Текст книги "Святые Горы (сборник)"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)
28
В большой горнице нас уже ждал Муранов. На лавке, которая стояла вдоль стены. Чинно, не выражая нетерпения. В морском синем кителе с двумя цветными замусоленными колодками. Пустой рукав аккуратно подшит. Волосы влажные, с сероватым ровным пробором.
Горница сияла чистотой. Каждый предмет находился строго на своем месте, заявляя о себе с достоинством: я – крепкий и добротный стол, я – удобный и тоже крепкий стул, я – красивый и не менее крепкий буфет. Мебель делал Самурай, когда женился. От души, для себя. Уходящее – переспелое – солнце наполняло горницу, как банку прозрачный золотой мед – до краев. Окна – настежь, и на внешней, будто крытой зеркальным глянцем стороне стекла отражались беспокойные шевелюры деревьев, забор, сруб колодца и кусок степи, за которым в невидимой глубине угадывалось безбрежное пепельное пространство. Картина была плоской и лишенной цвета, но все-таки вверху, там, где полагалось господствовать небу, выблескивала черноватая голубизна.
Дом Самураи воздвигли на возвышении, и это придавало стремительность нехитрому пейзажу, уменьшенному стеклом. Вот-вот он оторвется от земли, взломает раму и умчится ввысь. Осколки солнца, лежащие на свежевыкрашенном полу, напоминали мне довоенные дачные интерьеры, какие-то живописные полотна из музеев и среди них «Девушку с персиками» Серова. Теплая душистая тишина и праздничный покой царили в горнице. На столе Самураиха постелила желтую скатерть, пять приборов – по-городскому: ложка, вилка, нож – украшали ее поле геометрическими фигурами. В углу, над пропастью, дрейфовала тонко плетенная из зеленой соломки хлебница с нарезанным караваем-самопеком. Мякоть – белая ноздреватая пена. Самураиха похозяйничала – не поленилась.
В дверях возник Дежурин с выражением на лице, будто он сюда случайно попал и почти уверен, что его здесь не ждали. Самурайское великолепие ему невтерпеж. Впрочем, и Муранову, человеку партийному, награжденному, заслуженному и по степановским табелям о рангах близкому к начальству, то есть к распределению материальных благ, в самом волшебном сне не снилось, чего отрубил себе топором от жизни степной плотник, хват-мастер.
В горницу вошла Самураиха. После моего возвращения она стала выглядеть еще привлекательней. Плотная, чистая, ловкая, она являла собой идеал простой, симпатичной, работящей женщины, о которой мечтает втайне каждый мужчина, добывающий свой хлеб тяжелым трудом. В ней не было грубости, топорности, а была обходительная мягкость и понимание, даже предугадывание. Подобные женщины нередко встречаются в пригородах. Заняты они по обыкновению на швейной фабрике, железнодорожной станции, в больнице. Носят платья и кофточки скромного фасона, неброские шали. Но губы красят. Правда, чуть-чуть, самую малость. Идут им гладкие прически, с пробором посередине. Руки у них без маникюра, ногти подстрижены аккуратно, как у девочек в школе. Ясно было, что между ней и Самураем не все ладится, что их отношения разъедает какая-то ржа, но ясно было и то, что связь между ними прочная и прервется не вдруг, не скоро, если вообще когда-нибудь прервется.
– У меня угощение готово, Александр Константинович, – сказала Самураиха, сложив руки под грудью, отчего ее родство с идеалом увеличила немаловажная черточка хозяйки дома и матери семейства.
Воловенко покашлял в кулак:
– Мечи, но не все, что есть на печи. Цюрюпкин придет. Его особо уважить требуется.
Когда Самураиха ушла, у меня вырвалось глупейшим образом:
– А вы не теряетесь, начальник.
– Ух, помалкивай, – прикрикнул Воловенко. – Ума не твоего забота. В сенях перцовку возьми, в кадушке охлаждается. Мы до еды сепаратную дернем. За дружбу с энскими народами. Тут у меня помощник все за соседние народы обижается, – объяснил он Муранову и Дежурину.
Вот те на! Балагурь с начальством, но учитывай – память у него, у начальства, цепкая. Оно и пустяковой насмешки тебе не простит. Вторично проштрафишься – уколет.
Муранов не вник в иронический смысл слов Воловенко, но на всякий пожарный хохотнул:
– Верно, верно. Обижать народы нельзя. А выпить,
братцы, не грех, выпить душа жаждет. И желательно без промедления..
Дежурин поддакнул Муранову, но с достоинством. Ему, конечно, без разницы, за что пить. Не в одиночку, как сыч, и ладно. Честный он, но нелюдимый какой-то, затурканный, что ли. Через плечо матерчатую сумку таскает с толстой тетрадью. Дежурин увязался со мной в сени. Пока я вынимал бутылку из воды, пока вытирал ее тряпкой, Дежурин суетливо искал по карманам коробку спичек.
– Ты чего? – спросил я. – Чего тебе надо?
– Признался тебе Карнаух?
Я молча кивнул. Я не хотел с ним больше обсуждать поступок бурмастера. Что было, то сплыло. Сейчас все в норме.
– Ну и что теперь?
– Приедет.
Дежурин удивился:
– Неужто?
– Железно.
– Он про меня интересовался?
Я соврал, чтоб успокоить его:
– Нет.
Мы вернулись в горницу. Воловенко поболтал бутылкой и лихо вышиб пробку о каблук – а пить-то пока не из чего, – и, разрушая торжественность момента, он подал поллитровку сначала Муранову:
– Пригуби первым, ударник.
Бутылка буквально утонула в моряцком кулаке.
– Начальник, дети у тебя имеются?
Дверь растворилась, и вошла Самураиха, оберегая лицо от пышущей паром кастрюли. Сразу запахло родным домом, праздничным обедом. С минуты на минуту появится отец с вафельным полотенцем через плечо и спросит:
– Чем в Международный день трудящихся порадует нас фабрика-кухня имени нашей мамы?
Привык в студентах к фабрике-кухне, еще и после войны долго ее поминал. Яблочное желе там отпускали на третье, кипяток с леденцом – по выбору.
– Сын и дочь. Законным оформленным порядком, – ответил Воловенко. – И жена, главное, имеется.
Самураиха пристально взглянула на него, повела плечами и с нескрываемой грустью, но без оттенка обиды или зависти, сказала:
– Седой ты, Александр Константинович, нездоровый всякими болезнями, а дом твой игде? Тебе разве по степу шарить, когда бог детками одарил.
И она вышла. От меня ускользнул подтекст ее слов, я не добрался до их сути, до их скрытого значения. Но он, подтекст, безусловно, присутствовал, и не очень веселый.
– Нехай детки будут удачливы и ты вместе с ними, начальник, – произнес со слезой в голосе Муранов.
Он отмерил четверть большим пальцем – и прости-прощай.
Не булькнуло. Уровень жидкости, немного розоватой от намокшего перца, упал.
– Теперь твоя очередь, Петрович.
Дежурин сморщился, неумело помотал бутылкой. У него забулькало. Пьет, как ребенок молоко. С перерывом, с пузырями. Кадык судорожно ходит вверх-вниз, вверх-вниз. Воловенко затем протянул бутылку мне:
– Скорее, борщ простынет.
В сени бежать за кружкой неудобно. Не то чтоб брезговал или испугался бацилл. А как из горлышка добыть ее, проклятую? Времени на раздумье не оставалось – я отмерил по-мурановски половину и приложился. Стекла, любезная. Еще приложился, свое дососать. И эта порция стекла, обдирая глотку, тупой болью отдаваясь в животе. Пригладив седой чуб, Воловенко с очевидным наслаждением докончил содержимое.
Промелькнувшая мысль о бациллах снова зашевелилась. Но водка ведь стерилизует, успокоил я себя. Впрочем, без разницы. Я не лучше других, я такой же, как другие, и плевать мне на правила сангигиены. В детстве мама у каждой продавщицы газированной воды требовала с нудной настойчивостью: «Вымойте, пожалуйста, стакан тщательнее». Уф, теперь я постепенно освобождаюсь от стыдного тягостного ощущения избранности. Нет, слава богу, я такой же, как другие. Щеки потеплели, есть захотелось по-волчьи.
– Вот образованный ты, вроде старорежимного землемера, – ни с того ни с сего обратился Дежурин к Воловенко, – а к простому народу приветлив. Это по-человечески.
– Где хозяйка? – спросил у меня Муранов. – Где тарелки? Что за безобразие?
– С этими бабами всегда хлопоты, – смущенно вымолвил Воловенко. – Проще бы в чайной сорганизоваться. Куда, она, кормилица, подевалась?
Я вздохнул и пошел искать Самураиху по собственной инициативе – нужно испробовать твердость ног. Все равно пришлось бы идти за второй бутылкой. Так лучше сейчас, не то на голодный желудок могу захмелеть. История с Вильямом Раскатовым пока не выветрилась из памяти.
В сенях, прижавшись бедром к распахнутой двери и неотрывно глядя в ясную по-вечернему даль, замерла Самураиха, забыв, вероятно, про нас, про смычку, про остывающий борщ.
В степи перед заходом солнца нередко наступает такое мгновение, когда оно, солнце, еще не севшее на землю, но уже готовое соприкоснуться с горизонтом, последним своим усилием, последними плотными, зрелыми лучами пронизывает, очищая от мутноватой дневной дымки, все огромное, неохватное взором пространство. Предметы видны четко – и на переднем, и на заднем плане. Их контуры – большие и малые – внутри залиты тушью. Куст, дорога, курган, словно обведенные острым пером, отделены от фона и живут для глаза сами по себе, но вместе со степью составляют умело за-компанованную природой картину. Пройдет несколько минут, и солнце из желто-белого превратится в желтокрасное, с окалиной по краю, который дотронулся до земли. Воздух вот-вот потускнеет, к оранжевой прозрачности начнет постепенно примешиваться зеленое, вдали появится серебристая – пыльная – завеса, и густая пепельная полоса, неизвестно откуда взявшаяся, перечеркнет теперь уже багровый, неуклонно оседающий диск, убыстряя приближение вечера. Но еще не все кончено, погодите, еще вечер не победил, еще наступит прекрасное мгновение, когда солнце, скрывшись до следующего утра, оставит после себя – пусть ненадолго – рассеянный, мягкий, лимонный, с почти неуловимым оттенком свет, который так не терпится назвать фантастическим – и потому, что он ниоткуда не исходит, и потому, что он абсолютен в своем коротком существовании. В этот особенный – загадочный – час он, свет, может сравниться по своей абсолютности только с межзвездной тьмой; он так же, как тьма, ни от чего не зависит и кажется таким же вечным.
Я подошел к Самураихе. Возле нее бродили сухие, с горчинкой запахи полыни и еще какой-то травы, которую – я однажды заметил – она вкладывала за вырез платья, в раздвоенность груди.
– Самураиха, – тихо окликнул я, стыдясь до обморока – то ли под влиянием водки, то ли от того, что из головы упорхнуло ее настоящее имя, – подавай тарелки в кают-компанию. У тебя бунт на палубе. Как на броненосце «Потемкин».
Боже, до чего я глуп и примитивен в своих попытках сострить.
– Сейчас, сейчас, – заторопилась она и, согнув гибкое упругое тело, вбила ноги в черные лодочки, притопнув ими напоследок, – влазят, черти, туго. Городским лафа – ступня у них ужее.
Я жарко вспотел от того, что не мог сразу сообразить – зачем она мне это говорит. Какой мне интерес до ее ног? Я на них вообще старался не глядеть.
Борщ Самураиха разливала приятно, по-домашнему гостеприимно, ей-богу, как мама. Локти белыми угольниками плыли над желтой скатертью, как птицы над степью.
Мы – смыкающиеся – ели по-разному. Я – скорей бы досыта да растворить бы алкоголь. Воловенко ложку ко рту причаливал скругленным носиком. Муранов, наоборот, выпятив губы, осторожно наклонял ее боком и сёрбал, что называется. Он вынужден был постоянно опускать ложку, чтобы взять ломоть хлеба. А Дежурин получал настоящее удовольствие. Он ласково фукал на борщ, чмокал, вздыхал, стараясь, по-моему, определить, что именно в данный момент прожевывает.
В висках у меня шумело. Если Цюрюпкин не возникнет со своим председательским «самосвалом», когда мы прикончим вторую бутылку, я смотаюсь куда-нибудь лично. Торгуют же здесь зельем? Почти в каждой книжке о деревне действовала нарушительница закона, и всегда с отвратительным прозвищем. Не то Прорва, не то Харя, не то Дырка. Но мне наплевать. Пусть Прорва, пусть Дырка. Мне хорошо, я одолел матерого бурмастера, я – молодец, я – мужчина, и я готов бесстрашно нарушить любой закон, вступив в сделку с преступным элементом, чтобы только продолжить свое блаженное – ох, какое блаженное, – состояние.
29
Итак, на Степановку опускались уже не августовские, но еще не в полную меру сентябрьские сумерки, фантастический лимонный свет медленно тускнел, за окном волнами пышной летней листвой шумело дерево, прохладный ветерок врывался в окно, перемешивая синие клубы плотного махорочного дыма. Вторая опорожненная бутылка присоединилась на буфете к первой, а ни в одном, как говорится, глазу. Даже у меня. Что значит степной борщ с салом! Еще полчаса, и придется вступить в сделку с преступными элементами. А подниматься лень, когда блаженствуешь, – сиди себе, ешь, пей, слушай и плыви в рай. Тут как раз и подоспел Цюрюпкин. Из кармана армяка он вытащил зеленую бутыль, заткнутую скрученным куском газеты, из другого – ее копию.
– Ого, – удивился Воловенко, – цимлянское втихаря глушишь.
– Точно, глушу. Вернее, глушил, запрошлый год. Завезли, а никто не купует. Ну и выручил сельпо. К нам статистики из райплана пожаловали, производительные силы подсчитывать. Так я им споил. Но этим ситром разве спанталычишь здорового дядю? А статистики – ох как здоровы. В обед хлобысть литровку и отчет карябать.
– Ради знакомства нам не подносил, – уколол его Воловенко, осаживая, – поскупился.
– Зачем поскупился? Может, вы сукины дети, шантрапа? Накормить, пожалуй, накормлю. Я голодных не могу видеть.
– Геодезисты – шантрапа, а статистики тебе – не шантрапа?
– Ну и востер, инженер, отцепись.
– Хитрый ты руководитель, Цюрюпкин. Болтать – с любым, пьешь на выбор. Карбованец жилишь.
– Не в карбованце справа. Карбованцев хватает. Целый колхоз зараз не пропьешь.
По бельмастому обличью Цюрюпкина блуждала ухмылка.
– Ось с ним, – и он ткнул локтем в Дежурина, – не стал бы я пить. Интересант он, летописец. Ты что, дед, в тетради карябаешь?
– Жизнь и произрастание животного мира, Матвей Григорьевич, описую. Вы ж в курсе. В милиции товарищу Макогону показать могу, коли на то ваша воля. Он меня про тетрадку мою, известную уже вам, допрашивал и разрешение на запись дал.
– Имей в виду, Дежурин, и все. Прикажу – и ты обязан зачитать председателю. Некоторые анонимку строчат. И так далее. Жалобы в райком.
Дежурин обидчиво молчал. Он, безусловно, привык к подозрениям и реагировал на них правильно, как положено, не залупался, чем и охлаждал горячившееся по временам начальство.
– Не тушуйся, Петрович, – надавил на его плечо Воловенко. – Председатель для острастки.
– Не хай острастку, ей многое в жизни нашей держится. Ладно, дед, оставайся средь нас, – разрешил Цюрюпкин. – Но имей в виду, и все! Выпьем, а?
Самураиха с поклоном подала на расписном деревянном подносе чистые стаканы. Цюрюпкин разлил желтую пузырчатую жидкость, высоко, по-грузински, подымая бутылку. Создавалось впечатление, что он ухитрился догнать нас после дискуссии с супругой Полей. В погребе определенно хлебнул малость браги.
– Тяпнем, инженер, за ридну мою Степановку, село степное, неказистое, но с майбутним, для якого и ты не корысти ради працюешь.
– Э-э-э… – уклончиво протянул Воловенко, не дотрагиваясь до налитого. – И ты востер, брат Лаврентий!
Он подмигнул мне, поплевав на пальцы и сделав выразительный жест, будто готовился считать деньги. Нет ли тут подвоха? Чего это председатель на первых порах про корысть завел музыку? Или задолженность в банк не перечислил и перечислять не собирается? Абрам-же-лезный тогда ему вмажет по всей строгости бухгалтерского закона.
Цюрюпкин, прищурив здоровый глаз, сам опрокинул стакан, в одиночку…
– Пей, пей, – поторопил он Воловенко. – Гроши воз-вернем. Намекливый ты, тертый калач. И догадливый.
Разве калачи бывают тертыми и догадливыми? Оригинальные калачи.
– В чем я особенно намекливый? – полюбопытствовал Воловенко.
– Всякие ты намеки обожаешь. Пей и ты, – обратился ко мне Цюрюпкин, – освобождай посуду. Бражка пользительная, целебная. Конечно, не сибирская. Ударности в ей той нету. Однажды – еще в войну – мы с месяц кантовались на переформировании части. Мороз – сорок. Темь прямо с утра. Рождество Христово. Хозяйка – сцепщица. Баба на ять, разбитная и уважительная. Бражку сварит и в корыте на двор – воду вы-леденить. Сплошной огонь хлобыстали. Старшина Братусь упьется и командует – не курить, спички – убрать! Мы – склад боеприпасов! Будто в театре представление.
Я опрокинул – и замечательно! Стекла, любезная. Ей-богу, не охмелею. Проходит свободно, не колом, как по маслу. Глотку не обдирает. Цюрюпкин вон хмелел быстрее. Раскраснелся, долго гонял вилкой вареник. Муранов ему насадил:
– На, Матвей, закусывай.
– Бзик у меня, – внезапно сказал Цюрюпкин, подперев подбородок ладонью, как женщина, которая собирается петь «Лучинушку». – На погост скоро, а Степа-новку мрию побачить, якой она при следующем председателе отстроится. Бельмо пробуравлю или пальцем на крайний случай ощупаю.
Несчастный старик, подумал я, слепнет, и так я его пожалел, что отдал бы ему сию минуту свои десять лет без колебаний и ни чуточку не печалясь.
– Облышь, Цюрюпкин, человеку о жизни присуще думать, а не о смерти, – я принялся философски утешать его, обняв за плечи. – Смерть – продолжение жизни, но явление мгновенное, а жизнь – вечное. Этот постулат еще Вильям Шекспир сформулировал. Ибо если поголовно вымрем, откуда узнаем, что жизнь была?
Мысль, приписанную мной Шекспиру, я действительно где-то вычитал, и мне она очень нравилась. Но Виль? ям Шекспир здесь был ни при чем. Я его фамилию для пущей важности всобачил. Случайно на нее набрел, в алкогольном тумане, по ассоциации с другим Вильямом – Раскатовым.
Пусть Цюрюпкин не тоскует, не грустит. Ведь он мой приятель. И отличный парень.
– Опять промазал, экскурсант. Может, нам вообще вредно про нее про грешную знать, – возразил Цюрюпкин, стряхнув мои объятия, – хоть я про нее, про жизнь, и думаю – не про смерть, а про Степановку майбутню. Понял? Как высунули на выщу посаду, так кирпич меня с панталыку сбил.
– Кирпич – драгоценность тяжелая, – подтвердил Муранов, – она кому угодно башку провалит.
– Да, сбил. Дополнительно вареник скушаю. Вареники, что доярки у Кролевца в «Зорях социализма», знатные и толстые. Берешь в руки, маешь вещь.
Самураиха заслонилась ладонью. Авторитет у Цю-рюпкина в большой силе, и от него комплимент вдвойне приятен – Поля искусная повариха.
– Вот вы нарисуйте – кто после меня председателем сядет? – спросил Цюрюпкин и ввинтился зрячим глазом в каждого из нас по очереди.
– Не боишься ты конкуренции, Цюрюпкин. Молодец!
– Я ничего не боюсь, – ответил Цюрюпкин, – Я весь в кирпич погрузился. Я даже когда бабу тискаю – сам про кирпич соображаю. Мне нынче дай его. Я от Кро-левца мигом оторвусь и – в свободный полет.
А я давно – после первого глотка браги – в свободном полете, но в несколько странном, похожем на бреющий. Ближайшие предметы отодвинулись самовольно, без позволения. Однако не тошнит, не шатает, как после малого круга кровообращения, совершенного с незабываемым Вильямом Раскатовым. Трезв он, сукин сын, как стеклышко! – подумал я о себе, будто о посторонней личности.
– Ты не шуткуй, Воловенко, что, мол, вначале я про кораблики трали-вали развел, про газеты, теперь по вопросу кирпича подкопы строю. В том жисть моя. Кирпич свой, колхозный, но в степи, дурачок, заховался. Ты только на него перстом укажи. Мрию – стакнусь с архитекторами, они в этаком роде сбудуют, як в Кравцове.
Не приведи господь, мелькнуло у меня, не приведи господь. Кравцово – какой-то древний грек сфантазировал. Колонны, пилоны, дорические, ионические… Ничего современного, конструктивистского на манер клуба имени Русакова в Москве, рядом с которым отец и я неделю гостили у тетки.
– Запетлял, Матвей, – раздраженно заметил Муранов. – Чего людей морочишь? Что выпетляешь?
– Что надо, то и выпетляю. Пусть мне материалы – проект и геологический отчет не в марте из треста пришлют, как по договору, а в декабре. В ударные сроки.
– Ты пока тугрики в банк не перечислил – а уже требуешь, – осадил его Воловенко.
– Да, требую! И ты нам, Александр Константинович, в сей деликатности первый помощник. Ты свой в доску, ты сам мужик.
– Деньги сперва перечисли, председатель, тогда и про декабрь побалакаем. Ревизия нагрянет, с тебя Абрашка штаны сымет, – серьезно предупредил Воловенко.
– Пусть сымает – его право, но я перечислю, перечислю, не волнуйтесь. Есть у меня одна идея. Сельскому жителю, инженер, без какой-либо идеи невмочь. В городе гудок заместо нее, а на селе? – спросил Цюрюпкин, вытаскивая зубами затычку из второй бутылки, и спросил с такой интонацией, что я призадумался – что ж, действительно, на селе заменяет гудок? – Совесть, – сам себе ответил Цюрюпкин и разлил брагу. – Совесть, она самая.
– У тебя крестьянский уклон, председатель. Разве в городе люди без совести? – возразил Воловенко. – Как тебе, большевику, не стыдно.
– Не-е-ет, упаси бог. Я городских не хаю. Но в городе коробка эта кирпичная, трамвай да станок дисциплинируют, а в селе – что? Совесть, любовь к земле родной.
– Что ж, в городе рабочий своего завода не любит?
– Не так, не так ты меня понимаешь, Александр Константинович. В городе есть жестокий термин – текучесть кадров. У нас если текучесть начнется – ложись и помирай. И тебе голодно, и сам с языком на плече. Вот тут-то совесть и выступает во всей своей стальной необходимости.
– Ха-ха-ох-ох… – засмеялся Воловенко. – Бедолаге Федору туго приходилось. Нас четверо, а он один напротив тебя. Ты, почитай, любого заморочишь.
– Ну тогда выпьем, ребята, – поднял стакан Цюрюпкин, – Федька вламывал, не жалился. Тс… с… с… Идея моя заключена в том, чтоб село наше – сиречь деревню российскую и там любую братскую – узбекскую, допустим, или казахскую – похерить к чертям собачьим. Саклю, аул, кишлак – все похерить.
– Да ну! – воскликнул Воловенко. – Моментально и похерить? А где брать хлеб, свеклу, капусту?..
– А морковку? – поддакнул я начальнику.
Морковка мне не давала покоя с первого дня самостоятельной жизни.
– Не слушай его, товарищ Воловенко, – возмутился Муранов, хлопая единственным кулаком по столу. – Он брешет, он темнит, из вас сведения намерен вымантачить. Он жигарь на целую степь известный. Ему бюро тысячу раз указывало.
– Мо-о-лчать! – глухо протянул Цюрюпкин. – Имей в виду, и все! Они специалисты приезжие, авось столичную новость сбрехнут.
– Что касается деревни, то на ей Русь стояла, стоит и стоять будет, – неожиданно пресек беседу Дежурив, сглатывая содержимое стакана. – В деревне ее крепость и есть.
Теперь у Дежурина не булькало, или я оглох? В меня Костакис стрелял или не в меня? Я парень мировой, выпить способный бочку, тружусь – не хуже любого. Ладони в лопнувших болезненно белых волдырях Поглядели бы на меня мама, Чурилкин, Вильям Раскатов и одноклассники…
– Ты, Петрович, закрой шлямбур, – голос Цюрюпкина накатывал издалека. – Имей в виду, но молчи. Я своей идее простор даю. А ты нишкни.
Любопытно, что есть шлямбур? Что-нибудь вроде тамбура? Глупо, очень глупо. Нет, шлямбур, кажется, вроде бурава, а не тамбура.
– Ладно, Матвей Григорьевич, молчу.
– Село побоку. Заместо его из железобетона и стекла комбинат. Ну, железобетона, положим, нет и стекла пока тоже. Арматуры нет. Тогда из кирпичей. Именуется моя знаменитая идея – агрогород. Агротехнический город.
– Фу, петляло! – с облегчением выдохнул Муранов. – Не твоя то идея.
– Да не ершись ты, Муранов, не закручивай гайки. Мы люди здесь все свои, люди мы партийные, сознательные, и комсомольцы среди нас есть, – мы проблему обмозговываем, советуемся, выпиваем, все честь по чести. – И Воловенко отодвинул тарелку с сиротливо лежащим вареником. – Ну, ну, завлекательно излагаешь, Цюрюпкин…
– Выговор – юрунда. У меня три выговора, и ничего – дышу. Журавлев мне руку жмет со всем уважением. На областные смотры меня приглашают. Депутат я областного Совета и прочее, и прочее, и прочее. Мало ли кому выговора-то влепляют?! Я уверен, будущая планета – сплошной город. А в городе том сплошные городские удобства и кругом культура. Шаг ступнешь – и культура, второй – и образование! Мне статистики из райплана описывали.
.– А деревню куда ж ты деваешь? – подозрительно поинтересовался Муранов.
– Никуда не деваю: сничтожу…
– Ах, вот ты какой! Вон ты куда гнешь! – взревел Муранов. – Вот ты куда поворачиваешь!
Вспомнив знакомство с ним, я предположил, что он берет маленький реванш за историю с газетами.
– Никуда я не поворачиваю, а вперед иду быстрым шагом, – огрызнулся Цюрюпкин. – Ты – сколько раз замечал – як китель наденешь, так чисто боцман гавкаешь.
Муранов не ответил, но и не обиделся, а лишь пригладил пятерней волосы и застегнул синий китель на груди.
– Марсианская это идея, Цюрюпкин, марсианская. Агрогород никому не нужен, пустая чехарда названиями. Город есть город. Село есть село. И точка. Но огромным индустриальным агротехническим комплексам пора давать дорогу, и стройматериалы для них – позарез необходимы крестьянам. Сотрясающая у тебя бражка, Цюрюпкин, – похвалил самогон Воловенко.
– Почему марсианская, почему марсианская? – заторопился Цюрюпкин, чуть ли не подпрыгивая на стуле. – Ты разберись, ты разберись, я еще налью. Ты специалист технический. У нас не очень-то в районе соображают, потому что под углом планового зерна рассматривают, а тут шире требуется – под углом будущего прекрасного жилья. Селу – крест с бомбошкой. Имей в виду, и все! Хана ему, селу, хана, ей-богу. От ты еще заплачешь по Матвею Цюрюпкину – скоро мужиков отсюдова выдует под глянец. Одни механизаторы с моторами заворчат. А земле мужик и без механизма годится. Образования не отрицаю, но и без образования – ладно. Земле любовь нужна, а любовь образованием не достанешь…
Мысль не оригинальная, но – в яблочко. Нет, образованием любви не достанешь. Ах, Цюрюпкин, жох мужик. Что ни слово, то – в яблочко.
– Кончать с им, то исть с селом, и на комфортабельное удобство на городское повсеместно стрелку переводить – ось генеральный путь развития селянского життя, – заключил Цюрюпкин с грустью и без видимой связи с предыдущим сказал: – Мне иногда бабой жать выгоднее, чем комбайном.
Бабой жать! Каково?!
– Как это – бабой? – удивился Воловенко. – Что, в МТС комбайнов мало?
– Да так – вручную. Ей, бабе то исть, запасной детали не требуется. Серп в зубы – и пошел. Святая истина.
– Не жигарь, Матвей. Тебе райплан на кирпич разнарядку – и не шелохнись. Сам райком следил, по неделям расписывал. В Кравцово – на, нам дулю. Ты же клуб и школу выкручивал, ферму для Поли показательную, с животноводством поперек Кролевцу носился. Я тебя давно исследовал – вот откель у тебя завихрение, что называется – загиб, – веско объяснил Муранов подоплеку цюрюпкинских речей.
Синий китель перевернул его на сто восемьдесят градусов, добавил солидности и даже какой-то, впрочем, вполне заслуженной, правоты. А я ничего не знал ни об агрогородах, ни о генеральном пути развития селянского життя, ни о причинах завихрения у Цюрюпкина, но я понял одно: сколько у колхозников стройматериалов откачать в город надо, чтоб он – коренной степняк – собственное свое село похерить вознамерился?
– Ага, – междометие принадлежало Воловенко, – ты, Цюрюпкин, хозяин добрый. Однако удобства удобствами, но суть-то селянская, по-твоему, обязана исчезнуть али нет?
– Какая же в ем особая суть? – с иронией поинтересовался Муранов. – Сразу квалифицирую – из города ты. И ты из города, – он ткнул в меня локтем: от его тычка я еле усидел. – Приезжих обязательно в восторг ударяет – инспекторш наробраза там всяких или врачих, а то бери выше – агрономов из области. Какой воздух у вас, как здесь вольготно! Вот и вся суть. А я понимаю так: учись, трудись, культуру внедряй – что в городе, что в селе. И ты, Матвей, села не трожь, нету в ем никакой особой сути, окромя способа производства.
– Не-е-ет, тут ты хомутнул, тут ты хомутнул, Муранов, имей в виду, и все! Ты хоть и партийный, но вполне рядовой. Из окопа выглядываешь да равнение держишь. Я с облака фотографирую. Кровью чую, потому как село – это именно я. Есть в ем большая суть и большая психология. Его менять немедля по всем статьям. Иначе плохо – до невозможности – нам будет. На долгие веки. Когда кофты в Кравцово выкидывают, на фермах девок не удержишь – корова слизнула. Скоко можно удерживать?
– Скоко желаешь, – усмехнулся Муранов, – но не об том крик. Поднимать село надо, а не менять. Укрупнять его, укреплять. Правильно Петрович мыслит – оно было, есть и будет. Село – это не ты, Матвей. Русь…
– Нет, я, – упрямо перебил его Цюрюпкин, вставая со стула и даже наливаясь кровью. – Я! Русь! Русь! Русь – это не Мурманск да Воронеж, Русь – не Тамбов с Вяткой! Русь, братцы вы мои суслики, огромна и неизмерима, и никому ее не охватить. Это государство историческое, а не географическое, пусть Русь и одной Москвой дышит, одним огромным легким…
– Ври, да не завирайся, – оборвал его Муранов. – У нас Союз, а не Русь. У нас и Баку есть, и Ташкент!
– А, ладно тебе! – воскликнул Цюрюпкин. – Кабы не Русь, был бы Союз? Где бы твой Ташкент был?! Француз, германец да англичанин все бы слопал еще в интервенцию – только расчлени! Да что языком трепать! Тут высшую сферу политики и экономики разуметь положено. Дай нам кирпича, Воловенко, дай леса, цемента, шиферу, нам, степнякам, да всем. Дай! Завалим хлебом, маслом, убоиной, шерстью, зальем молоком, сметаной. Не заначивай у Степановки кирпич – дай человеку отстроиться! – И из его зрячего глаза выкатило маленькую слезку. – А там себе клепай железо до упора! Чепуха насчет кофт? Не-ет, не чепуха. Цюрюпкин – двадцатипятитысячник, все насквозь прошел. Настроение до определенности пока не выявленное. Подруливаю как-то на желдорстане к чужим мужичкам. Дальние. Пермь, Шадринск да Нытва. Свои-то правду-матку председателю разучились говорить. Ты, Муранов, правду скажешь?
– Врежу, а не скажу! – И Муранов нервно дернул рукавом с культей. – Кто ты есть, чтоб от тебя правду утаивать? Я – человек партийный.
– А ты, Дежурин?
– Я тебе ничего не скажу. У тебя Макогон троюродный.
Ого, Петрович, ну и отчубучил. Выпил, осмелел. Макогон – это да, против Макогона не попрешь. Особенно Дежурину вредно с ним сталкиваться.
– Ты на меня писал – я знаю, но Цюрюпкина и на верхотуре знают. У Цюрюпкина госпоставка важит. Так что пиши, пиши…
– Ничего я на тебя не пишу, – отрезал Дежурин, – Что часто выпимши, так факт. Человека обидишь – не сморгнешь. Матерщинник отчаянный. При бабах.
Эк его занесло! Доиграется, естествоиспытатель.
– Правильно, Петрович, – поддержал его Муранов. – Он матерщинник первостатейный.
– Значит, я вам плохой, значит, я вам не гожусь…