355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Святые Горы (сборник) » Текст книги (страница 32)
Святые Горы (сборник)
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 06:30

Текст книги "Святые Горы (сборник)"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)

11

Превосходную характеристику первой скрипке николаевского оркестра дал один из героев Священного союза князь Клеменс Венцель Лотар Меттерних. Не все, правда, считали Меттерниха таким уж проницательным деятелем. Например, историк Гервинус выносит ему довольно неожиданный приговор: «Меттерних был создан на то, чтобы наслаждаться жизнью, полною умственного и физического бездействия». Разумеется, князь с ним не согласен. В письме к Александру фон Гумбольдту он дает себе иную оценку: я «всегда чувствовал неодолимую страсть к наукам точным и естественным и полное отвращение к занятиям государственными делами». Однако Меттерних есть Меттерних, и к его мнению полезно прислушаться. Прибавлю к прежним его отзывам о Нессельроде еще несколько:

«Как жаль, что Нессельроде так стушевывается! Я не понимаю, как может человек уничтожать себя до такой степени, что надевает чужую одежду и прикрывается чужою маской, вместо того, чтобы сохранить собственное выражение».

«Бедняжка Нессельроде находится в нравственном состоянии чрезвычайно странном. Есть рыбы, которым хорошо живется только в живой воде, другие лучше чувствуют себя в мирной воде прудов и болот. Форель принадлежит к первой категории, она вянет в воде мирной и стоячей, но дайте ей немного свежей воды, и бедное животное тотчас оке оживится с видом силы и здоровья, столь свойственными форели, когда она в воде, и составляющими главное ее достоинство. Ну, так есть и люди, у которых нет достаточно силы в характере, чтоб обойтись без чужой помощи и одолеть окружающие их препятствия; есть, напротив, и такие, которым хорошо живется только в болотистой местности. Нессельроде по своей природе принадлежит к семейству форелей; но, к несчастию, он погрязает в болоте. С тех пор, как я вспрыснул его живою водой, он удивительно ободрился. Он оживился и вздыхает по воде более жесткой, но более здоровой, составляющей его истинную потребность. Без сомнения это положение не может продолжаться, ибо что такое стакан чистой воды в болоте, в коем он томится? Но на бедняжку находят минуты, когда ему кажется, что он пришел в себя; если б он был рыбой, то захлопал бы жабрами».

Вот еще одна любопытная подробность. Нессельроде казался Меттерниху недостаточно реакционным: «Второй мой упрек вам те поощрения, которые вы даете врагам порядка, кто бы они ни были, удаляясь от единственно справедливых политических принципов. Такое положение дел не может продолжаться. Вы и Россия первые станете жертвами его».

Последнее замечание бросает особенно зловещий отсвет на главных антагонистов поэта и невольно расширяет трактовку роли Нессельроде в «Affaire de Pouch-kine». Идеи Меттерниха оплодотворяли европейские дворы.

В креслах, как на Марсовом поле во время парада, произошло перестроение. Царь незаметно очутился в центре, на самом удобном месте, а подле него, но на почтительном расстоянии расположилась остальная костюмированная публика, встречая сдержанными хлопками и осторожными возгласами восхищения вновь выбежавшую с теми же ужимками цыганскую танцовщицу. Царь лениво поднял к третьей пуговице мундира августейшие ладони, чтобы ободрить входящее в моду искусство.

– Они тут сплошь холуи! – шепотом возмутился Вяземский. – Ты обрати внимание, любезный Василий Андреевич, на выражение спин. Дворня! Дворня! Никакого такту, ничего живого, ни малейшего ощущения личного достоинства. Ведь и подчиниться удобнее по-человечески. Как их перекосило на сторону! – Вяземский в досаде сдернул очки и принялся протирать стекла.

Тургенев тоже присоединился, впрочем, по обыкновению, к негодующим восклицаниям своего друга:

– Совершенно с тобой согласен, князенька. Изрядно ты подметил. Их и впрямь скособочило. Да что дворня! Дворня из людей простого звания состоит. Там спрос не строг, а здесь самое что ни на есть беспардонное лакейство. Вот они-то разделаются с Пушкиным, как Ему заблагорассудится, за чечевичную за свою похлебку, да и нас при случае с вами прихлопнут!

Александр Иванович ненавязчиво возвратил своих немного утомленных и рассеянных собеседников к обсуждаемой ранее теме.

– Нет, положительно, в машкерады нынче ездить нельзя – нервы себе портишь, – разочарованно вздохнул Жуковский. – Раньше приказывал фон Фок не открывать его величества, а теперь, видно, приказ поистерся…

Чувство собственного достоинства представителей русской аристократии в истории гибели Пушкина подверглось испытанию, хоть и несерьезному, да и того они не выдержали. Знатные семейства заигрывали с Геккернами, всячески выказывая им приязнь, и, только когда гроб поэта спустили в подвал Конюшенной церкви, кое-кто призадумался, но, к сожалению, ненадолго.

Вот что сообщил другой Тургенев, Иван Сергеевич, В. П. Боткину из Парижа много лет спустя – 25 мая 1858 года: «Я приехал сюда благополучно, присутствовал на свадьбе у Орлова (князь Н. А. Орлов, сын шефа жандармов А. Ф. Орлова), в субботу обедал у посланника, где все были русские, кроме одного: Геккерна, убийцы Пушкина… admirez le tact de Kiseleff».

В «Колоколе» прокомментировал бракосочетание жандармского отпрыска Александр Иванович Герцен: «Несколько месяцев тому назад la fine fleur нашей знати праздновала в Париже свадьбу. Рюриковские князья и князья вчерашнего дня, графы и сенаторы, литераторы, увенчанные любовью народной, и чины, почтенные его ненавистию, все русское население, гуляющее в Париже, собралось на домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен, как почетное исключение – Геккерен, убийца Пушкина.

Ну найдите мне, Пошехонцев, Ирокезов, Лилипутов, Немцев, которые бы имели меньше такта!»

Цыганка совершила умопомрачительный прыжок, прогнулась, затрясла мелко плечами и в такой тряске, обнажая ноги до колен, скрылась за расписной кулисой. В креслах зааплодировали, правда, с оглядкой – только после царя. Хлопали с большим усердием, стараясь, чтобы приметили, но и не осудили за неприличную горячность. Царь поднялся и, вперив в пространство ватный голубой взор, вышел из гостиной. На сей раз он обрядился в форму пехотного полковника, на спине горбилась поношенная шинель без знаков различия. Наряд поразил Вяземского: эге, что-то новое вызревает на Олимпе. Прежде Николай разгуливал по маскарадам в сверкающей огнем медной каске с хищной птицей. Его ослепительно белый кавалергардский мундир, его сияющие ботфорты, его парадный палаш, его массивный кушак – все, решительно все было с иголочки, красивым и богатым.

По гостиной среди разноцветья желтоватыми озерными кувшинками поплыли розетки с мороженым, говор плескался громче, свободнее, на эстраду высыпали музыканты, заиграли польку, подготавливая общее веселье.

12

Тургенев отправился разыскивать мороженщика.

– Изжога мучит после жаркого, которое съел в Демутовой харчевне, – пожаловался он. – Не поостерегся, бедный холостяк.

Жуковский и Вяземский ждали угощения, обмениваясь незначительными мыслями и не зло, но подробно, критически разбирая снующую мимо толпу. Когда зазвучал неторопливый вальс, рядом с ложей застряли две занятно костюмированные фигуры. В одной узнавали министра народного просвещения Сергея Семеновича Уварова. Он изображал греческого философа. Хитон изысканно скрывал недостатки телосложения – покатые плечи, жирную грудь, брюшко. Пристальный взор и короткие волосы, скульптурно падающие на лоб, придавали его по-лисьи непривлекательной физиономии некий налет многозначительности… Помесь славного Гектора с ничтожным Терситом, так определил недолюбливавший министра Вяземский.

Неизвестный в темном костюме испанского инквизитора с капюшоном время от времени что-то нашептывал Уварову. Вяземскому почудилось, что он отгадал сенатора Новосильцева. Ликующая толпа обтекала их, как утесы, поглощая на мгновение, а затем освобождала, быстро откатываясь назад. Так потерявшая энергию волна возвращается в море.

– Князь Петр, о чем сейчас болтает Уваров? – спросил Жуковский. – Вот уж несимпатичный мне сейчас человек!

– Да, не мед, – протянул Вяземский, – однако справедливости ради замечу, что Россия еще не имела такого просвещенного министра народного просвещения. Князь Ливен ему в подметки не годится.

– А что, собственно, князенька, изменилось? – вмешался Тургенев, одаривая друзей вкуснейшим мороженым с цукатами. – Везде он себя объявляет полицмейстером литературы. Какие только путы не налагает на нас, несчастных. Бедный Пушкин не единожды жаловался на азиатчину. Горючими плакал слезами. Замечу, что и Пушкин против Уварова грубость учинил. Но ведь и тот обернулся порядочным мерзавцем. О нем немало дурного нынче передают, очень дурного.

– И охота тебе, Александр Иванович, быть всегда справедливым, – сказал без тени иронии, даже с какой-то горечью Жуковский.

Инквизитор, посматривая в сторону ложи, поправлял пеньковую веревку, заменявшую пояс, и продолжал оживленную беседу с Уваровым.

– Сверчок считает его самым ярым своим противником, – подтвердил Жуковский. – Года полтора назад он жаловался на недоброжелательство Сергея Семеновича Бенкендорфу. Я точно помню сей факт.

– Еще бы! – воскликнул Вяземский. – Уваров и литература суть предметы несовместимые, как гений и злодейство.

– Но хитер дьявольски. Я особенно часто встречался с ним, составляя учебную программу для petit Sacha, – пояснял Жуковский. – Вежлив, предупредителен и большой поклонник формы. Никуда не денешься, все согласно уставу и параграфу. Непонятно мне, как наукой можно заниматься бюрократически? Живая ведь она, в движении, в полете к истине. Разве что археологией? А впрочем, ну его, братья, направим-ка стопы вниз, не то на нас косятся. Лучшую ложу захватили и никого не пускаем, как церберы.

Отбросив портьеру, друзья спустились со ступенек и задержались у колонны в ожидании, пока утихнет вихрь мазурки. Прекрасные дамы на какую-то долю секунды словно застывали перед ними в стремительном движении, чтобы тотчас унестись прочь в вихревом потоке благородного танца.

– Ах, Жуко, – уронил размягченно Вяземский, обнимая Василия Андреевича за плечи. – Люблю твою хрустальную душу!

Тургенев шел за ними одиноко и медленно, сам теряясь в бурлящей толпе, но не теряя друзей из виду.

В дневнике А. И. Тургенева под 1 февраля 1837 года есть строчка: «Блудов – Уваров: смерть примиритель». Сегодня мы точно знаем, что С. С. Уваров и в дальнейшем продолжал злобно преследовать не только произведения покойного поэта, но и саму память о нем.

С. С. Уваров отличался иезуитской хитростью. Отсутствие серьезных данных о причастности его к дуэльной истории Пушкина не устраняет подозрений, что он и близкие к нему люди были замешаны в составлении анонимного пасквиля. Уваров подогревал царя, соединяя в его сознании имя поэта с именем Чаадаева, который в тот период представлял для режима наибольшую опасность. В 1836 году напряженность между Пушкиным и Уваровым достигла предела. Вполне вероятно, что кто-нибудь из добровольных шпионов донес в декабре Уварову о желании Пушкина использовать в «Современнике» критику Вяземского на труд профессора Н. Г. Устрялова «О системе прагматической русской истории». Критика могла бы поставить под вопрос компетентность министра как главы ведомства и президента Академии наук. Пушкин не собирался складывать оружие, и ода «На выздоровление Лукулла» была лишь первым актом борьбы.

Разумеется, член Французского института, Мадридской академии истории, Геттингенского, Копенгагенского и других иностранных ученых обществ, автор работ по археологии, филологии и философии, знаток латинского и греческого, наконец, переводчик «Клеветникам России» на французский язык слыл неглупым человеком и не позволил бы поймать себя на гнусном пасквилянтстве или подобной антипушкинской выходке. Отношения с Уваровым – особая, мало исследованная страница биографии поэта. Враждовавший с Бенкендорфом из-за сфер влияния в попытках утвердить свою абсолютную власть над цензурой, министр просвещения, конечно, избегал давать в руки многочисленным противникам компрометирующий материал. После того как ода «На выздоровление Лукулла», отвергнутая в Петербурге, появилась в московском журнале, обстоятельства вынудили Уварова к осторожности. Цензор А. В. Болдырев крепко подвел министерство вкупе с цензурным комитетом, подписав сентябрьский номер «Телескопа» с чаа-даевским «Философическим письмом» и тем самым предоставив Бенкендорфу добавочный козырь.

В пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» 1837 года А. А. Краевский поместил в траурной рамке следующие знаменитые слова, принадлежавшие перу В. Ф. Одоевского: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть! 29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».

М. А. Донду ков-Корсаков немедленно вызвал

А. А. Краевского.

– Я должен вам передать, – сказал он, – что министр крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения? Солнце поэзии! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!..» Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, начальник, министр, государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от таковых публикаций.

Позиция Уварова была достаточно агрессивна и бескомпромиссна. В основании ее личная неприязнь. Если попытаться суммировать поступки главы министерства просвещения, то мы убедимся, что осенью и зимой 1836 года активность преследования поэта значительно усилилась, и это заставляет обоснованно подозревать, что министром и его подручными проводилась под покровом тайны еще и другая деятельность, более специфического свойства.

– Вот ваши явные недруги, – на лету уловил Вяземский чью-то скрипучую речь.

Он не обернул лица, продолжая неторопливо идти по плавно стекающим в мраморную залу ступенькам. Жуковский остался ждать Тургенева. Неясный разговор то удалялся, то приближался, потом куда-то вовсе исчез, вынырнув позади случайно, едва Вяземский замедлил шаг у благотворительного киоска, чтоб купить себе и княгине Вере по лотерейному билету.

– Особо неприятен мне Эолова арфа. Живет припеваючи, деревеньки свои и братнины ревизует-с, дань с русского мужика не хуже варяга стягивает, а братец по заграничным ресторациям враками разными про наши отечественные злодейства жонглирует. Удобно устроились, гордецы и чистоплюи, а в правительственные комиссары от Робеспьеров метили-с.

Вяземский чуть отпрянул, чтоб потом не упрекнуть себя в подслушивании, но это не избавило от надоедливого голоса. Две маски держались спиной таким образом, что массивные, украшенные узорами столбы, на которых лежал малинового бархата с золотыми кистями балдахин, кроющий киоск, заслонял их и от Вяземского, и от прочей публики. Музыка гремела, как на параде. Близился торжественный апофеоз маскарада, который вышел на редкость веселым и выгодным для устроителей. Царская ассигнация достоинством в двадцать пять рублей была выставлена на всеобщее обозрение в специальной витрине. Когда Николай покидал залу, красномордые жандармы и спешенные драгуны яростно и ритмично орали «Vivat!», повинуясь невидимой дирижерской палочке. Они получали по полтиннику на водку, и называлась сия невинная затея: дать на крик!

13

Молодой дежурный офицер ротмистр барон Шлиппенбах чутко вслушивался в величественные звуки музыки и одновременно, не раздадутся ли шаги царского камердинера. Долгое ожидание утомило Шлиппенбаха. Он снял влажную шинель и поднялся по лестнице. Завороженный стройной и тяжелой, как своды готического собора, музыкой и желтоватым жарким светом, освободился он от неудобной треуголки и отсчитал десять ступенек до первого поворота перил. Дальше идти было небезопасно: попадешься на глаза, отправят опять с поручением, а часы дежурства давно истекли. Звуки лились сюда свободно, и мелодия гобоя, которую так любил исполнять отец, окутала сердце. У Шлиппенбаха перехватило горло.

Играли Антонио Сальери, финал некогда знаменитого концерта, и Шлиппенбах, словно в магическом фонаре, увидел себя рядом с матерью на балконе городской ратуши в Риге. Ах, Сальери, Сальери, волшебный Сальери! Отец был влюблен в партию гобоя и за час до смерти, вытряхивая слюну из мундштука, говорил, что вот за этот отрывок… Вот именно за этот дивный отрывок, который сию минуту судьба снова повторила для Шлиппенбаха, он отдал бы остаток жизни и целое состояние. Обожаемый Антонио Сальери! Величественные звуки концерта постепенно гасли, как догоревшие свечи, и только глубокий траурный гобой – отголосок пропахшего морем детства – еще держал печальную ноту в холодной пустоте дворцовых сеней. Шлиппенбах потер подтаявшие усы и спустился вниз. Пора бы Малышеву возвратиться. Шлиппенбах вообразил себе уютную залу, украшенную цветочными гирляндами, и оркестрантов, расположившихся вокруг гобоиста. Он упустил момент, когда Малышев перегнулся через перила.

– Тебя кто послал в крепость? – спросил камердинер с какой-то неопределенной улыбкой.

Бархатный звук гобоя растворился в воздухе. Шлиппенбах вздрогнул и очнулся.

– Адлерберг.

– Адлерберг?

– Ну да, Адлерберг. Спешил я сдавать дежурство Репейникову. Он меня остановил: так, мол, и так. На вот записку его величества и гони к Сукину.

– Твое счастье, барон, что Адлерберг. Его величества нет, он уехал в маскарад. Граф Чернышев там, наверху, весь изругался. Опять у нас офицеры обыкновенных преступников возят. И фельдъегеря должно хватить.

– Во дворец испокон века дежурные офицеры возили.

– Возили, а теперь не будут. Усовершенствование вам сейчас вышло от господина министра. Этак, дай волю, царскую казну по ветру пустите. Ладно, езжай обратно, верни добро по принадлежности. Я тебе лейб-казаков подброшу, – сказал заботливо камердинер. – Мало ли что? И пересади арестанта в сани.

Шлиппенбах непонимающим взглядом уставился на Малышева. Он не мог догадаться, зачем арестанта вытряхивать из какой-никакой, а закрытой кареты. А Малышев просто по-человечески беспокоился за Шлиппенбаха. Ему рассказывали доподлинно, на что способны отчаявшиеся революционисты. Провинившийся вольной беседой уланский офицер Алешка Хрулев, у которого при обыске нашли вдобавок запретное письмо из Сибири от таинственного декабриста под инициалом А. и которого строптивый улан не желал открывать, по малышевскому разумению, обязан нынче впасть в отчаяние. Прогневил его величество, находится под строжайшим следствием, и вообще опасно конвоировать преступника, обвиняемого в связях с теми, кто покушался, страшно подумать, на что! В карете-то, без кандалов сопровождающий очень рискует. Наедине! Шутка ли?! Его бы, Малышева, воля, и колодки на Хрулева набил. Чего только от Леонтия Василича намедни не наслушался про парижских инсургентов! Ужасти! Кошмары! Комитет сорганизовали и в подкладке цилиндров прокламации везут к нам, на святую Русь. Разнюхают здесь все, а потом про разные благотворные стеснения и иные необходимые наказания в газетах пропечатывают. Англичане, инсургенты, французы и хуже прочих король Филиппка.

Хорошо известно, с каким раздражением Николай I реагировал на книгу французского путешественника де Кюстина «La Russie еп 1839», который довольно точно, хотя и не без скрытого злорадства и недоброжелательства описал тогдашнюю Россию. Приведу, однако, документ менее известный или, быть может, почти неизвестный. Исходил он от министра внутренних дел Д. Н. Блудова, «арэамасца», человека, которого знавал Пушкин. Блудов был членом правительства Николая I так же, как и графы Нессельроде и Чернышев. Он носил шитый золотом кафтан и туфли с красными каблуками. Манеры имел изысканные, обликом напоминал маркиза из старинного водевиля. Был близок к Н. М. Карамзину. Да что к Карамзину! С Жуковским и Вяземским дружбу водил. Вежливый такой, умел и любил слушать. Иронии и скепсиса ему не занимать. Вкусами вылитый француз, по замашкам и речи – просветитель, энциклопедист, более того, вольтерьянец.

А между тем 22 сентября 1832 года Дмитрий Николаевич направил гражданским губернаторам следующее циркулярно-секретное письмо: «В июле месяце 1832 г. сын французского маршала князя Екмюльского, быв в Москве, купил тайным образом, через агента своего, у заплечного мастера два кнута, коими наказываются преступники.

По всеподданнейшему докладу о сем государю императору, его величество высочайше повелеть соизволил: «впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать».

Вот славная картинка в духе николаевского времени, полюбуйтесь. Приговоренный лежит на «кобыле». Палач отходит – на сколько бы, вы думали? – на пятнадцать шагов. Приближается, взмахивает кнутом. Свист. Удар! Первые крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок и слева направо, а потом вдоль и поперек. После каждого удара приходится производить дополнительное действие – стряхнуть с кнута горсть крови.

Есть чем удивить заезжего путешественника.

Клеветники, клеветники! Поэт Пушкин, например, определенно подкуплен инсургентами и беспутным Байроном, хотя притворялся своим, русским и даже размашисто крестился в Конюшенной церкви. Но подкуплен смолоду и мерзавец. Родственных уз не признает. Нет, он изменник, афеизмом в Одессе занимался. В слово «афеизм» камердинер вкладывал совершенную несусветицу, имеющую отношение к юношескому греху.

Так, у подножия крепчайшей в тогдашнем мире власти Малышев пугал сам себя, испытывая невыразимое, почти чувственное наслаждение. Ведь каждый знает в Санкт-Петербурге, у англичан золота завались, а насчет Байрона салопницы позабыли: то ли жив, то ли помер. В «Северной пчеле» вроде сообщали что-то. Пожалуй, сейчас и не припомнить давнишние разговоры, кто кого подкупал. Малышев, несмотря на знакомство с осведомленными людьми, до сих пор не имел более достоверных фактов. Еще служа в гайдуках у великого князя Михаила Павловича, поинтересовался, без экивоков спросив однажды адъютанта ротмистра Ластовского: «Мятежник тот англиец Байрон, что итальяшек все возмущал, живой или, слыхать, помер?» – «А черт его знает, – ответил Ластовский. – Его бы к нам. Живо бы своротили». Фамилия у англичанина громкая, на слуху. Может, действительно его сродственник или брат подкупил Пушкина? Однако, что правда, то правда, деньги дают всегда или французы, или англичане. Русский человек у своего монарха гнева не вызовет, на то он и русский…

– Не надо казаков, – поспешил откреститься Шлиппенбах, – пускай греются. На улице мороз, – и, преодолев в два прыжка дворцовые сени, он бросился опрометью к крепостной карете, от негодования мешая французские слова с чисто русскими восклицаниями: – Черт их раздери, Хрулик! Вечно какая-то путаница. Государь уехал в маскарад. Вылезай, сейчас обратно отправимся.

– Что ты там лопочешь! – проворчал недовольно Хрулев. – Я на твоем собачьем языке ничего не понимаю.

– Не беда! – Шлиппенбах рассмеялся. – Была бы каша горяча да девка без хряща.

Он жестом отослал карету и конного жандарма, сунув ему ассигнацию на водку. Как только Шлиппенбах выбежал из дверей и подал знак кучеру, ждавшему в отдалении, к подъезду подкатили сани – собственный выезд. Обняв Хрулева за плечи, он поудобней устроил его, заботливо подоткнув медвежью полость.

– Я теперь в случае, Хрулик. Простуда почистила нашу конюшню. Того и гляди, флигель-адъютантский аксельбант повезет достать. Вот и хлопочу вторые сутки, не спамши да не жрамши.

Алексей Хрулев зябко улыбнулся. Шлиппенбах – славный малый, в картишки мастер и не дурак вылакать стакан жженки. Правда, все у него в голове перемешано – добро со злом. Зато печать происхождения не поистерлась на нем, как на иных. Принадлежит к древнейшей лифляндской фамилии. Предка трижды бил Шереметьев и под Полтавой взял в плен Александр Данилович Меншиков. Потомок – лихой кавалерист, отменный наездник.

– Ничего, Хрулик, в санях не в пример лучше, – продолжал Шлиппенбах. – Сани-то не царевы, мои. И теплее в них, друг любезный. Степан, жарь в крепость.

Через два часа, сдав уланского офицера под расписку в Петропавловку, Шлиппенбах возвращался к себе на Мойку, где снимал квартиру вот уже третий год. Два окна в пушкинском доме светились, и, проезжая мимо, Шлиппенбах подумал о той неприятной истории, по поводу которой приезжал хлопотать во дворец Жуковский и о которой рассказывал ему дядя. Шлиппенбах чтил Пушкина и часто, гордясь, повторял строчку из «Полтавы» о славном предке – «сдается пылкий Шлиппенбах», – нимало не смущаясь былым поражением, а, наоборот, считая его победой в некотором смысле. Через сотню-полторы шагов он увидел Александра Сергеевича. Поэт шел, наклонясь немного вперед и преодолевая ветер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю