Текст книги "Рассказы старого трепача"
Автор книги: Юрий Любимов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
В. М . Вы ставили только одну оперу Шостаковича?
Ю.П.Я ставил «Леди Макбет» в Гамбурге. Только. И у меня была его музыка в «Галилее» и в «Павших и живых».
В Турин по просьбе генерального директора «Фиата» меня отправили, я тогда «Лулу» ставил.
В. М. Он тогда строил завод.
Ю.П.Да, и было сказано, чтоб я сейчас же уезжал и делал.
В. М . И «Лулу» была очень успешна, поскольку она шла два раза.
Ю.П.Да. Она шла и в Турине и в Чикаго. Это был успешный спектакль. Интересно было сделано. Там была такая конструкция, которая постепенно открывала пространство, она уходила. Двенадцать секций, как атональная музыка. И конструкция давала возможность намеком моделировать места действия. И поэтому пространство все время менялось, это было, как они писали, «Симфония Гриджо» – то есть все было в серых тонах с разными, конечно, оттенками. Там было очень интересно светово все это решено, свет красиво был поставлен и чрезвычайно он менял пространство.
И мне кажется, это была интересная работа. Там музыка очень интересно влияет на ритмы и действия персонажей. Она запрограммирована композитором – например, когда у персонажа речь становится более судорожной, у профессора, с которым связана Лулу.
Потом она в него стреляет, уходит с сыном – по сюжету. Это две пьесы Франка Ведекинда («Дух земли» и «Шкатулка Пандоры») соединены вместе. Я делал вариант в трех актах. Потому что у Берга два акта. А третий акт собран – он не дописал. Как вот ищут, какую брать оркестровку: Мусоргского, или Римского-Корсакова, или Шостаковича – так и тут, я забыл, кем были собраны все его наброски, и был сделан третий акт. И мне кажется, что это интересный вариант, законченный. Берг не закончил.
В.М. И вы одинаково это делали и в Чикаго и в Италии?
Ю.П.Примерно. Но в Чикаго я делал без Боровского. Боровского не выпустили, хотя уже со мной советские вели игру по поводу возвращения. Но все равно, сколько я ни пытался и театр хлопотал – Боровского не выпустили. И поэтому мне пришлось все делать самому: и монтировать спектакль, и вспоминать все с внешней стороны, как это выглядело, разбираться. Они просто купили декорации в Турине, привезли, а собрать толком не могли без меня. Я приехал, забыл, как это я делал, и просто успокоился внутренне, подумав: «Ну что же я так мучительно вспоминаю! Лучше я выдумаю заново».
В Чикаго много я по-другому делал. Может быть, потом подсознание мне возвращало, как бы заново, какие-то вещи выбрасывало, но во всяком случае это меня раскрепостило совершенно. И я начал работать с певцами – мне попался замечательный ансамбль, Каталин Маркитано – знаменитая певица, она великолепно пела. Там все были другие певцы. Совершенно феноменально – три тенора и все умные. И они очень хорошо играли. И спектакль в Чикаго был намного лучше, чем в Турине, в Италии. Намного лучше. И дирижер был очень хороший, я с ним «Фиделио» делал, и сейчас, по-моему, он будет со мной работать «Енуфу» в Бонне – Рассел Дэвис. Он дирижировал блистательно «Лулу», модерную музыку. И я понял, что такое хороший дирижер в опере. И как на Западе намного сложней работать, чем у нас. Они закрыли театр – им было выгодней, чтобы был театр закрыт, и я неделю монтировал спектакль и ставил свет, без всех; были декорации, была запись «Лулу», и я ставил свет на статистах. И это театру было намного выгодней. Потому что были вызваны только те, кто занят в этой работе. И театр экономил на этом много. Но конечно, это очень дело тяжелое: я не мог ошибиться. Напряжение, конечно, было очень сильное: заранее ставить свет. Заранее я должен был делать мизансцены на статистах.
В. М. А разве можно так сделать?
Ю.П.Можно, но очень сложно.
В. М. Люди другие, все другое.
Ю.П. Ну и что же. В опере им надо все говорить: сюда, туда… В опере должно быть все поставлено. Каждую секунду все должно быть сделано. И в балете также. Мое убеждение, что и драматический спектакль нужно ставить, как балет. И тогда только он крепкий и твердый спектакль, выживет много лет, не развалится. Там же держит музыка, партитура, а в драматическом спектакле должна быть создана такая же партитура, иначе это все размажется, все будет растащено, все растает. Но если вы не занимаетесь театром импровизации, конечно.
В. М. Интересно, они сохранили это в Турине?
Ю.П.Сохранили в Турине, потому что считалось там, что это стоит того, чтобы сохранить, а потом это деньги, поэтому если есть склады, то сохраняют. Ведь часто возобновляют оперы, как вот Ковент-Гарден трижды возобновлял «Енуфу».
В.М. Вы еще ставили «Тангейзера». Это где было?
Ю.П.Это было в Штутгарте. Как раз после этого я и приехал в Москву. Первый мой приезд в Москву был после этого спектакля.
В. М . Вам было интересно работать?
Ю.П.Видите ли, в музыкальном театре интересно работать. Но вы знаете, так у меня судьба сложилась, что то, что мне неинтересно, я не делаю. А уж если я начинаю делать, то постепенно я втягиваюсь и все равно я стараюсь делать максимально все, на что я способен, вкладывая всю свою энергию.
P.S. Сейчас в Москве я беседовал с профессором Гюненвайном о новом проекте для фестиваля в Баден-Бадене вместе с Большим театром. Он считает, что я обязательно должен поставить в Москве «Фиделио» Бетховена. Почему-то немцев это интересует. Вот они же и «Пиковую даму» привезли. А наших нет. Вот и пойми их, сын мой. Ты все-таки прочти, что отец твой пишет!
5 января 1998 г. Будапешт
Из разговоров с артистами (Достоевский)Английский спектакль «Бесы» мы должны были играть в Париже в Театре Наций, а в Бургтеатре я в это время репетировал «Преступление…» Театр Алмейда и этот спектакль пригласили в Театр Наций в Париж.
Пьер Аудио, который руководил Театром Алмейда, узнал меня по «Преступлению…», ему понравилась эта работа, и он предложил мне сделать что-нибудь, а я предложил «Бесы». У меня было придумано, в основном, оформление. Дизайн. Но там сложно было с переводом. Кириллова, которая, по-моему, в Оксфорде или в Кембридже кафедру русскую ведет, она, может, перевела и безукоризненно, но когда читалось это актерам, то я увидел, что нет никакой реакции. Я поразился – вроде все точно, а люди двуязычные как-то растеряны: вроде переведено точно, а толку нет. Я ничего понять не мог – у него есть фразы, которые должны вызвать реакцию, а они прекрасные актеры, прекрасная компания. Это была просто трагедия – что делать!
И тогда я пригласил другого господина, англичанина, его жена какая-то режиссерша, она знает русский, и он делал второй перевод на основе ее подстрочника. И перевод актерам очень нравился. Это было первое мое понимание, что значит перевод и переводчик, который помогает, и контакт между мной и актерами идет абсолютно точный – нет барьера языка.
Художником числился Лазаридис, но он фактически мне не нужен был. Потому что все было придумано в Москве еще. И я все это рассказал Давиду Боровскому, ему все это очень понравилось. Там плакаты – названия глав – ну, как демонстрация идет. Как бесконечные митинги сейчас идут с транспарантами – там шествовали главы Достоевского. Потом они располагались в нужном порядке и создавали то или иное пространство. И такой был черный кабинет из резиновых полос, и люди могли мгновенно появляться и мгновенно исчезать – они просто могли вбежать и убежать в секунду. Эта коробка, как шкатулка Пандоры получалась, – непонятно, как человек вошел и как он вышел.
Там это имело успех. После гастролей в Париже, Италии мы снова играли в Лондоне, а потом был сделан телеспектакль на 4-м канале.
Я много лет работал над «Бесами», потом я думал делать «Записки из Мертвого дома». Я очень люблю его все романы: «Братья Карамазовы», «Идиот», я думал даже о спектакле просто по одной главе – это о Великом инквизиторе «Легенда о Великом инквизиторе».
Именно сейчас я чувствую себя ближе к Достоевскому, чем в прошлом… По многим причинам. Из-за его мировоззрения, из-за его нравственных основ, его прогнозов каких-то, предчувствий, его бесстрашия заглянуть внутрь себя. За его глубокую сердечность, сострадание к детям, к людям.
… Я не понимаю: почему всех смущает прекрасная простая мысль, что нужно непременно с себя начинать? Есть старая пословица: «В чужом глазу соломинку ты видишь, а у себя не видишь и бревна». Еще всякие стихи есть неприличные на эту тему, начиная даже с Пушкина. Пушкин хулиган был. У него очень много хулиганской поэзии. Есть неприличные варианты про дам.
И в Англии такой же разговор был. Я говорю: «Так написал Достоевский, это его христианские убеждения. И не только его. Весь Толстой на этом, на этом Ганди – почему это такой протест у вас вызывает?»
Достоевский считал, что если художник не страдает, он не может постичь страданий других, и что только страдание делает человека человеком. Может, и советское правительство так начиталась Достоевского, что решило, чтобы весь советский народ, вдоволь настрадавшись, построил бы что-нибудь уникальное – шутка!
Однажды собрались все великие – и самый великий Гоголь, – специально бегали покупали херес ему – он только херес пил. Пока они бегали, доставали херес, он заснул. Он очень хорошо знал Достоевского. Достоевский очень перед ним робел, и он сделал вид, что он его не узнал. Ему говорят: «Вот Достоевский, которого вы так превозносите». – «Кого я превозносил? Я знаю, что он написал „Бедные люди“ и исчез, появился на небосклоне, вспыхнул и исчез». Достоевский был человек очень ранимый и болезненный, и он был совершенно обескуражен этим вечером. Вечер же был в том, что именно Гоголь что-то милостиво согласился читать, и все уже на него молились, и, значит, что-то хотел прочесть Достоевский. И Достоевский не стал читать. Я не помню, читал ли что-нибудь Гоголь или выпил херес и опять заснул. Но Достоевский, несмотря на то, что у него были свои проблемы с Гоголем, не мог одобрить грубость Белинского в адрес того же Гоголя. Да и просто у него был более широкий взгляд на все после каторги, после тюрьмы. Он написал «Бесы». Он ведь проходил в кружках бесовщину.
Кармазинова многие считают очень похожим на Тургенева. Это очень зло написано, но очень смешно. Там есть колоссальная сцена между ним и Петькой Верховенским, когда Кармазинов хочет у него узнать, когда же в России начнутся все революции. И Кармазинов не хочет его угощать, но говорит: может быть, вы что-нибудь хотите, думая, что тот откажется. А Петька говорит:
– Хочу, хочу!
– Может быть, вы хотите котлеты? Вы любите котлеты?
– Да-да, я хочу и котлеты, и выпить…
У Достоевского были какие-то денежные сложности с Тургеневым.
Он сразу начинает высмеивать общество и показывать, что в этом обществе бесы и могли прийти к власти – в этом и есть пророческий дар Достоевского.
Вот, а кончилось анекдотом. Спрашивают, правильно ли, что в Москве открыли памятник Достоевскому.
– Да, открыли.
– Ишь ты, где?
– Напротив Карла Маркса – и написано: «Благодарные бесы».
В этом романе смех сквозь слезы – гоголевский образ. Там столько отчаяния, столько ужаса. И так во всех великих произведениях. Возьмите самое гениальное произведение мировой драматургии – «Гамлет» – там все время идет смех в трагических местах.
В одной сцене Достоевский останавливает все действие гетевской фразой: «Остановись, мгновение!» – которое в данный момент совсем не прекрасно. Даже не пощечина, а какой-то, он говорит, «как мокрый удар кулака» – так он звук прекрасно описывает. И потом начинает хирургический разбор, что происходило в эти несколько секунд. И это очень трудно сделать на сцене. У Достоевского есть удивительная способность – сжать время, сконцентрировать его в несколько секунд, ну как вечность, а иногда также растянуть время. То у него бешено развиваются события, то он несколько секунд растягивает до бесконечности. Очень трудно найти сценическое выражение. Поэтому мне казалось, что необходимо много музыки. Пластика и музыка помогают действию со временем как-то обходиться. Помогают сценически выразить эту растянутость или сжатость.
Так как на сцене присутствует весь ансамбль как население города, и есть большое количество названий глав, которые дают возможность все время менять пространство: это и дает возможность очертить мизансценическое пространство, показать бесконечное кручение мизансценировкой. Я думаю, Достоевский это делал сознательно, бесы, они кружатся, крутят, крутят, крутят, потому что статичную бесовщину трудно представить. Ведь «Бесы» начинаются двумя цитатами:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
………………………………
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Мне нравится движение в этом стихотворении.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
И тут же цитата из Луки. Она тоже вся в движении.
«Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло… И исцелился бесновавшийся». (И нам бы не мешало!).
Если взять знаменитые структурные раскопки Достоевского у Бахтина и его тему полифоничности в строении – истоки Достоевского там, и истоки от древних Достоевский любил древних, говорил, читайте древних. Отсюда его карнавальность. Но карнавальность не в смысле примитивного карнавала. Это эстетика демократичности, скорее. Ему важно, как по русской пословице: все равны в церкви, в кабаке, 6 бане – демократичность. Я нарочно хочу взять классическое произведение прошлого века, и вот эта форма современных манифестаций идет через названия глав, которые в руках у действующих лиц, они трактуют тот век в современности.
Ввиду того, что в «Бесах» очень сильный гротеск, там идет сильнейший визуальный ряд, а не только психологический разбор.
Гротеск – это очень трудная форма искусства. Одна из труднейших. Просто редко кто владеет этой формой. Можно по пальцам пересчитать гениев мира, которые в совершенстве владели гротеском, если он глубок и содержателен.
Советские власти не любили гротеск. Они любили мрачность и серьезность. Когда Петька Верховенский идет со Ставрогиным – и петушком семенит по грязи, а Ставрогин идет гордо по дощатому тротуару. Они идут к «нашим» и все время Петька говорит:
– Какую надо рожу скроить, когда приходишь на заседание? Мрачную и значительную.
Вся юмористическая сторона в этом романе настолько точна по выразительности, что, видимо, это и заставило Льва Николаевича сказать, что «а! это политический памфлет, это быстро пройдет, тут мало искусства, это фельетон, памфлет» – и так далее. И он ошибся в этом и потом понял, что ошибся. Жизнь показала, что это чрезвычайно сложное и глубокое произведение, а никак не злободневный памфлет. И поэтому, предположим, когда я всячески сжимал адаптацию – ведь это огромный роман – то было очень трудно, потому что я чувствовал, что я начинаю обеднять характеры. Всегда помимо того, что это живой характер, он несет какую-то функцию философскую – в его познании мира, Достоевского. Если подходить к его героям просто как к реальным существам, как, например, у Диккенса, нельзя Достоевского открыть этими ключами.
* * *
Мне покойный Николай Робертович всегда говорил: «Господи, ну что это такое: читаешь, читаешь и ни одной новой мысли. Т-так редко новая какая-то свежая мысль приходит». Вот я люблю очень в «Бесах», когда Кириллов говорит со Ставрогиным, и Ставрогин говорит: «Я новую мысль почувствовал». – «О! Это вы замечательно сказали – „мысль почувствовал“. Разумом – это все так могут, да-да, а вот чтоб почувствовать мысль… Это очень ценно, что вы существом всем почувствовали, а не холодным рассудком». Но эта же мысль потом фигурирует как главная в сцене у Тихона со Ставрогиным, когда приводится цитата библейская, что «будь холоден или горяч, а если ты не холоден и не горяч, то я изблюю тебя из уст моих» – такое слово страшное. По-моему, она очень мудрая, потому что неисчислимые бедствия происходили в мире из-за равнодушия. Самый страшный человек – человек равнодушный, потому что большое количество таких людей дают возможность злым людям делать все что угодно – они равнодушны. Им почему-то все это кажется банальным – наивным и смешным. Почему же это не смешно ни для Достоевского, ни для Толстого, ни для Ганди, ни для древних мудрецов, ни для Библии – странно. А современный человек считает это старыми, банальными мыслями.
И идеолог их Ставрогин – в сетях системы. Петька иногда грозит Ставрогину, что вы никуда не вырветесь от нас, и Ставрогин понимает, что они и его могут убрать. И вся теория Шигалева – «шигалевщина» – очень близка к нечаевщине. Они все в этих сетях вращаются. Шигалев же выдвигает один из тезисов – всеобщее доносительство – каждый смотрит друг за другом. И конспирация, таинственность. В общем, никто ничего не знает. Чтобы если кто-то проваливается, то проваливается только в крайнем случае одна пятерка.
Когда они убивают Шатова, ведь это Ставрогин бросает идею: «Для крепости надо все эти кучки скрепить кровью». А уже Верховенский организует убийство Шатова, чтобы их всех одним преступлением связать.
Кириллов останавливает время, кончает жизнь самоубийством.
Это всегда выход. Веками идут споры, кто самоубийца – слабый или сильный человек. Даже между верующими, хотя самоубийство запрещено Богом. И Гамлет начинает свою роль с этого: «Если бы Всевышний не запретил как самый тяжкий грех самоубийство, то я не стал бы жить». Это почему-то забывают.
Возвращение на ТаганкуКогда я прилетел туда, где всю жизнь прожил, – я говорю о тех, с кем работал в театре, – то наиболее порядочные из них прятали глаза. Значит, у них еще какой-то стыд был. Другие, действительно умные и самые близкие, остались моими друзьями, но странно, что шесть лет скитаний поставили какую-то невидимую стену. Это надо еще проанализировать. Потому что это очень хорошие люди. Но вот что-то такое произошло, банально это звучит, что в одну реку нельзя вступать дважды. Короче говоря, девять месяцев, когда рождается ребенок, это были девять месяцев не радости, что родился ребенок, а наоборот, глубокого разочарования, что родился кто-то после Чернобыля, какой-то урод.
Возвращение, 1988
Надпись Альфреда Шнитке на стене моего кабинета
Какое-то отчуждение было на лицах. Они находились в эйфории своих совковых надежд на изменения, которых я не видел.
Я думаю, мне нужно было позже вернуться, тогда бы не было никаких скандалов.
Вот такой психологический эпизод с Минкиным, журналистом. Он пришел на худсовет и говорит:
– Мне разрешил Юрий Петрович – на худсовет.
А Губенко сказал:
– Юрий Петрович здесь не хозяин. Я здесь хозяин, – и выставил за дверь.
Это меня покоробило. Была пауза, наверно, минуту. Я, как бывший актер, знаю, как трудно держать паузу минуту.
А тут просто я в эту минуту соображал – улететь мне? Совсем и безвозвратно. Очень ругаю себя, что я это не сделал. Но мне было неудобно – сидели члены худсовета старого, больной Альфред – много сидело людей, к которым я расположен, там, по-моему, и Эдисон был, и Можаев был, и Афанасьев сидел, и артистов было немного. До всех происшествий, до моего изгнания, был очень суровый разговор у меня с театром, где я сказал: «Давайте лучше разойдемся, потому что так работать, как вы работаете, нельзя. Нельзя. Я понимаю, нам мешают, и вы можете иметь ко мне любые претензии, но вы забегаете в театр, вы не работаете в театре. У вас много дел, вы стали знаменитыми, у вас кино, у вас телевидение, вы и пишете, и снимаетесь, и концерты свои устраиваете – все прекрасно. Но пока вы так же не будете относиться к театру, как раньше – что это основное ваше место работы – ничего не получится».
Вот и получилось, что шведские артисты сыграли «Пир» лучше. Мы возили шведский спектакль в Америку, в Норвегию и даже в Финляндию. И он шел долго. И с большим успехом.
Оттуда казалось, что я так хорошо знаю все структуры театра, каждую доску, каждый фонарь, что думаю, с энергией с настоящей, если я займусь, я в полгода вправлю театр. Я ошибся. Оказалось, что строить трудно, а разваливать очень легко. Поэтому, когда сейчас так оптимистично некоторые настроены в адрес России, что «разрушали 70 лет, а восстановим быстро» – вот уже восемь лет и пока что просвета никакого. Нужна другая манера жить. Другая концентрация на работе. Другая структурная организация и театра и любого производства. Советчина все разъедает. Это ведь сводится к очень простой вещи: на репетиции надо репетировать, а не разговаривать, а у нас на работе все обсуждают и разговаривают, а не работают. Поэтому для западных людей это просто дикость… Но что же они без меня два года разговаривали с новым директором Губенко и ничего не поставили. Эфрос, как ни относись к его поступкам, но он работал. Губенко говорит, что восстанавливал мои спектакли. Но это все слова. «Мастера» восстанавливал Вилькин, «Дом на набережной» восстанавливал Глаголин, а он, главным образом, бегал.
В чем было мое легкомыслие? Я думал, что в год-полтора поставлю театр на ноги после развала, который я застал. Но уровень «Матери» в Мадриде меня расстроил. Поэтому я сразу стал репетировать, вытаскивая из душа полупьяных. артистов… Теперь я перейду, как говорят, к «мыслям вслух».
Я не знал, до какой степени здесь все развалилось. Это я понял, когда стал много работать здесь. В течение первого года, как я взял театр после моего возвращения, я восстановил все старые спектакли, поставил «Пир во время чумы», попутно сделал «Дочь, отец и гитарист» – пантомиму с песнями Булата Окуджавы, восстановил три спектакля, подтягивал старый репертуар, объездил с театром за это время Грецию, Швейцарию, Англию, Израиль, Скандинавию – в общем, создал актерам то, к чему они стремились, и иногда в мрачные минуты моей жизни я думаю, что они считают, что пока и хватит.