился по лестнице в карьер и догнал Елену. Мы остановились рядом с «ишаком». В уплотняющейся темноте ее лицо расплывалось матовой звездной туманностью.
– Сушила я обязательно перетяну туда, – и Елена хлопнула ладонью по деревянному столбу навеса, будто пытаясь сразу сдвинуть его на положенное место.
Внезапно над «ишаком» зажегся одинокий электрический фонарь. Голубовато-желтые его лучи, шероховатые от мельчайших капель, отбросили на утрамбованную черно сверкающую глину наши короткие тени, которые слились в одну, когда Елена повернулась ко мне. Я испытал непривычно сладостное ощущение от этой случайной – эфемерной – близости наших тел.
Раньше я никогда не пользовался подобными моментами; я никогда не прижимал девушек к себе и никогда не прижимался к ним, делая вид, что ничего не происходит, как другие мои товарищи. Я стеснялся девушек, и те мимолетные поцелуи, которые я испытал за свою жизнь, вселяли в меня скорее страх. Я страдал от собственной внешности. Волосы торчат щеткой, стрижка под уродливый «бокс», глаза не разберешь какого цвета. Краешки век обведены красной каемкой – от недосыпу, от чтения лежа при слабой лампочке. Челюсти скошены, подбородок клином. Ступни – сорок второй размер, вниз смотреть неприятно. Только плечи ничего: широкие, и талия узкая, мускулы под кожей на руках перекатываются.
Воловенко крикнул с края обрыва:
– Эй, ребята, хватит любезничать. Пора чаем погреться. Завтра – в поле. Изыскательских работ тут на неделю. Успеете любовь завернуть.
Елена ответила смеясь:
– Веселый вы, товарищ Воловенко, не то что Кар-наух.
Но Воловенко, подзадоренный, не унялся:
– Во, брат, мамаше подарочек. Ехали за глиной, и на тебе – слепили красавицу невесту.
Она действительно невеста, но, кажется, не моя, а бурмастера. Что-то его фамилия с языка у нее не сходит.
Я оглянулся назад. В электрическом пятне понуро топорщился порванными трубками злополучный «ишак».
«Ишак», «ишак»! И впрямь очень похож,
11
Поутру, однако, опять посеял дождь. Мы напялили непросохшую одежду и отправились в ремонтную мастерскую за обрезками рельсов для реперов. Подобрали штук пятнадцать. Потом покрутились у пустого – гулкого – правления, ожидая Цюрюпкина. До десяти он так и не появился. Мечется, наверно, бедолага, по полям, пытаясь полой кафтана укрыть от дождя хлеб.
Просторная лужа – почти пруд – тоскливо отливала грязным свинцом. С досады плюнули в нее и пошли домой, к Самураям. Все равно приступить к съемке немыслимо. Позавтракали зато со вкусом: картошку, поджаренную на сале. Запили кипятком вприкуску.
Потом Воловенко сидел на лавке, сквозь дым папиросы наблюдая за Самураихой, которая мыла миски. По-моему, он специально устраивал дымовую завесу, чтоб спокойнее подсматривать.
Самураиха нагибалась, разгибалась, и каждый раз передо мной мелькали ее ноги – чуть выше даже подколенных впадин – с подтянутыми напряженными икрами и с тонкой щиколоткой, которая плавно вливалась в ступню, едва утолщаясь там, где бугорками выступали косточки. Черные – городские – туфли на высоком каблуке с перепонкой и пуговкой, похожей на божью коровку, – какими модничали задолго до войны, в тридцатых, что ли, годах, придавали всей ее фигуре праздничный, взволнованный и вместе с тем домашний вид. Будто женщина Первого мая, вернувшись с демонстрации, когда комната полна гостей, торопливо – в последний момент – хозяйничает на кухне. Минута, и она, сняв фартук, шагнет туда – в веселье, в другую, лучшую, настоящую жизнь.
Самураиха вытерла полотенцем руки, одернула, поиграв бедрами, сарафан и переобулась на пороге сеней, прежде чем прошлепать вдоль палисадника в обрезанных по краю голенищ охотничьих сапогах. На косы она набросила платок – зеленый, с целой красно-лиловой оранжереей.
– Ах, хороша женщина, – тоскливо вымолвил Воловенко, приплюснув нос к стеклу. – Ах, хороша женщина. Завлекательная поэма, роман в стихах. Разве на ферме ее судьба?
Элегия в честь Самураихи меня покоробила. У нас и так каждый норовит поменять свое место и перебраться куда-нибудь, на чужое. Вот и мотаемся, и рыщем, вокзалы народом переполнены. С котомками, с чемоданами.
– Я вспомнил вас – и все былое… – замурлыкал Воловенко, меряя горницу из угла в угол. – Дождь сегодня к ночи иссякнет – облака заклубились, и ветер порезче. Не может он хлюпать вечность. До обеда рабочих наймем – Цюрюпкин вернется. Поесть он обожает. Мешок с цементом на тачке допрем. У хозяев тачка в сарае. Завтра с утра солнце пригреет – и защелкаем. Двое суток Абрашке под хвост. Но завтра начнем обовязково. Слухай, а правда, что майор Мартынов стихи писал? – перескочил он на излюбленную тему.
– Какой майор Мартынов? – спросил я.
– Да Лермонтова убийца.
Откуда он, черт побери, выуживает подобные заковыристые факты?
– Нет, не правда. Какие стихи? Он был военным, отставным. Обыкновенным наемным убийцей. В русскую поэзию стреляют без промаха – обронил кто-то великий: не то Белинский, не то Герцен, не то Добролюбов. Он из тира, вероятно, не вылезал.
– А мне по секрету сообщили, что он стихами баловался. Конечно, не сравнить с Лермонтовым. Набрехали, значит. Я тоже усомнился. Во-первых, наемный убийца, во-вторых…
Почему из страсти графомана Мартынова кто-то сделал секрет – до сих пор удивляюсь.
– Ох, Александр Константинович, история здесь ясная. И никаких – во-вторых.
– Да, история ясная, – повторил Воловенко. – Потопаем, брат, отсюдова. Скушно что-то. Полдень. Может, Цюрюпкин возник?
И мы, подсунув ключ под коврик, покинули гостеприимный дом, где так вкусно пахло жареным салом, одеколоном «Кармен» и где витал еще торжествующий образ женщины в цветастом сарафане и старомодных туфлях с перепонкой и пуговкой – божьей коровкой – на крепких загорелых ногах.
Дождь прекратился, но прикосновения воздуха были еще влажными, будто мокрые пальцы дотрагивались до щек и лба. Трава потемнела, набухла, и в ее зарослях выблескивала ртутно вода, которую не пропускал больше пресыщенный земляной покров. Солоноватый воздух разъедал гортань, как во время простуды, и терпкая свежесть не радовала, а наоборот, пронизывала до костей, не оставляя теплым на теле ни одного уголка. Ошметки еще вчера мощных туч, обгоняя друг друга поверху и понизу, спешили в пустынную глубину степи, за курганы, за жнивье, чтобы там, сгрудившись в беспорядке, вытряхнуть из себя короткую желтую, похожую на штык трехлинейки, молнию и пролиться последним в августе ледяным серебристым в отсветах ливнем.
Мы пока существовали отъединенно от Степановки, от ее сиюминутных – хлебных – забот, и эта отъединенность лично у меня служила причиной дурного настроения. Мне мерещилось, что время утекает безвозвратно, что мы ничего не успеем, что нас считают лодырями.
На пути нам встретилась церковь со сбитым – снарядом, вероятно, – и валяющимся неподалеку, чудом уцелевшим куполом колокольни. В главный притвор забрасывали мешки с зерном. Церкви мне никогда не нравились, и я не скорбел, когда попадались разрушенные.
Воловенко задумчиво следил, как двое чернявых малорослых парней в тельняшках разгружают машину.
– Учили меня в школе, в техникуме, что бога нет, – глубокомысленно произнес он. – А это что? В городе, может, бога и нет. Городу бог не обязателен, селу – позарез. Одни стены стоят, а гляди – хлебушко сберегают, коли рухнут, куда Цюрюпкин семенной фонд спрячет? Божий дом и сгодился. И ничего тут обидного для господа нет, он зерну рад, он зерно приемлет.
Речь Воловенко напугала меня и раздразнила. Для меня бог, религия, попы, церковь – сплошная дикость и, более того, контрреволюция.
«Почему им разрешают функционировать? – поражалась мама. – Мало они людей сгубили?»
После войны на нашей улице Энгельса отремонтировали уютную скромную церковь. Однажды я забрел туда во время праздника, на пасху, что ли, – ничего не понял из песнопений и дьяконовского речитатива.
Протолкался назад, к дверям. Вышел взопревший, взбешенный. Общеизвестно, что попы – отъявленная контра. Дядя мой громил Колчака – так офицерские батальоны в психическую атаку шли, псалмы распевая.
Спустя несколько лет – в году сорок девятом – церковь на Энгельса превратили в спортивный клуб для тяжелоатлетов. С утра до вечера из растворенного окна долетал звенящий грохот роняемых на пол штанг. Любопытно, приемлет бог тяжелую атлетику или нет? Хранит ли ее?
Я с подозрением покосился на Воловенко. Он будто почуял мои мысли:
– В вопросах религии своя сложность имеется. Божьи стены, а добро народное покрывают. Не только богатеи, но и беднота к церкви привержены. Нет, брат, сложность здесь имеется. Большая сложность.
Факт был неопровержимым – божьи стены действительно. хранили народное – колхозное – добро, без них оно бы сгнило под открытым небом, и я смирился с реальностью, не споря.
Мы обогнули церковь и через запустевшее кладбище прямиком направились в село. Кладбище печальное, убогое, нам не понравилось. Кресты повалены, могилы осыпались, утопли в траве. Единственный обелиск – с подновленной красной звездой и надписью – «Продотряд № 2».
– Без соображения здесь народ, – мрачно сказал Воловенко, подняв крест. – Не ухаживают за предками.
Крест мокрый, ржавый, пудовый. Воловенко нацелил его в холмик, а я, отыскав камень, вогнал несколькими ударами в податливую землю – сантиметров на тридцать.
– Нехай хоть торчит. То ли в Закарпатье! Ах, кладбища! Во Львове, Ужгороде да и в местечках. Самому бы полежать. Кругом дикий виноград, акация, малинник. Памятники чугунные, красивые. Молодежь экзамены готовит, целуются. Тишина, покой. А еврейские кладбища? О, богатые… Камень – мрамор.
– Ну, Степановке тишины не занимать, – заметил я, обидевшись неизвестно на что.
Вообще речи Воловенко вызывали у меня смешанные чувства, всю гамму – от восторга и полного приятия до подозрения и злости.
Мы вколотили еще пару крестов. Сели на скамейку покурить. Только затянулись – по тропе, скользя и расшлепывая лужи, прибежал пацан, отстегнутую шлейку штанов под мышкой зажимая.
– Эй, дядькы, ходы до правлиння. Дядько Цюрюпкин клычэ.
Я сразу догадался, что это Петька Боцман Утиный Нос, сын матроса, – крупноголовый, огненно-рыжий, в дырявой тельняшке, разукрашенный сливающимися на щеках и подбородке веснушками.
Откуда он пронюхал, что мы на кладбище?
– Мэни фершалка Надия Львивна усэ про вас розповила – и де вы, и хто вы, и куды пишлы. Вона усэ знае про всих, – ответил на немой вопрос Петька-Боцман.
Он ковылял впереди, подпрыгивая, чтоб мы ему пятки не отдавили. Рыжая шевелюра солнечным колесом катилась среди черного от дождя бурьяна.
– Эй, Боцман! – просто так крикнул я.
Он споткнулся и посигналил ладонью: мол, скорее, сердятся.
Цюрюпкин ждал нас не в конторе, а в своем кабинете с купленной в раймаге стандартной табличкой на дверях – председатель колхоза. Прорезь для фамилии пустовала. Напротив Цюрюпкина помещался канцелярский стол, обшарпанный, залитый чернилами. На нем валялись счеты с погнутыми спицами. Ага, вот дурака Епифанова место. Перед буржуйкой на жестяном листе горками лежали березовые дрова и антрацит. Стол Цюрюпкина был заполнен игрушечными корабликами, сложенными из газеты.
– О, Воловенко, дывы – линкор я будую. Сила! – воскликнул председатель. – Ну, сидай, другом будешь. А ты, экскурсант, стой, – обратился он ко мне. – Имей в виду, и все!
Его пьяная грубость уколола – он меня раскусил моментально. Я здесь, конечно, пока экскурсант. Из протеста я взял да и сел на подоконник. Вынул мятую отсырелую пачку папирос и, никого не угощая, задымил в обе ноздри. Дым сеял мелким зигзагом, с независимостью, как блатные на Бессарабском рынке.
– Меня, демобилизованного старшину-сверхсрочника, грозят снять с должности. Каково? Я, однако, с удовольствием, не цепляюсь. Капитан Макогон чертов, родич называется, пользуясь метеосводкой, выманул на бюро и вставил в пункт «Разное». Учти – в уборочную кампанию, когда меня дождь лупит беспощадно. За неувязку с политико-массовой работой и избиение колхозника. А какой Халупов колхозник? Рвач и жулик, прописанный в городе. Но я отбоярился, не лыком шит, а дранкой. Выпивая с ним после – он выпивал вроде как родич, а не как начальник райотдела, – я понял: против Цюрюпкина замышляют.
Дождь сыпанул опять. По серо-черной поверхности лужи извилисто пробежал озноб. Сперва редкие капли прокладывали выпуклые дорожки с наружной стороны стекла, а потом, зачастив, густо и громко ударили по земле, впрочем, не изменив внешне ее и без того промокшего вида. Зашелестела волнами на деревьях листва под окном – и смолкла: в ушах застыл однообразный, монотонный шум дождя, чуть ослабленный преградой.
– Между нами, друг ты мой Воловенко, – упрямо похвастал Цюрюпкин, – у меня с поставками лучше всех. Ну, может, не лучше, но и не хуже.
На кой нам его поставки? У нас самих забот по горло. Абрам-железный притаился в прокуренной бухгалтерии треста и ждет, как паук, телеграммы: к съемке приступили. Командировок он продлять и на день не любит.