Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
Ждать особенно не пришлось. В узкое пространство затем вдвинулся царь, будто в рамку вставили изображение. Пригласив гостей, пальцем он отослал фельдъегеря, запер с тщательностью замок и, побренчав перед носом камер-лакея связкой разнокалиберных ключей, спрятал ее в карман. Дубельт удивился странному жесту, свойственному скорее экономке. Когда Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт возвратились из глубочайшего поклона в приличествующее двуногим положение, царь махнул им: мол, шагайте смело вслед! Да не ленитесь! Догнать его было трудно: Бенкендорфу мешал возраст, Мордвинову – Бенкендорф, Дубельту – ноющая рана, но отставать далеко боялись. И Дубельт спешил, стиснув зубы, прихрамывая, собрав волю в кулак, чтоб не опозориться физическим недостатком. Царь, упруго отбрасывая желтые новенькие подошвы, почти бежал, нимало не заботясь, что там за его спиной.
«Ноги у него крепкие, как у оленя, – подумал жалобно Бенкендорф. – Ноги у него самое сильное место. Гибкие, высокие, под стать ногам танцующей мадемуазель Эвелины!» Он с циничным удовольствием перескочил мысленно на ноги мадемуазель Эвелины, гибкие и высокие. Внезапно забыв про нее, Бенкендорф припомнил мраморные купальни в Царском Селе, голого царя и высокую полную грудь другой, неведомой ему ранее женщины. Когда он однажды пришел с докладом к царю, она испуганно укрылась простыней. Позже ничего, приспособилась и, напротив того, кокетливо играла пальчиками по своему же плечу, когда нескромный взгляд все-таки вынуждал ее заслонять локтем белопенные холмы. Он с усилием прогнал соблазнительные воспоминания и принялся на ходу думать о насущном, материальном, о том, во сколько ему обошелся визит к мадемуазель Эвелине.
Бенкендорф превыше всего ценил женскую, то есть супружескую верность. Вел себя наружно превосходным семьянином, оставил потомство. Супруга его Елизавета Андреевна, урожденная Захаржевская, по первому браку Бибикова, безусловно, знала о похождениях мужа – как не знать! – но молчала. В свое время проделка Бенкендорфа с актрисой мадемуазель Жорж, которую он умыкнул из Парижа прямо с театрального представления, вошла в своеобразную летопись молодеческих подвигов сильных мира сего.
Умер Александр Христофорович не старым 11 сентября 1844 года в море, на высоте острова Даго, возвращаясь домой из путешествия. Современники в один голос утверждали, что в последние месяцы шестидесятилетний шеф жандармов впал в маразм и что причину маразма надо искать в половых излишествах. Справедливости ради укажем, что ни А. Н. Мордвинов, ни Л. В. Дубельт – ближайшие сподвижники Бенкендорфа – не страдали подобным недостатком, хотя что касается Леонтия Васильевича, то он проводил много времени в балетных кулисах.
Любовь к презренному металлу – еще одна грань личности Александра Христофоровича. В 1844 году для поездки за границу царь выделил ему 50 000 рублей серебром. Почти всю сумму, за исключением 5000 рублей, Бенкендорфа вынудили выплатить петербургские кредиторы. По свидетельству историка, природа не лишила его коммерческой жилки. «Шеф жандармов является директором ряда обществ: железнодорожного, любекского пароходства, страхования от огня и страхования жизни (последнее особо примечательно. – Ю. Щ.). Везде он получает по 10 000 руб. в год, не считая огромного количества акций, спекуляция которыми может дать ему полмиллиона… Что делает он, однако, как директор? Он является один раз в год, во время утверждения годового отчета, чтобы его прочесть. Эта привилегия шефа жандармов – вступать в коммерческие предприятия – является очень предосудительной, приняв во внимание его служебное положение, исключающее всякую возможность каких бы то ни было возражений против разного рода злоупотреблений администрации данных предприятий. И в наиболее передовых странах не поверили бы, что в России промышленные предприятия не могут существовать без покровительства шефа жандармов, в то время как всюду они требуют полной независимости. Мы, – заключает исследователь, – могли бы перечислить много подобных случаев злоупотреблений в разных отраслях, но это бесполезно, ибо давно уже установлено, что тайное учреждение, обеспеченное дискреционной властью, приводит к очевидному увеличению злоупотреблений, а не к их искоренению».
Даже прусское правительство однажды выступило с протестом против чрезмерных льгот, полученных Любекским пароходным обществом, председателем которого значился Бенкендорф. Разумеется, для подобного человека «прошедшее России (отец – генерал от инфантерии, мать – подруга императрицы) было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот… точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана».
Бенкендорф очнулся лишь за порогом зеленого кабинета, куда редко попадали даже и доверенные лица. Меж двух окон в простенке кривлялось перекошенным отражением зеркало. Парные канделябры по стенам разбросали громоздкие тени. Стол, утыканный бутылками заграничных вин, толпа разноцветных бокалов причудливой формы, похожая на кордебалет перед апофеозом царскосельской феерии, хрустальная, оправленная в текучее серебро фруктовая ваза, похожая на корпус фрегата, в которой лежали растерзанные виноградные гроздья, – вся эта изысканная и вкусная неразбериха свидетельствовала, что царь до жандармов потчевал иных, любезных сердцу гостей. Жаждущий более частых встреч с царем Бенкендорф отметил, что повелитель ныне почти каждую неделю нарушает режим. Впрочем, слухи о сем железном распорядке распускались более для показа. Вместо прогулки по Английской набережной царь раза два-три в месяц летел в закрытой карете с Бенкендорфом в укромный особняк, принадлежавший III отделению. Такие особняки Мордвинов снимал в разных концах города.
Придворные думали, что царь в одиннадцать часов вечера ложится в постель к супруге, а он поднимался потайной лестницей в зеленый кабинет и там развлекался за обильным столом, недаром поверх кушака выпирал солидным бугорком живот. Метрдотель Гиббон готовил ему сюрпризы. Царь часто говорил неправду, описывая прелести ранних прогулок. Он едва успевал перед утренним кофе вернуться во дворец, умыться и привести себя в надлежащий вид. Заставлял ждать министров и говорил им, что обременен более важными заботами, а сам до четырех часов – до времени обеда – отсыпался и в шесть, демонстрируя точность, выходил на люди подышать свежим воздухом. Иногда в половине десятого он посещал офицерское собрание, но если соскучивался, то, жалуясь на занятость, быстро удалялся к себе. Выпадали, конечно, недели и даже целые месяцы, когда он строго соблюдал режим, усердствуя в государственных делах и при выполнении семейственных обязанностей. Но страсть вскоре брала свое, и он опять пускался во все тяжкие, надеясь на природное здоровье. И никто ничего не заподозрил. Только после смерти узнали.
– Садись, Христофорыч, – распорядился царь. – Садитесь, Александр Николаевич. И ты, Дубельт, садись, – весело и милостиво ободрил он ближайших сотрудников.
Царь соблюдал ранжир: кого по отчеству, кого по имени и отчеству, а кого просто по фамилии.
«Неужто с первого раза сядет?» – мелькнуло у Дубельта.
Шеф сел с первого раза. Тогда опустился в кресло и Мордвинов, спокойно, с достоинством. Дубельт, помедлив, тоже воспоследовал их примеру, но внутренне напрягаясь, – правильно ли? Мохнатая бровь Бенкендорфа не шевельнулась – правильно. А она, такая чуткая к действиям подчиненных, при случае лезет вверх, и ничем ее не удержишь. Вылезет наконец на лоб, изогнется иронически и вопросительно, будто саму нужность на земле иного несчастного держа под сомнением.
Царь поднял канделябр, с которого на скатерть дробно капал воск, и переместил на комод. Сейчас боковой свет бил справа, от окна, и казалось, что на противоположной стене отпечатались карикатурно огрубленные силуэты. Тень от римского благородного профиля царя напоминала отцовскую, павловскую, бульдожью. Надбровные дуги у шефа жандармов еще тяжелее нависали над провалами глазниц. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, опиравшаяся на высокий ворот мундира, довершала сходство с черепом. А уступчатая линия носа, губ и костистого подбородка у начальника штаба, наоборот, сгладилась, придав черному плоскому двойнику на стене лисий и искательный облик. Отсутствовала только тень Мордвинова. Ее полностью впитала бенкендорфовская.
Царь отхлебнул глоток красноватого на просвет бальзама, знаком предложив каждому поухаживать за собой. Бенкендорф не сразу, но привычным жестом выдернул из частокола бутылку из тех, что послабее, налил прежде Мордвинову и Дубельту.
– Ваше здоровье, ваше императорское величество! – по-русски гаркнул, опережая остальных, Дубельт, лихо опрокидывая золотистое содержимое из причудливой формы сосуда.
К гарканью, разумеется, царь относился положительно, но одного гарканья было явно недостаточно, чтобы завоевать расположение и доверие. «До государя Николая Павловича дошла общая в Санкт-Петербурге молва, что у Дубельта, сверх казенного содержания, было свое большое состояние. Государь спросил об этом Орлова, а Орлов – Дубельта. Этот последний, с невозмутимым спокойствием, отвечал, что на другой же день представит документальные доказательства того, что у него нет никакого состояния, и представил их в том, что состояние не его, а жены его, т. е., как тогда называлось, – записано за женой, значение чего в те времена всем было известно и понятно. Не входя в рассмотрение, так ли это было или не так, сопоставим другой факт, который, пожалуй, может послужить намеком на один из источников состояния, записанного за женою Дубельта. Кто же из современников той поры не знает и не помнит долговременной и широкой жизни тогдашнего Лукулла – Политковского, сорившего деньгами на Валтасаровские пиры и так печально кончившего деятельность и жизнь свою в январе 1853 г.? Кроме того, что он черпал средства для широкой жизни из одного огромного благотворительного фонда, всем известно было, что он состоял одним из главных деятелей одного тайного, но не политического, а совсем иного общества, не против государства, а против чужих карманов! Он нанимал великолепную квартиру и давал в ней свои вечерние и ночные пиры, на которые съезжался весь город и его иногородние посетители, приезжавшие с деньгами либо по делам, либо для удовольствия. Этих-то, в особенности, ловко заманивали низшие агенты общества, знакомясь с ними в театрах и на других публичных собраниях и знакомя их с Политковским, который и приглашал их на свои пиры. На этих балах, в покоях на улицу (Литейную) танцевали, а в задних на двор были расставлены столы для обыкновенной игры в маленькую. Во время бала гостям разносили обыкновенные прохладительные, а после полуночи им предлагали тонкий и обильный ужин, с винами. Когда же бальное и танцевальное общество удалялось – сцена переменялась и в задних комнатах открывался жестокий бой за карточными столами, уже далеко не в маленькую, а просто в азартную. Тут-то деятели «общества» без милосердия стригли зазванных баранов с золотым руном, угощая их прохладительными яствами и питиями на роме, коньяке и тому подобных крепких напитках, а на заре выпускали их налегке, обстриженных и голых, как сокол…
У одного моего приятеля был хороший повар, которым он был очень доволен, но, по своим средствам, принужден был уволить его от себя. Повар однако продолжал навещать его и, раз, на вопрос его, где он тогда был при месте, сказал, что у Политковского, и без всяких расспросов рассказал, что работы и помощников у него много, особенно в дни балов, потому что нужно было готовить на множество гостей два рода ужинов и прохладительных: одни обыкновенные, бальные, а другие все на роме, коньяке и других крепких напитках для угощения после бала и до утра, когда остававшиеся гости-мущины играли в карты, в большую игру, и прочее и прочее. Этот рассказ повара моему приятелю я слышал от этого последнего. Интерес этого факта тот, что в числе сообщников Политковского и главных деятелей «тайного» общества был, между прочим, и Леонтий Васильевич Дубельт…»
Николай I по поводу утайки Лукуллом – Политковским более миллиона из инвалидных денег горько заметил: «Рылеев и его друзья меня не обманули бы!»
15– Я, господа, нынче ужасно утомлен, – пожаловался царь. – Строительные работы подрядчики у нас ведут очень медленно. И притом воруют. Я вижу, вижу, но ведь надо поймать за руку. Мое инженерное сердце исстрадалось. Кстати, не хотите ли познакомиться с проектом нового сооружения?
Жандармы выразили готовность, кто как. Особенно удалось Дубельту. Он отодвинул бокал и догадался встать рядом с китайской этажеркой, на которой лежал квадратный лист картона. Царь кивнул, взял из рук Дубельта лист и повернул его к свету, любуясь великолепным чертежом, умело тронутым прозрачной – синей, зеленой и розовой – акварелью.
– Полагаю привлечь Росси, – сообщил царь. – Кто лучше? Никого. Сегодня дважды задерживался под аркой Главного штаба, проезжал мимо Сената – красоты необычайной творения! Я инженер, господа, инженер и не могу оставаться безразличным к произведениям человеческого воображения. Архитектура есть застывшая музыка, музыка для глаз. Я сердечно привязан и к тому, и к другому искусству. Заметь, Христофорыч, что истинно прекрасное не подрывает основы общества, а, наоборот, укрепляет их. Вот поучительный вывод. Жуковский мне твердит нынче, как попугай: дескать, Пушкин – гений, гений, редкое дарование. Великолепный писатель… Послы тоже жужжат: Байрон, Гете… Все это, господа, чепуха. Вот истинно прекрасное, вечное, незыблемое, – и царь торжествующе ткнул пальцем в чертеж, – вот что прославит мое время, мою империю! Вот что выводит нашу столицу впереди иных европейских! Вот что составляет славу страны, а не какие-то там стишки да комедии! Камень, а не бумага! Камень, господа, камень! – он застучал кулаком по столу. – Исторические трагедии Озерова и труды Карамзина – вот чем гордиться нашему отечеству! Они будто высечены на скрижалях. Вы согласны со мной?
«Попробуй оспорь! – усмехнулся про себя Дубельт, – Кстати, трагедии Озерова и труды Карамзина – тоже бумага!»
– Долгие лета, государь, – отчетливо произнес Мордвинов, подымая высоко бокал.
«Черт его раздери, – молниеносно откликнулось у Дубельта, – хлебануть молча или тост сообразить?» Решил по-простому, по-офицерски, без затей, как в полковом собрании, чтоб понял царь, кто для него лямку тянет.
– Ура вашему императорскому величеству, – еле слышно прошептал Дубельт. – Ура-а-а!
И сразу накатило волнение, почти слезливое: без промаха туза выбил.
Царь не удивился и послал улыбку, как благословил.
Пот осыпал лоб и виски Дубельта. Он отпил из бокала, поворотив к Николаю одеревенелый корпус и размах эполет, всей верноподданнической позой подчеркивая, что пьет лишь во здравие императора, а так ни-ни-ни, в рот не берет, и физиономия помята не от мадам Клико, балетных воспитанниц и ночного штосса, но от неусыпных забот о благе и спокойствии государства.
Царь принял игру и сделал ободряющий жест. Ему стало вдруг приятно, что этот жандарм с хищной, то волчьей, то лисьей повадкой, к которому он несколько лет внимательно приглядывался, обласканный бриллиантовыми табакерками, перстнями и тысячными выдачами из собственной шкатулки, трижды перекупленный у либералов, циничный и пронырливый, притча во язы-цех за кулисами театров, приятель Гедеонова, самодура и поставщика красоток, трепещет перед ним, как осиновый лист. Ему было вдвойне приятно, потому что он превосходно сознавал свою зависимость от гостей, и, если воспользоваться образами из милой его сердцу инженерии, не в меньшей степени, чем мост от быков, на которых покоится.
Царь положил затвердевшую от физических упражнений ладонь на эполет, и под ее напором жандарм опустился в кресло.
– Садись, генерал!
«Если б Пестель, Орлов и Юшневский лицезрели меня в сей момент, то-то удивились бы, – промелькнуло в дубельтовском мозгу. – Когда их сцапали, и мне прочили арест. Однако я половчее извернулся, не подкопаешься. Нет, у них там властью не пахло. Здесь, здесь власть – отныне и во веки веков!»
16Он стоял у зимнего окна в кабинете и смотрел на одинокую звезду, лучащуюся в неохватном пространстве. Пылающая белым пламенем точка не отпускала взор. Он постоянно возвращался к ней, вглядывался в нее, как бы желая рассмотреть, из чего состоит сей крошечный таинственный комочек, затерянный в пустоте. Он очень надеялся на себя, на то, что вытянет свой воз на святую гору и тогда отдохнет. Природа – спасибо ей! – создала его поэтом, и он изведал такое наслаждение, поднимался на такие высоты, что и в райском сне не случится. Поэт – часть, и немалая, русского народа, славянского племени, великой страны. Никто из смертных не в состоянии отъять у него сей небесный дар. Он встречал людей умнее, разностороннее, сильнее, наконец, добрее, да мало ли с кем он сталкивался, но его даром никто из них не обладал. Он думал без тени презрения о тех, кого бог и судьба не наделили подобными талантами. Он думал о своем даре, как гражданин, повинуясь чувству долга, которое так же возникло в Царскосельском лицее, однажды ночью, когда педель обидным замечанием вынудил погасить свечу.
Он ничего не потерял из того, чем располагал в прошлом. Его вынуждают выйти к барьеру. Он никогда не стрелял первым. Никогда! Значит, никогда не жаждал победы? Такой победы – нет! Он не желал ничьей гибели, и это отсутствие губительного желания, это отсутствие подлого торжества делало его неприкосновенным для угрызений совести. Он защитник семейной чести. Не раб ее, нет, а защитник. Его приневоливают к поединку. Он вернулся к столу и склонился над чистым листом бумаги. Последний вариант письма де Гек-керну его удовлетворил. Он пробежал глазами первую фразу: «Permettez-moi de faire le resume de ce qui vient de se passer… Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно…» После этого письма они не смогут уклониться от дуэли. Перед его взором замелькали строки: «Je suis oblige d’avouer, Monsieur le Baron, que votre role a vous n’a pas ete tout a fait convenable… Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична… вы отечески сводничали вашему сыну… подобно бесстыжей старухе…»
Нет, он отрезал Геккернам путь назад. Он был добр и великодушен, прост и доверчив. Насильственная смерть человека внушала ему отвращение, и ему трудно было бы убивать даже во имя справедливости, даже во имя высшей справедливости. Обязанности поэта, к которым он относился со всей серьезностью, накладывали особый отпечаток на его поведение. Ну, ладно, хватит, пора подумать теперь о чем-нибудь постороннем.
И опять, как во время утренней прогулки, в памяти всплыло счастливое Царское. Там, в Царском, мальчишкой, не щадя мундира, он забирался в отдаленные уголки дворцового парка и протяжно кричал, чутко внимая тому, что ответствует из глубины. Но парк отчего-то оставался глухим к его призыву. «Чудак! Ничто, чего бы ни коснулась людская рука, не рождает эхо», – сказал однажды тяжеловесно и путанно премудрый Кюхля. Однако Кюхельбекер ошибался и, хотя учился намного лучше Пушкина, о физических свойствах эха знал лишь то, что написано в греческой мифологии: влюбленная в Нарцисса нимфа зачахла, от нее остался один печальный голос. Лунные перспективы Санкт-Петербурга и кавказские синие ущелья, и серебристые по осени рощи Михайловского, и подмосковные, тенистые жарким днем дубравы всегда откликались ему. Он любил их голоса, любил и часто вслушивался в них, вслушивался, ломая голову над тайной их обаяния.
Октябрем 1825 года, возвращаясь в дождливую пору из Тригорского в коляске без верха и промокнув насквозь, он догадался, в чем тут дело, он проник в загадку, странным образом сравнив природу с собой. Мальчиком, хватая перо и нервически покусывая его край, он тоже мечтал стать эхом кого-то. Он хотел писать, как Карамзин, чтобы женщины плакали. Он хотел писать, как Жуковский, чтоб у мечтателей загорались глаза, а сам император наклонял в одобрении голову. Он хотел писать, как Ломоносов и Державин. Торжественно и грозно, величественно и мощно, чтоб мысль и чувство текли щедрой, полноводной рекой. Он тоже хотел быть эхом, отголоском, отзвуком и в том желании уже в зрелом возрасте поэта, то есть в девятнадцать лет, не усматривал ничего дурного. Он желал быть отзвуком прекрасного и стал им, его поэзия стала отголоском, откликом души, вначале души. А потом? И неподкупный голос мой был эхо русского народа! Он думал, и в нем что-то отзывалось. Он говорил, и в нем что-то начинало петь. Он чувствовал, и строчки мелко ложились на бумагу. Он закрывал глаза, и видения окружали его. И его воображение легко воссоздавало картины прошлого и будущего… В него самого заложили удивительный механизм эха. Тронешь что-то внутри – он никогда не знал что, – и все зазвучит. Крикнешь, и тебе отзовется.
Он оглянулся и посмотрел назад – на утонувшее в дождливом мраке Тригорское. Слышались всхлипы дождя и скрип колес, вязкое чавканье грязи, стук чего-то деревянного. Он крикнул, прислонив ладони ко рту, но никто не отозвался, даже возница не обернулся. В эти самые минуты, несмотря на неудачный и не вовремя поставленный опыт, он решил для себя главное. Пусть пока безмолвствуют, пусть пока не откликаются. Его голос не стихнет, не пропадет в сонме других – восторженных – голосов.
Он был далек от того, чтобы почитать свое поведение безукоризненным, а себя лучшим из смертных. Он великолепно знал свои слабости и недостатки, а самому себе истинную цену. Он не святой, нет, нет, он не святой. Он вспыльчив, легкомыслен, честолюбив, а нередко и беспутен. Он – питомец муз, ярый защитник свободы, милосердный человек – с тоскливым отвращением, но все-таки выжимал из обнищавших родовых деревенек на шампанское у Дюме, на игру, на роскошные шали для Наталии Николаевны. Конечно, надо держаться скромнее. Однако без красавицы жены, не отстающей в туалетах от знатных особ, он чувствовал бы себя вовек несчастным, а закабалившись, он должен, естественно, пожинать плоды содеянного со смирением илота.
Не отважился он и приняться за коренную перестройку собственного существования. По правде говоря, он и не знал, с чего надобно начать. Друзья осуждали его за расточительность, за стремление пробиться туда, куда слетались на пиршество его злейшие враги. Среди близких многие выбрали более праведный путь, но ему их назидательные советы не помогали. Он боялся нарушить привычное течение жизни, боялся, что дар его не выдержит тяжести и суровой дисциплины гражданских обязательств. А ведь гражданином надобно быть постоянно. Нельзя сегодня вести себя как свободный гражданин, а завтра – как верноподданный.
Но он, конечно, совершал смелые поступки, оставаясь все-таки собой недовольным, проклиная недостаточность и несовершенство своей оппозиции, двойственность своего положения, что угнетало его вольный дух, терзало сердце, унижало достоинство. Он знал, что единственное оправдание, если он во мнении потомков будет нуждаться в оправданиях, это умение нацелить себя на главное дело жизни – воплотить дар в тысячи, десятки тысяч строк. Среди них нет ни единой, которая бы писалась со злым умыслом. Если кто-нибудь на Страшном суде откажется признать его превосходство, нравственное, разумеется, над современным обществом, пусть обратит взор на вещи, им созданные, пусть сочтет долгие мучительные часы, проведенные им над тетрадью, пусть хоть на мгновение разделит с ним его тоску, такую тоску, которая вряд ли была кому-нибудь знакома. Она преследовала его с дней юности, она росла вместе с ним в Царском и сопутствовала ему везде.
Однажды, глядя из окна кибитки в безбрежный степной океан, он подумал, какое необъяснимое и ужасное явление – пустота. Он страшился пустоты, гнал ее от себя, и ему удавалось на мгновение избавиться от одиночества, но тоска не исчезала. Он видел жестокость власти, беспомощность народа, лакейство тех, кто правил, ложь, обман, измену, но у него не было второй жизни и не будет. И в этой – пусть дурной, пусть обидной! – жизни перед ним стояла единственная цель: освободиться от своего дара, перелить его в драгоценный сосуд. И наверняка – он верил в это свято – мир улучшится. Так он определил свое предназначение. Так некогда пророчествовал и Куницын: «Ты, Александр, богач. Ты обязан поделиться своим богатством. Если ты что-нибудь утаишь, грех на тебе первейший. Но помни, милый мой, давать может тот, кто имеет. Ты имеешь. Береги себя, цени свой дар, неси его в сердце и не расплескай по мелочам». Куницын выражался всегда высоко, правда, не всегда ясно. Однако главное он понял. Спасибо, Куницын, спасибо тебе, Царское – незабываемое – Село!
«Без официального успеха в нашей стране талант глохнет», – произнес он и даже обернулся, не подслушал ли кто. Мое эхо, отзвук моих мучений, моя песня не угаснет в ледяной пустыне. Ее подхватят миллионы людей, и какой-нибудь мальчишка в двухтысячном году отважится слагать стихи, как я, так же, как и я, желая стать сперва отзвуком великих, а потом и их соперником. Цепь жизни не прервется в моем звене, и когда я сброшу мундир, то буду писать с еще большей силой, с еще большей страстью, чем раньше.