355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Любимов » Рассказы старого трепача » Текст книги (страница 8)
Рассказы старого трепача
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:54

Текст книги "Рассказы старого трепача"


Автор книги: Юрий Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)

Там были Качалов, Пастернак, молодой совсем Гилельс – элита, цвет Москвы приветствовал его… Немирович-Данченко кричал: «Браво, Остужев! Браво! Соло Остужев!» Ну, это был вообще замечательный человек – Остужев. Он, бедный, не мог играть советский репертуар и годами сидел без работы. Он вышел с двумя ролями: Отелло и Уриель Акоста – и действительно потряс Москву. Он был глухой, это было на старости лет. Вообще забавный был человек. Он любил токарное дело, у него был станок, он точил по дереву. И его пришли уплотнять – он один жил в двухкомнатной квартире, и его решили уплотнить. Пришли милиционер и дворник. Он в халате на голое тело точил там свои эти игрушки. И сказали:

– Вот мы вас, товарищ Остужев, будем уплотнять.

Он повернулся к ним спиной, задрал халат и сказал во весь свой «диапазон»:

– А это видели? – и снова стал точить. И его оставили, не уплотнили.

P.S. Как всегда, критикесса перепутала: В армию меня призвали перед финской войной, в день внезапной смерти Б. В. Щукина
* * *

Принимать «Человека с ружьем» явилась большая комиссия, Беспалов тогда был председатель. Но как же, первый раз на сцене такое! Тогда уже Штраух играл. Штраух и Щукин. Шли разговоры, что Крупской больше понравился Штраух, что он более точен, более похож на Владимира Ильича, а Щукин – Сталину. Это и решило все, конечно: ему и Народного СССР дали и так далее – впервые дали эти звания. Погодин был сильно пьющий господин, комиссия, которая принимала, сделала свои замечания, уточнения. И Погодина просто заперли в кабинет, чтоб он текст переделал, который сказала комиссия. Но потом комиссия второй раз приехала и разрешила. И когда Щукина после такого успеха, награждений всех, признания правительства начали расспрашивать, как он сумел проникнуть в такой гениальный образ – ну, обычная баланда советская – «кто вам помог создать?» – он задумался и говорит:

– Да, пожалуй, больше всего образ Тартальи из «Турандот», – ну и тут все, кто его расспрашивал, искусствоведы в штатском, все были возмущены. Но простили, потому что уж создал. А так, конечно, наказали бы.

Борис Васильевич Щукин: «Я всем обязан Тарталье»
* * *

До войны театр представлял собой скучную картину. Учеба моя как раз началась с закрытия театра. Происходила постепенная унификация, стирание театра, приведение полного, единого однообразия с образцом: вот МХАТ, вот лучший театр страны, равняйтесь по нему. Это был полный разгром искусства: закрыли Второй МХАТ, закрыли театр Мейерхольда. Стали сажать писателей. Они хотели иметь полное единообразие. Это было уничтожение. Это можно было видеть по выставке «Париж – Москва – Париж». Если вы были на этой выставке, вы видели, как все обрывается, весь расцвет обрывается, наступает так называемая эра социалистического реализма. Для искусства это пустыня Сахара. И отсюда анекдот знаменитый: как избавиться от Сахары – ввести там социализм и сразу там не будет песка. Эта система, куда она приходит, там дефицит сразу – ничего не хватает. И прежде всего эта система не терпит богатства духовной жизни. Это факт.

Почему я все привожу анекдоты, потому что это единственно, чем тогда была жива страна – она на все реагирует анекдотами: армянские радио бесконечные. Про Ленина цикл анекдотов, про Брежнева цикл анекдотов, про Чапаева. Я сам помню, мальчишки бегали продавали: «Шесть условий товарища Сталина – шесть условий победы – цена три копейки, каждому условию цена грош», – ребята бегали орали, даже при диктаторе. Как при Мао – то же самое: цитатник – «Шесть условий победы».

Сделали театральные институты: ГИТИС, при МХАТе училище, при Вахтанговском училище – всем им дали права институтов. Так же в республиках было. Все по системе, очень прочно. Программа художественного воспитания была утверждена одна и та же. Таким образом, уже с самого начала были запрограммированы серость, однообразие. Унылый пейзаж.

Вырывались иногда какие-то взрывы, потом их тут же… Возникали иногда интересные студии, их закрывали. Была студия Дикого – хороший очень артист, студия была у Симонова, студия была у Арбузова. Это старая форма: своя студия была даже у великого Шаляпина, и там учился Симонов. Студия Хмелева была…

Они немножко отличались, но довольно робко. Самая яркая, пожалуй, студия Дикого была, но потом его посадили, потом выпустили, и он сыграл Сталина. Он был прекрасный актер, хороший режиссер. Он был актер из МХАТа Второго, закрытого. Это один из блестящей плеяды артистов.

Станиславский был иконой и Немирович был иконой. Учение Станиславского превращалось в догму. Оно было канонизировано, как театр Брехта. То есть были очень сужены рамки и совершенно забыты были его заповеди: каждые пять лет переучиваться, все время развивать теорию сценического искусства, совершенствовать приемы театра, расширять их, использовать всю практику мирового театра, его тысячелетний опыт, который, как океан, безмерен, безбрежен. Это же древнейшее искусство, которое имеет столько направлений, столько традиций: возьмите японский театр, китайский театр, театр древних – любой театр – мистериальный театр, эпический театр, политический театр Брехта, пискатор и так далее. Театр арто. Комедия дель арте.

И все это было сведено к очень примитивному учебнику, основанному преимущественно только на психологической технике. Результаты получались разные, но, во всяком случае, резко упало мастерство актера. Ушли поиски формы, без которых искусство не может существовать. Искусство стало аморфно, бесформенно, однообразно, значит, перестали появляться произведения искусства. Потому что произведение искусства прежде всего отличает уникальность, неповторимость. И должна быть печать индивидуальности художника, а не клише, не тираж. В одном экземпляре настоящее искусство делается.

Но иногда были интересные спектакли. Самый ближайший ученик Станиславского Кедров сделал до войны хорошие два спектакля:

«Плоды просвещения» по новой методологии Станиславского – «метод физического действия». Все-таки Станиславский все время искал новые ходы.

Еще один «актер в роли». На обороте надписано: «Мещане» – пекарь – Ю. П. Любимов 1939 г. – дипломный спектакль

Его студия была от МХАТа независимая. Станиславский годами не приходил в свой театр. И действительно вроде их считают антиподами – Мейерхольда и Станиславского. Но Станиславский умел ценить талант. И когда театр Мейерхольда закрыли, единственный человек, который не испугался и взял его к себе в студию работать, это был Станиславский. И он сказал горькую фразу:

– В МХАТ я устроить вас не могу, я там сам почти не бываю, а вот к себе в студию могу.

Хотя Станиславский ведь очень боялся… Недаром про него этот полуанекдот, а в общем, это правда: как только актеры начинали вести очень откровенные разговоры на репетиции, он немедленно их прекращал:

– Немедленно прекратите, иначе нас всех отвезут в ГУМ.

Он путал ГПУ с ГУМом – с универмагом. Он был так оторван, что путал эти понятия, он жил в особняке: театр – особняк. Его не трогали, но и он с ними не связывался.

Один раз Сталин вызвал Станиславского в ложу к себе. Станиславский с перепугу сказал:

– Алексеев, – свою настоящую фамилию. Тот на него посмотрел и сказал:

– Джугашвили.

Черный юмор.

После этого Сталин сказал:

– Скучно у вас.

Вся свита стала говорить:

– Как же вы ставите? Скучно… Вы подумайте.

Сталин подождал, потом сказал:

– В антракте.

И все стали: га-га-га! – и поздравлять (попугаи в своем кругу).

Умер Станиславский, и тут же был арестован Мейерхольд. И Мейерхольд сидел на Лубянке, в тюрьме, когда шел парад на Красной площади, и дети побежали через всю площадь вождям цветы дарить – это придумал Мейерхольд. Но никто об этом Сталину не сказал. Потому что если б кто-нибудь сказал, может, его бы и помиловали. Сталину это очень понравилось, он был растроган и смахнул слезу!

Масса легенд, рассказов, и до сих пор они остались, хотя Мейерхольд расстрелян, а театр разогнан. Многие спектакли его подробнейшим образом описаны, написаны книги. Есть очень хорошие. Даже на Западе – вот «Темный гений» Елагина – очень хорошая книга о Мейерхольде. Он живет в Америке, он был скрипачом в оркестре Вахтанговского театра, я был с ним очень хорошо знаком – Юрий Елагин (умер американским чиновником с орденом).

На Вахтанговский театр Мейерхольд имел не последнее влияние… Это влияние осталось на всех – целая плеяда его актеров осталась жива: Ильинский, Гарин, Бабанова – наиболее яркие – осталась тоска по остроте и умению владеть искусством мизансцены, гротеска, музыкальности – синтеза театрального. Он оказал огромное влияние на Эйзенштейна, а Эйзенштейн оказал большое влияние на развитие мирового кинематографа, также как Мейерхольд оказал безусловно большое влияние на развитие мирового театра, а не только русского театра. На меня они оказали влияние скорее интуитивно. Я же ни один спектакль не поставил, который ставил Мейерхольд или Станиславский. Хотя нет, один поставил – «Тартюф», но абсолютно непохожий на спектакль Станиславского. Абсолютно другой по всему: по эстетике, по игре, по манере – по всем данным. Он идет 30 лет – до сих пор.

Я ведь о Мейерхольде мог знать только через своих друзей, по рассказам. И очень смутные воспоминания в раннем возрасте, довоенные. Я видел спектакли: «Ревизор», «Дама с камелиями», «Лес». Как, предположим, о Михаиле Чехове, гениальном актере, я слышал рассказы от старшего поколения актеров.

* * *

Был такой Зосима Злобин, который преподавал биомеханику. Лев Свердлин – актер мейерхольдовский, да и Эраст Павлович Гарин. Мейерхольд вел занятия эти, биомеханику. Это был ряд этюдов пластических: «Охотник», «Стрельба из лука», «Охота на зверей». Потом был просто ряд упражнений тренинга чистого. Но часто это были такие смысловые: «Метание камня» – это был какой-то сплав, и что-то от йогов, что-то от ритуальных танцев. Это был сильный пластический тренинг, но он был подкреплен конкретными актерскими задачами: хорошо видеть, слышать, правильное дыхание брать – потому что упражнения были трудные, и они требовали просто крепкого сильного тела.

Я учил биомеханику со Злобиным в училище. А потом когда я снимался, играл Пятницу в «Робинзоне Крузо», то с Зосимой мы сочиняли танцы для Пятницы. И там я у него все выпытывал про биомеханику. Даже сейчас я знаю несколько упражнений.

Мейерхольда я видел даже на репетиции.

Я помню его робеспьеровский срезанный лоб и нос как клюв.

Он имел огромный авторитет, одно время руководил искусством. На последнем выступлении на режиссерском совещании он сказал очень резко – против их указаний, направленных на разрушение театра и искусства. И это ему не простили. Был закрыт его театр, потом было написано трагическое письмо Щукина. Мой учитель написал в газету такое письмо, видно, под нажимом властей, и очень были огорчены все хорошие люди, что такой крупный актер и написал такое. Он обвинял Мейерхольда, как и официальные власти, в том, что тот оторвался от народа, что его театр не нужен, и так далее и так далее.

Станиславский – Фамусов, мальчиком видел во МХАТе
Михаил Чехов – Хлестаков
Михаил Чехов. «Петербург» А. Белого
Мансурова
Мейерхольд
Михоэлс – король Лир
Остужев – Отелло
Хмелев – «Дни Турбиных» М. Булгакова

Театр был в очень плохом положении. Он всегда находился под какой-то тройной цензурой. Надо было получать лит [5]5
  Разрешение цензора (разг.).


[Закрыть]
на пьесу, разрешение на репетиции, потом всегда приходили комиссии приемочные.

Лучшая драматургия мировая не игралась, особенно новая. Начал я заниматься театральным искусством – это было сплошное закрытие театров и разгром театрального искусства. Потом был какой-то небольшой период между XX и XXII съездами «оттепели» так называемой. До XX съезда только отдельные спектакли появлялись то тут, то там интересные. Кедров сделал во МХАТе два хороших спектакля: Крона «Глубокая разведка» и «Плоды просвещения». «Егор Булычев» был прекрасный спектакль в Вахтанговском театре. У Симонова были спектакли неплохие, яркие, несколько спектаклей хороших. У Дикого вот «Леди Макбет Мценского уезда», у Охлопкова были интересные спектакли, у Акимова в Ленинграде. Это все было до XX съезда. Все-таки Россия – театральная страна. Такие богатые традиции – Станиславский, Вахтангов, Мейерхольд, Таиров – крупнейшие имена, которые знали во всем мире.

Станиславский приглашал Гордона Крэга «Гамлета» ставить, правда, это было неудачно для Гордона Крэга. Потому что они сломали ему замысел. Сперва его приняли на аплодисменты, когда он все это на макете с марионетками проиграл, вся труппа была в восторге, а потом, когда начал он выполнять замысел, они стали сопротивляться, не поняли. И спектакль не вышел. Но когда я читал об этом в мемуарах, моя симпатия была на стороне Крэга, а не на стороне Станиславского.

Это было очень подробно описано артисткой Второго МХАТа, у которой я учился когда-то, – Серафимой Бирман.

* * *

Станиславский, Мейерхольд, Вахтангов – это великие реформаторы театра. Потому что если Станиславский рождал вместе с Немировичем свой театр в борьбе с помпезными официальными императорскими театрами, то уже внутри рос, созревал Мейерхольд, которого не устраивал натурализм МХАТа, отсутствие поэзии, остроты. И это естественный процесс, который был нарушен закрытием театра, такой насильственной мхатизацией. Это погубило и МХАТ. Художественно Станиславский и Мейерхольд многому научились друг у друга. Так же как, например, Станиславский с уважением относился к Вахтангову. Когда он приехал смотреть «Принцессу Турандот». Спектакль совершенно ему чужд был по эстетике, по манере – по всему. Он же всей душой принял. И в нем была какая-то широта, и они все-таки умели ценить таланты. Все-таки, когда к Немировичу-Данченко пришли на квартиру, чтоб он подписал письмо, что он разоблачает Мейерхольда, что театр его чуждый, антинародный, формалистический, он попросил выйти из квартиры и сказал: «Видите ли, у нас в России есть такой неписаный закон: лежачих у нас не бьют. А теперь прошу покинуть мою квартиру», – а это были времена Сталина, времена террора, это было такое время, что за это могли ему бороду по волоскам выдернуть. Теперь уж нет такого страха, а никто себя так не ведет или очень редко, к сожалению. А он был осторожный человек. Но все-таки были какие-то традиции цеховые. Цеха. Солидарность.

* * *

Потом я стал играть «Много шума из ничего» – Бенедикта.

В «Соломенной шляпке» я играл слугу Феликса. И был отмечен Волковым, помните, который писал о жизни Мейерхольда книгу. Очень крупный театральный критик, такой вальяжный, красивый седой господин. По-моему, он был тогда мужем Зеркаловой, знаменитой актрисы. Ему я понравился. И он написал какую-то статью в «Правде»… И там, что «и в образах молодых людей, населяющих этот водевиль, особенно искрился такой-то в роли…» – я помню, что для меня это было тогда событие, что в газете в «Правде» какая-то фраза одобрительная.

В «Егоре Булычеве» я стал играть только после войны, потом я получил Сталинскую премию именно за «Булычева», но вписал меня не театр, а художники Кукрыниксы и еще кто-то. Ведь смотрит сталинская комиссия. И театр меня не выставлял. А они вставили, говорят; «А почему, вот замечательный актер Любимов»…

Помню, как меня вводили в «Турандот». Показали, как ходить. Там все стилизовано, поэтому это легче. Но мы перестарались и начали очень орать, когда пытали Калафа – молотками били, зубилами – в этих масках, которые надевали для фехтования мудрецы. И нам казалось, что нас учат очень строго по системе, а играем мы совершенно в каком-то, на наш взгляд, странном балагане. Ощущение такое. Все не всерьез, очень стилизованно сделаны каждый жест, шаг. И нам казалось, что это какая-то шутка. И мы все придумывали; как посмешней орать, когда пытали его. Один раз они меня разыграли: Спектор Исай и Юра Месхиев. Они вдруг замолчали на секунду, и оказалось, что я один ору – мой бешеный рев – а-а-а-а-а! – и они заржали. И Глазунов, как завтруппой, это узрел, он играл там капитана – и сразу мы получили нагоняй. Это был такой разнос, что мы не знали, куда деться.

Еще я помню, как мы хулиганили в доме отдыха. Мы жили втроем, три студента: Месхиев, Спектор и я – в доме отдыха в Плесково, в бывшем имении графа Шереметева. Николай Петрович Шереметев же играл в оркестре, муж Мансуровой. Он был прямой наследник Шереметевых. Его все вызывали, бедного, в КГБ – Мансурова где-то бросалась какому-то высокому начальству в ноги и его оставляли в Москве. Его ответы потрясающие были. Один раз его вызвали, что какое он имеет право жить в Москве, какие у него заслуги, чтобы жить в Москве, – хотели его выселить из Москвы. Он говорит:

– Ну, заслуги какие у меня? Ну, играя с детьми Николая Второго, я часто их бивал.

Он был милейший господин, милейший. Его всегда выпускал Рубен Николаевич, если иностранцы были – он мог и по-французски, и по-английски, и на любую тему: и о скачках, и о литературе, и об охоте – он и охотник был. И погиб он странно на охоте, Николай Петрович. Потом это со мной уже был случай, когда мы пошли в ресторан на Арбате, на Старом Арбате теперешнем, там был ресторан – от театра Вахтангова когда идешь к Смоленскому. Небольшой ресторанчик. А он любил очень выпить. И мы пошли с Николаем Петровичем, опять Юра Месхиев покойный, я и Николай Петрович. А хам-официант все не подходит. И Николай Петрович постучал вилкой по рюмочке. Тот подошел и говорит:

– Тоже мне, граф Шереметев.

И я помню, с каким я удовольствием сказал:

– А на этот раз вы не ошиблись – перед вами действительно граф Шереметев, а вы должны немедленно обслужить графа.

И подействовало. Мы были молодые, здоровые – побьют еще. А шпана всегда была. Также были и раньше – и фиксы золотые, и коронки, финки. Тоже периоды похожие, смешно, когда сейчас говорят: «Сейчас переломное время…» Они все 80 лет все перестраивают да ломают.

«Соломенная шляпка» – слуга. Роль, в которой заметили и похвалили в «Правде»

Все время, сколько я живу в этой стране, всегда там переломное время: вот пройдет пятилетка – будет перелом, пройдет вторая – будет перелом. Вот сейчас построим колхозы и все будет хорошо. Потом нужно было залечивать раны войны. До этого, перед колхозами, карточки были – вы же знаете, отчего торгсины-то: нечего было есть. Ночами писали чернильными карандашами номера на ладонях, передавали эти номера друг другу, потому что всю ночь холод, стоять тяжело было там за молоком для младшей сестренки, и так далее. Старший брат стоял для меня за молоком. Жизнь была суровая. Я никогда не забуду эти облепленные трамваи, на буферах, между вагонами – сколько раз срывались ребята и под колеса – это же страшные все времена – разбитые вагоны ходили, шпана, всюду драки, поножовщина – это же сейчас идеализируют почему-то. А тогда была отчаянная жизнь. Сейчас даже, в общем, при всех безобразиях теперешних, веселей как-то – времена, как говорится у Достоевского, игривые.

А тогда все-таки были мрачные времена – все одни посулы: вот переломный период, начнется улучшение. Во-первых, пропаганда была поставлена очень жестко и потом страх и… ну как у Бориса Леонидовича Пастернака: несвободный человек идеализирует свою неволю. Люди старались не видеть. Делали вид, что не видят это, когда пошел большой террор. Я не верю, что никто не знал, что каждую ночь арестовывают людей. Как не знали! Когда не было дома, в котором не взяли бы несколько человек. Знали, но боялись, делали вид, что не арестовывают. Но, может, от молодости, не было такого проникновения, потому что все-таки в молодости вы меньше заботитесь о судьбе… с одной стороны, вы более смелые – ведь я могу только опять-таки по себе судить – почему такое, не то что я уж такой отчаянно храбрый, но, видимо, уж такой характер. Потому что у брата был другой характер – более терпимый. Но с другой стороны, я же тогда уже не смог бы сказать отцу, что «правильно вас сажали, папа», что «вы отсталый тип». Я тогда понимал, что неправильно папу сажали и неправильно издевались над дедом. И неправильно брали маму и тетю. И поэтому, конечно, я был уже внутренне оппозиционно настроен к власти. Но, может быть, по молодости, опять-таки и по другим увлечениям: спорт, ухаживания всякие, дамы, и потом, мы жили вольной ватагой, такая богема артистическая – казалось, что все хорошо идет, экзамены я сдаю, роли я сразу получил. Но была травма – закрыли МХАТ Второй, обида, непонятно, и я видел и так же переживал, видя этих людей, которые казались мне уже старыми людьми, как они стоят на лестнице, идет эта несчастная «Мольба о жизни», публика кричит: «Браво! Браво!» – они стоят сверху, с верхних этажей уборных артистических шла прямо на сцену лестница, и вот они стояли на лестнице и плакали – закрыли театр. И это, конечно, действовало на меня, мальчишку. И безусловно это была травма и непонимание: почему, за что, чем это плохо. И кстати, я видел, что публика не очень боялась – милиция просила уходить, это было же демонстративное такое прощание публики с театром. Аплодисменты, которые длились полчаса. Выражала публика несогласие с решением. Значит, все-таки, видите, была открытая оппозиция в тот вечер правлению сталинскому. Это как-то все забывают. А это было, и это не могло не оставить след в душе. Так же как и арест отца.

* * *

Когда я увидел впервые «Турандот», спектакль мне очень понравился. Мне понравилось, как играют. Но я не очень смаковал форму. Может, я еще тогда не был достаточно заэстетизирован. Но все равно мне понравилось. Выдумка блестящая, и потом, уж очень все элегантно, красиво, маски шутят. И потом, они очень хорошо играли. Щукин играл лучше, чем потом, после восстановления. Намного лучше.

Сидящие мужчины: Юра Месхиев, Иосиф Моисеевич Толчанов, Исай Спектор и я

Но о том, что это другая эстетика, я тогда не думал. Меня поражало это внутренне, и я это как-то переваривал, но так же трудно, как грибы, если есть долго: что такое? – меня всё интересовало: вроде все не так, как в жизни, как в нормальных театрах, а почему-то публике нравится и мне нравится. То же самое произошло и с Остужевым, совершенно в другом аспекте, но то же самое: я все не мог понять – он же совсем не по системе играет, почему же они так хлопают? Почему так публика? И мне нравится, мне немножко кажется странным, потому что вроде меня учат совсем по-другому. Как же, вот он играет не так, как меня учат, и играет вроде неплохо.

У Таирова я видел меньше. Не производило такого на меня впечатления. Вот Мейерхольд произвел впечатление. Я запомнил какие-то такие неясные вещи в «Даме с камелиями», в «Лесе» – но я совсем был молодой – и в «Ревизоре». Это очень запоминалось, благодаря оригинальности какой-то такой. Гарина помню. Помню Райх, как все эти сцены были примерно сделаны. Очень смутно помню проход с толпой, когда идет Хлестаков. Но это была такая выдумка режиссерская, этого в пьесе нет. Это я помню, но очень смутно. Очень смутно.

«Даму с камелиями» я видел, это был ошеломляющий успех, и вся Москва бегала смотреть. Все говорили:

– Какие там вещи из комиссионных магазинов! – там были какие-то детали потрясающие. И потом Мейерхольд был близок к Вахтанговскому театру. И поэтому я расскажу случай, когда меня Рубен Николаевич познакомил, я играл в «Человеке с ружьем», и Мейерхольд меня приметил. Ведь это сразу приобретает мистический смысл. Симонов меня знакомит, я играю пантомиму: юнкера, которого убивают, срываю погоны, хочу спастись. Небольшая пантомима. Мейерхольду нравится это. Симонов кричит:

– Юра, идите к нам, Всеволод Эмильевич хочет познакомиться с вами.

Мейерхольд:

– Молодой человек, вы хорошо двигаетесь. Запомните, тело не менее выразительно, чем слово.

Видимо, он понимал, что пьеса эта – ерунда, поэтому он обращал внимание на такие вещи. Я-то думаю, не мог же он всерьез принимать эту белиберду. Он делал это, чтоб выжить, я думаю. Он сложный господин был, очень противоречивый, много о нем слухов всяких правдоподобных и неправдоподобных. Но документы в «Огоньке» о его последних днях, конечно, говорят об удивительной какой-то индивидуальности этого человека. Это характер очень странный, редкий. Ведь я верю, что он человек гениальный. Верю. И по рассказам Николая Робертовича Эрдмана и Эраста Павловича Гарина – я всему этому верю.

Я бывал в театре еврейском, которым руководил Михоэлс. Он дружил с Петром Леонидовичем Капицей, с которым мы несколько раз говорили о «Короле Лире» – как Михоэлс играл. А так не был я знаком. Я с дочерью Ниной, с семьей дружил и был в хороших отношениях, и мы с ней встречались в ВТО в нашем – Всероссийском театральном обществе, а потом в Иерусалиме.

* * *

Когда умер Сталин, мне позвонили из театра Вахтангова и сказали, чтобы я срочно приехал в театр. И я даже помню такую деталь: я вышел, поймал такси – это было три ночи, мне позвонили ночью. До официального сообщения. Я поймал такси, и шофер так удивленно говорит:

– Что это вы так торопитесь ночью?

И проезжали мы мимо Кремля, я жил на Котельнической набережной, в высотном доме этом угловом, вот где Евтушенко живет, Вознесенский, эту комнату мне ансамбль дал. Там много очень чекистов жило, и я встречал этих страшных людей: Кобулова, Мамулова. Там же в лифте, я не удержался… это когда Берию взяли, я начал что-то говорить, и у них такие физиономии были совершенно каменные, застывшие. Я говорю:

– Надо же, какая сволочь!

Они совершенно обалдели – видимо, не знали еще.

Я узнал раньше их, потому что позвонили тому человеку из ансамбля, который в свое время пропел «цветок душистых прерий» – это байка знаменитая моя, она ведь кончилась именно этим – ему позвонили в шесть утра и сказали:

– Товарищ Бучинский, «цветок душистых прерий» помните? – он спросонья перепугался, времена-то какие! – так вот цветочек-то посадили…

И он, бедный, оделся и выскочил, все бегал узнавал в шесть утра про Берию. Так что видите, такие вещи только так и передаются. Официально ведь не было сообщения, а слухи уже были.

А позвонил человек, который работал в ансамбле завлитом – Добровольский. Все уже на том свете.

Я тогда был кандидат в члены партии. И всех вызвали – такое было состояние или приказ был, что надо всех собирать. И, проезжая мимо Кремля, шофер говорит:

– А что случилось – ночью вы выскочили, ловите машину, – и мимо Кремля мы проезжаем.

Я говорю:

– Не знаю, срочно меня вызвали в театр. Видимо, Сталин умер.

И он, обалдевший, снял кепку, шофер. И потом не хотел брать с меня деньги.

– Такое, – говорит, – несчастье, я и деньги брать не буду с вас.

Вот это мне запомнилось. Видите, так что реакции были разные на злодея. И действительно, многие рыдали же – это было такое горе всенародное. Это ведь вы никуда не денете. Только в лагерях танцевали, зэки политические, конечно, понимали ситуацию. А простые смертные переживали: что-то будет страшное, все-таки царь-батюшка, Хозяин – как его называли. Я еще помню, читал речь Эйзенхауэра, помните, он был президентом, и была огромная речь Эйзенхауэра после смерти Сталина, такая программная, где он предлагал массу вещей: свободное передвижение, ну что наконец можно более широко установить общение, поднять наконец, как выражались, «железный занавес».

Потом, гонимый общим потоком, я пошел сдуру на похороны… Дошел через Неглинную с горы вниз, спуск этот страшный на Неглинной – и вот тут была Ходынка. Толпа шла огромными двумя лентами, и там был ряд грузовиков поставлен поперек дороги, поэтому все сворачивали влево после этого спуска, чтоб потом выйти к Дому Союзов. Здесь очень много людей подавили, потому что была страшная погода, грязь, это был март, шел снег – слякоть, скользко – ужас, сколько подавили людей. И вот я из этой каши выбрался и дальше не пошел. Там уже крики были, а народ все шел-шел-шел и не знал, что тут гибель и кровь.

P.S. Хозяин не успокоился и после смерти, сын мой!

Будапешт, 23.08.1999 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю