355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Любимов » Рассказы старого трепача » Текст книги (страница 5)
Рассказы старого трепача
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:54

Текст книги "Рассказы старого трепача"


Автор книги: Юрий Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

7-го ФЕВРАЛЯ 85 г. ЛОНДОН

Дорогой мой сын, пишу 8-го, но почему-то сверху написалось 7 – цифра Библейская и переписывать не стал. Хочу тебе в книгу главу: Шарф, Королевский зонтик, правда, он скорей зонтище, очень большой. На нем много подписей артистов разных стран, с которыми работал твой отец. Вспомнил себя совсем молодым, когда к огорчению твоего деда Петра (к сожалению, ты даже фотографии не видел, все осталось в Кремлевской Москве; говорят, что я очень на него похож, как ты на меня), я вдруг решил вместо инженера-электрика стать артистом. Это, видимо, и есть судьба, она неожиданно поворачивает наш путь, и один Бог знает, откуда этот импульс. Одна мысль запомнилась до дня, когда я это решил тебе написать. Хорошо быть артистом, можно играть, пока ноги ходят. И вот, чтобы они дольше ходили, вышел на террасу в Болонье размять старые кости. Красота на удивленье. Сквозь туман очертания деревьев, холмы. Все таинственно и прекрасно. Лайка в вольере повизгивала, здороваясь со мной. Мы немного поговорили, она тоже уже старая по своему собачьему летоисчислению, затем она перевернула кастрюлю и лапой начала играть ею, как в футбол, производя страшный шум и требуя завтрака. Потом Тереза, которую ты любишь, объяснила, что она также отгоняет мальчишек, когда те ее дразнят. Интересно мне, когда будешь читать, вспомнишь ли все это? Пишу 15-го 85 года, а 18-го надо лететь в Лондон опять репетировать «Бесы» для телефильма. Всю вторую половину жизни, переменив профессию актера на режиссера, твой отец гонялся за гармонией в своих спектаклях, как за «Синей птицей». Есть такая прекрасная сказка, обязательно прочти. Сейчас ты возишь тележку с бокалами, рюмками, вазочками для «джелатто» – по-нашему мороженое, а я все боюсь, что ты грохнешь чужую посуду, имама будет гневаться, а ты тихонько просить меня (не говори маме). А я буду тебе внушать: если будешь заниматься гимнастикой и хорошо вести себя, не скажу. В час дня придут артисты прекрасные английские. Все считают, что они лучшие в мире. Эта компания играет прекрасно, и я с удовольствием их смотрю, что со мной бывает редко.

Катя и Петя в Иерусалиме, 1989. Фото автора

Трудно смотреть в большом количестве свое творчество. Но что поделаешь, иначе все расползается. И покойный Эрдман, тоже заикаясь от Советской власти, говорил: «И правильно, что с-с-стои-и-ите! и Мейерхольд стоял, иначе нельзя, видимо». Грустно стоять и смотреть, а это часто бывает, к сожалению, как артисты растаскивают спектакль, у них даже выражение есть – тянуть на себя одеяло. Которые придут, и весь итальянский дом, как в хороших фильмах неореализма, помогает маме принять артистов. Но ты требуешь прогулки, я кончаю запись, одеваю тебя в теплую спортивную красную куртку. Мне здесь только красненького не хватает. Мы выходим с тобой на прекрасную веранду в Болонье. Ария – воздух, идем, сын мой.

Много позже
22 АВГУСТА 92 года

Вот и кончились три дня праздника новой странной революции в России. Президента Б. Н. Ельцина спросили, чувствует ли он праздник? Ответ – нет, ведь погибли люди. Погибли, Петя, три молодых человека, их похоронили на старом Ваганьковском кладбище, где Владимир Высоцкий, которого ты знал. А твой сверстник написал в дневник. Не бойся, ты можешь перекувырнуться за секунду – запросто, а за полчаса? Попробуй-ка. Так и правители перекувыртутся и – дальше. Мальчик Петя прекрасно все понял, а президент, по-видимому, нет. Он, видимо, думает долго кувыркаться. По править и кувыркаться трудно. Пишу, сын, тебе, потому что надо ехать в Москву и точно ориентироваться. Тебе пока это неинтересно. А потом, как знать. Ряд моих знакомых страшно поглупели или делают новую карьеру. Например, писатели В. Белов, Р. Медведев, Распутин. Другие, малознакомые, просто рвутся к власти. Не дай Бог, если это случится. Я бы, Петя, очень хотел, чтобы ты не терял русский в память о папе. Я сам, дорогой, все решаю, что мне делать и как себя вести с театром и с властями: они «не мычат, не телятся». Наверное, сами не знают, что им делать в этой каше, стараются всем быть приятными, а это не бывает, сын мой. Мир понемногу, как всегда, сходит с ума. Но Бог даст, придет в разум и выживет. Умней, милый, пока не поздно.

Петя и я. Иерусалим, 1993
Петя, я и Катя. Афины, Акрополь – жара 40 градусов, 1995
92 год. 26-го АВГУСТА. НАДО ЛЕТЕТЬ В ХЕЛЬСИНКИ

Наконец, Петр, не прошло и 5 или 6 лет, как нашли тетрадь, где я писал тебе. Перечитал и в общем не жалею, что марал бумагу. Останется тебе на память. Ты даже стал выше бабушки. Хочется дожить до твоего поступления в Оксфорд или в Кембридж. Для этого занимаюсь 30–40 мин. – блюду форму. Думаю, что же тебе написать, мой дорогой. Видимо, придется все-таки написать о злосчастном «Театре на Таганке». Бывший мэр Москвы Г. Попов заключил с твоим отцом до конца 93 года контракт. С него и началась развязка 30-ти лет работы в этом моем – не моем, а по-прежнему государственном учреждении, с хорошей в прошлом вывеской «Театр на Таганке». Вернувшись, сын мой, я понял, что все переменилось. Дело не в их перестройке. Оказалось, что шесть лет разной жизни отодвинули нас лет на двадцать. Поэтому попытка наиболее сильных из них во главе с Н. Губенко приковать и впрячь меня заново в развалившуюся телегу вызвала в твоем папе совсем противоположную реакцию. Да и моя оценка их нововведений, перемен и их представлений о свободе «телеги и лошади» ничего хорошего не сулила твоему родителю. Я, мой дорогой, только одну упряжку признаю, нашу тройку – ты, мама да я. Вот и начал разваливаться окончательно площадной Таганский Театр. А как всегда, мой милый, толпа и кто вошел туда, лицо свое теряют, они часть скопища людского. А мое занятие сугубо дело индивидуальное. И вновь, Петр, как и до созданья этого театра, остался я один. Дома у тебя в Иерусалиме есть пленка, посмотри, как они орут на твоего отца. Пишу тебе немного серьезней, чем раньше. Ты стал взрослей, и мы можем беседовать на любые темы. У нас разные интересы, но взгляды часто совпадают. Может, правда, это происходит от возрастая, как принято думать, впадаю в детство, а ты взрослеешь. Давно, сын мой, у меня не было столь длительного, хотя и с перерывами, отпуска, но все хорошее кончается и 27-го улетаю, Бог даст, в страну, где много заключено соглашений о правах человека, а прав все нет. В Хельсинки. Работать на семейство мое. А 11–13-го в Москву, а потом опять – в Хельсинки. Так и шныряю по глобусу в поисках, где бы сработать получше и с пользой для семьи и для людей – вот и все мои права в последнее время, сын.

ВСЕ!

КАТЕРИНЕ
 
Не брани, пожалуйста, Россию,
Очень странную страну мою.
Бог сказал о ней:
В снега запеленаю,
Грустную молитву пропою.
 
 
(Зачеркнутый вариант):
Бог сказал: Терпи, присматриваюсь к ней.
 
Я
Дедов рубль

Я помню, как меня крестили. Мне кажется, что первое мое впечатление от жизни – это купель под водой: меня окунули в чашу серебряную – ух! – и я вышел. Наверно серебряную, потому что уж очень она сияла. И вода в сиянии в сильном вибрирует… Меня ведь не маленького крестили.

И мне эта купель все время мерещится, преследует.

* * *

Я хорошо помню трагическую участь деда, как его глубоким стариком выгнали из дома, и он ничего не понял, он думал, что это просто хулиганье, бандиты пришли его грабить. Он был сильный старик, стал их прогонять из своего дома, взял коромысло, ему было восемьдесят шесть лет. Они его выкинули на снег, и с ним был инсульт. С трудом его все-таки родственники отходили, посадили в поезд, и он приехал с бабушкой в Москву. Отец в это время сидел, и встречал деда на вокзале я, мальчишкой совсем. Сколько мне было? Лет 11 – коллективизация начиналась, 29-й – 28-й годы – 10–11 лет. И я помогал носить вещи деду, он плохо ходил после удара, рука не работала, и я до сих пор помню, как за то, что я ему помог перетаскать на третий этаж все их нехитрые пожитки, он дал мне большой серебряный рубль. Я был удивлен и пролепетал:

– Что вы, дедушка!

Дед наставительно произнес:

– За всякий труд надо платить. Вот они не платят, и ничего у них не получится. Запомни, внучек.

* * *

Дед и бабка были крепостными. Когда отменили крепостное право в 1861-м году, они очень рано женились, и он очень умело вел хозяйство – по-советски, наверно, «кулак» назывался. Крестьянин. Он был грамотный, очень верующий, был церковным старостой, пользовался большим уважением в деревне. У него был великолепный сад, его руками сделанный. Дом стоял – хороший сруб в два этажа, крытая железом крыша, хорошо прокрашенная. Мы любили по ней бегать, а дед гонял.

Дед жил в деревне Абрамово, а я родился в Ярославле тридцатого сентября 1917 года – за несколько дней до революции все-таки я успел проскочить. Вера, Надежда, Любовь, мать их Софья и я. Никогда цветы нельзя было в этот день подарить – все разбирали для дам! С пяти лет моя семья переехала в Москву.

Ярославль – это древний русский город на Волге. И там первый театр – театр имени Волкова, при Екатерине Второй Великой основанный. С великим русским актером Волковым. Большой, классический театр, с колоннами, с портиком – очень красивый старый театр.

Отец потом привозил нас к деду. Он уже был довольно состоятельный. И все равно, дед оставался главой семьи. Все садились за стол, и только с разрешения деда, после молитвы, все начинали есть. И отец деда всегда называл на «вы», так же как я отца всю жизнь: «папа, вы».

Видимо, это было несколько лет – в деревню мы приезжали на лето. Сперва я помню, мы с братом приезжали, значит, еще Наташи не было, а потом мы втроем приезжали. Значит, это несколько раз было. И в ночное лошадей там гоняли, и на сеновале прыгали и спали. И помню еще всякие эпизоды такие – как двоюродные братья мои, здоровеннейшие – род был сильный – они, если выпивали, то жеребца – рыжий жеребец был прекрасный, звали его Барон – они подлезали под него и таскали, кто дальше пронесет, сколько шагов. Такие развлечения. В городки они очень любили играть – с коваными битами – одной лаптой вышибали фигуры. Лихо играли, деревня на деревню. Ну потом, конечно, и страшные драки я видел, деревня на деревню.

Мне врезались какие-то черты детства. Например, когда я прыгнул со стола. Дед сказал:

– Выгони корову из сада, – а я на столе танцевал, вроде своего сына Петьки. И я прыгнул и попал на осколки стекла от керосиновой лампы, и она у меня вся в пятку вошла. Ну, и мама стала кричать:

– Господи!.. Скорей… врача!

Дед ей сказал:

– Замолчать!

Мне дал хорошую подзатрещину, положил на колено, вынул перочинный нож, прокалил его на спичках, вытер и потом начал выковыривать все стекла из пятки. Я стал орать, он мне изредка давал подзатыльник, чтоб я прекращал орать.

Он все выковырял, посмотрел, что нет там стекол больше, залил йодом, перевязал ногу, отнес в сад и сказал двоюродной сестре:

– Сорви ему яблоко и ягод.

У него были прекрасные яблоки – антоновка, черная смородина, малина, – замечательный сад. И мне врезалось, что дед разрешил, а двоюродная сестра сразу стала воровать: набирать за пазуху яблок – и я это помню. Потому что мне было больно, и все-таки я ей говорил:

– Как тебе не стыдно, Прашка? Дед тебе разрешил взять яблоко, а ты воруешь и столько набрала яблок!

Это вот какие-то первые понятия, что плохо, что хорошо, что нельзя врать. Как можно не слушать деда! Видите, это врезается на всю жизнь.

И также он плавать меня учил. Взял в охапку и бросил в пруд – там карасей мы ловили – и я выплывал. Я выплыл с трудом – ну так, по-лягушачьи, он опять меня бросил. Таким образом я стал плавать.

Он замечательно собирал грибы, он их фантастически находил. Я смотрел за ним, и он меня научил, как собирать грибы. И когда он был уже не в себе, гонял меня:

– Уйди, чего ты за мной все ходишь.

А я боялся его одного оставлять. Я отбегал, а потом опять приходил, чтобы отвести его домой.

* * *

Дед носил окладистую бороду, имел иконописное лицо и мне всегда напоминал Николая Чудотворца.

В Москве дед был совсем мало, он был раскулаченный, и его надо было скрыть. Поэтому отец, видимо, и снял в Малаховке, по Казанской дороге, дачу, и дед там жил с бабкой.

Там он и умер, и я хоронил деда мальчиком и всю ночь смотрел на лежащего мертвого деда. Потому что никого не было, была бабка живая еще. Но он умирал совершенно как святой, ночью крикнул:

– Вставай, приведи священника!

Это было в Малаховке, и я бегал по этой не то дачной местности, не то деревне ночью. И отыскал священника, привел. Священник отпевал деда, свеча у деда горела, он сказал бабке свои наставления, потом мне сказал, что я должен передать Петру. Он так отца звал – Петр. И по библейски совершенно – закрыл глаза и отошел.

Папа увидел мою маму на балу в гимназии, она с лестницы спускалась, бежала. А он такой шкет был из коммерческого училища. И он влюбился сразу.

Мама была полуцыганка, и дед был очень недоволен этим браком. Мой другой дед – по линии матери – был чистый цыган, но оседлый. Он очень любил лошадей и на выезд держал двух лошадей всегда. Просто из любви к лошадям, хотя не был богат.

Отец был у меня коммерсант, довольно состоятельный и образованный человек. У него был такой вид, что нигде билета не спрашивали, даже советские. Очень импозантный был вид. Выше меня, шире.

Он кончил реальное коммерческое училище, еще что-то, я не помню. Очень любил историю, сам собирал книги, любил красивые вещи, очень женщин любил. Входил в комнату и говорил маме:

– Анна, парадно! Сними все чехлы с гостиной. Зажигай люстры. Поставь красивый сервиз кузнецовский.

Мама в испуге говорила:

– Кто-то придет? Ты не предупредил, Петр!

– Никто не придет, мы будем сами.

Мама, тогда еще Аня Бородашкина, май 1907 года, за несколько лет до того, как она вышла замуж за папу
Мама, Анна Александровна, в квартире на Фрунзенской, 1960-е годы

– Ну, а зачем нужно все снимать?

– Я хочу, чтобы сегодня было все парадно. Я люблю, когда все красиво.

Он очень любил это. Я всегда поражался и спрашивал:

– Папа, зачем так?

Он говорил:

– Ах, ты ничего не понимаешь. Это же красиво. Жизнь одна. Надо уметь жить.

Ну, его и посадили, конечно. Барин, нельзя было терпеть.

– Ну-ка, голубчик, обгони этот трамвай! – это он на лихаче катит меня из Сандуновских бань, – порадуй мальчика моего, давай, обгони трамвай!

Тот:

– Сделаем, Петр Захарович!

И тут же эту «аннушку» обходит – трамвай носил букву «А» вместо номера.

Он своеобразный человек был: независимый, властный – после смерти деда он стал главой нашей фамилии.

Очень любил историю. От него осталась библиотека прекрасная. Там и Карамзин, и Соловьев, и Костомаров, и много других хороших книг. Отец любил их читать и приучал и нас читать. Нам не всегда хотелось, но что-то, даже Карамзина, я помню.

Когда мама просила убрать Губенко из квартиры на Фрунзенской – ему негде было жить, и он жил у нас, – мама сказала мне, что он берет книги папы и продает.

После того, как меня лишили гражданства, часть книг осталась, а часть куда-то исчезла. У меня в квартире в Сокольниках было очень много книг – в два раза больше – многие еще от папы.

* * *

Папа работал в какой-то шотландской компании, которая торговала рыбой. Рыба, икра, сельдь. Это я по разговорам только помню.

Потом у папы в Охотном ряду был магазин. С купцом Головкиным. Соления: огурцы, грибы, сельдь – все мочености: яблоки моченые, арбузы, всевозможные капусты – магазин солений.

Я, конечно, там бывал часто. Очень чисто все. Это, где сейчас гостиница «Москва». Охотный ряд шел с двух сторон: где потом был Совет министров, Госплан (а сейчас Дума) и с другой стороны гостиница «Москва» – вот это и был Охотный ряд.

Если вы идете от Театральной площади, то слева, а если от Манежа, то справа.

Это сперва был магазин их вместе: «Головкин и Любимов». Я помню, что Головкин Сергей (Ионыч) жил за Плющихой в каком-то переулке, у него был деревянный дом с участком, там были склады. Я помню, что у отца были большие склады, огромные бочки-дошники, где солили капусту, и как сидели эти бабы, а мы ребятишки все туда бегали есть кочерыжки, когда капусты разгар, засаливали на всю зиму эти огромные кадки. У самого берега Москвы это было. Это был большой участок земли, наверно гектара полтора-два – там были большие склады для этого магазина и, видимо, для оптовой продажи.

В двадцатые – тридцатые годы папа работал – если по старым понятиям – коммивояжером. Он часто менял работы. Иногда его приглашали где-то консультировать. Потому что он был человек, видно, в коммерции сильный и в таком молодом возрасте уже стал довольно состоятельным господином. А потом, видимо, когда менее компетентные люди, которые пытались еще что-то в кооперации делать, – они к нему обращались за помощью. Он умел разговаривать с людьми, налаживать контакты, понимал в соленьях, в грибах, в рыбах, и так далее.

Во время войны было, конечно, как и у всех, жалкое существование. Он где-то работал, и мама работала, но, я помню, когда увольнительная у меня была, я приносил все, что мог, какой-нибудь пшенник или сухой паек, если мне удавалось получать. Нас посылали куда-нибудь – я брал сухой паек и скорее бежал к ним. Был комендантский час в Москве, поэтому я бежал к ним – бегом туда и обратно в казарму.

А это папа в реальном училище, даты на фотографии нет, по-видимому, около 1905–1907 гг.
Папа, Петр Захарович Любимов, Москва, 1960-е годы

Один раз куда-то нас отправляли под Москву, и я на лыжах поехал в какую-то деревню, куда поехала нас целая группа солдат, у которых были родители в Москве. Мы узнали, что в этой деревне еще можно что-то выменять. И мы поехали менять, а у меня под шинелью была какая-то курточка – козий мех, и она грела как-то. И я выменял эту курточку на картошку, и когда обратно мы до станции на лыжах шли, то я отморозил себе щеки. И потом это долго у меня было – многие даже десятилетия – чуть я попадал на мороз, как коркой становилось лицо, как замороженное белье, которое мы маме помогали зимой снимать.

* * *

После войны папа где-то еще пытался работать, а потом вышел на пенсию. И неожиданно очень – он никогда не пил и не курил, он видел братьев, которые сильно пили, у него какое-то отвращение было к этому – и такая сложная болезнь в старости, 72 года – туберкулез и диабет. Одно исключало другое. Лечили тогда плохо, как и сейчас, медицина у нас всегда была скверная, и он очень быстро сгорел. Он умер как раз когда я поставил «Доброго человека…», он даже не посмотрел, все интересовался. Помню, я его из больницы брал и не знал, что делать. Врачи говорили, что ему нужен уход, а он говорил, что нет, «я хочу умереть дома».

Я врачам сказал «нет, раз он хочет умереть дома, я его возьму». И я с Димой, мужем моей сестры, полковником медицинской службы, привез его домой, на Фрунзенскую. Помню, когда я подходил, он отстранял меня рукой – боялся, что я могу заразиться. Все измучились, мы маму отвезли к сестре. И брат измучился, я брату сказал:

– Ты все-таки поезжай поспи.

Мы остались с Димой, и он на наших руках умер.

Еще я немного прикурнул, ночью не спали, и вдруг Дима вбежал и сказал:

– Юрий, отец умирает.

И я видел, как угасает человек.

* * *

В Москве мы жили в Земледельческом переулке, дом 3, квартира 9, третий этаж.

Долго мы там жили, нас там уплотняли. Помню, четыре сестры были вселены в кабинет папы со всей мебелью. Я очень запомнил вертящийся такой стул венский – вертушка. На нем была стилизованная охотничья табуретка, какая-то на таких копытах… и письменный стол папин роскошный – большой, красного дерева. Стол-то он взял, а какие-то вещи остались, ведь раньше весь этаж был папин в этом доме.

И там поселились четыре сестры – Песя, Сара, Мера, Фаня. А у меня был пес Дезик, которого я очень любил, – маленькая собачонка. Типа овчарки, но полудворняга. И он постоянно «пысал» в их галоши. Были все время скандалы. И мама оправдывалась, извинялась. Потом, видно, этого Дезика они сдали в собачник. Тогда ездили по дворам, собирали бездомных собак.

Мы с братом бегали туда, где у них своз был, чтобы убивать, и искали нашего Дезика. Помню, это было большое горе. Но так этого Дезика и не нашли. И мы в отместку достали молоток, гвозди и прибили их галоши к полу. И был дикий скандал. Нас обвинили в антисемитизме, писали доносы. Хотя мы тогда не понимали, причем тут «антисемитизм» и что это такое.

Просто нас удивляло, и я говорил:

– Ну как же, мама? Там же вся наша мебель, мы там играли, в той комнате. Они же в нашей комнате живут. Почему же они и Дезика отняли?

– Ну потому что вы хулиганы, нельзя такие вещи делать.

Мы говорим:

– Но они собачку нашу сдали, там ее убили.

Я помню, что брата в милицию взяли и посадили, потому что тогда в газетах печатались уже списки лишенцев – людей, которых лишали прав, и мы как дети лишенцев уже подвергались остракизму.

* * *

Потом у нас была двухкомнатная квартирка на Фрунзенской набережной – маленькая очень. Иногда послы удивлялись. А они меня провоцировали – послы:

– Вы знаете, у вас все-таки странно: никто не приглашает в гости.

Я говорю:

– Что вы?! Это вам так кажется!

– Так пригласите.

– Да на здоровье. Поехали.

– Как?

Я говорю:

– Только вот я не за рулем сегодня.

– А вы не боитесь сесть в машину посла?

– Да кто вам все такие глупости говорит? Поехали. Я только не помню, есть у меня выпивка или нет.

Тот говорит:

– Ну, это мы захватим.

И потом, когда посол входил, он говорил:

– Простите, это ваша квартира?

Я говорю:

– А чего? Заходите. Сейчас все сделаем. Все будет нормально. – Балкончик, турник показывал, как я подтягиваюсь. Потом после нескольких таких визитов меня вызвали. Сказали:

– Почему вы не просите квартиры? Как вам не стыдно приводить иностранцев в такое жилье, позорите нас.

Это было, когда уже существовал Театр на Таганке.

В этой квартире умер и папа.

* * *

Мама была учительницей. Она преподавала в младших классах.

Однажды, когда мама была уже старенькой и больной, вернувшись домой, я застал ее стоящей на стуле: она снимала книги с полок, освобождая их от картонных обложек. Я спросил:

– Что ты делаешь, мама?

– Юрик, это надо обязательно сделать, – сказала она, – а то книги задыхаются. Но задыхалась уже мама…

* * *

Пожалуй, самое сильное мое первое театральное впечатление, это когда папа привел нас во МХАТ смотреть «Синюю птицу» Метерлинка.

Папа привел меня, старшего брата Давида и Наташу. Почему мне это запомнилось очень? Я был ребенком, Наташа совсем маленькая, и я помню, как там появился Огонь и начал махать языками пламени; там же персонажи все такие – Пес, Кот, Огонь, Ночь – и так далее. Там летали такие птицы. И она испугалась и под стул полезла, а старший брат стал ее успокаивать: «Что ты, это же глупости», – но она все равно забилась под стул и плакала. Мне тоже было страшно, но я сидел и делал вид, что я не боюсь. Я как старший смотрел спокойно, и я ее, позоря, вытаскивал из-под стула.

Мне запомнилось: вся атмосфера, как папа привез, в ложу посадил нас, все это чинно, капельдинеры – это совершенно другой мир, который сейчас потерян.

Он водил и в Большой, и в Художественный театр нас, детей.

Какой же это год? Раз была Наташа, а я пошел… не помню, в какой класс, значит, Наташа была совсем маленькой. У нас разница с ней четыре года. И между мной и старшим братом тоже четыре года. В 1914-м году он родился, а я в 1917-м. И значит, раз Наташе было, наверное, лет пять, могли уже пустить ее, значит, мне было уже лет девять или десять, а старшему четырнадцать.

Потом еще один спектакль я до сих пор помню. Когда я видел, как Станиславский играл «Горе от ума» – Фамусова. Там играл и Качалов – целая плеяда блистательных старых мастеров – Москвин, Качалов, Лужский, Репетилова. И важно, что я все помню детально: полукруглая печь дровяная, вокруг нее диван красного дерева, и Станиславский в сцене со Скалозубом просил его:

– Сюда, сюда садитесь, вам тут удобней. – И залезал на диван и открывал отдушничек – оттуда, казалось, вырывался жар. И меня поразило, какое все было натуральное: настоящая медная заслонка, которая открывалась, оттуда тепло шло.

Я до сих пор так и вижу начищенную до блеска медную эту штуку и как огромный, солидный человек лез, сажал, очень подробно все помню детали. Но это уже более позднее воспоминание.

Вот первые два воспоминания о театре: одно символическое, другое реалистическое. Интересно, что я запомнил детали и того, и другого. Я помню, мне очень понравились костюмы, как это сделано: Синяя Птица и Тиль, Митиль там персонажей и реальные, и сказочные. Я не перечитывал, а с тех пор помню: Огонь, Вода, Кошка, Собака, Тесто. Я все хотел такую же сказку сделать для детей.

Мама. Фотография подписана: 15 сентября 1919 года
Мой брат Давид и я. Примерно то же время

И в своем искусстве я ближе, безусловно, к Метерлинку. Я с удовольствием бы ставил «Горе от ума», но только совсем в другой манере. И – так странно судьба поворачивается – одна из моих постановок в Москве – в новом театре – это «Три сестры» Чехова. И, когда я его ставил, я снова столкнулся с Метерлинком – оказалось, что в письмах этого периода Чехов много говорит о Метерлинке.

* * *

Я все хотел быть писателем. И рано – давно – сочинял какие-то детские стихи. И потом почему-то стал их писать уже в старости – большой перерыв был в «поэзии» моей. (Не волнуйтесь, я никому не читаю.) Помню детскую книгу такую: «Му-му» Тургенева, про собаку, «Каштанку» Чехова. И я когда читал «Му-му» совсем маленьким, до школы, то я забирался в такой – стоял у мамы большой сундук и там печка была голландская, (как у Станиславского), только прямая. Там было тепло, и вот, старый мех какой-то был от дохи, я туда его забью, сяду и все читаю то «Му-му», то «Каштанку» и плачу – очень сильно переживал, даже температура поднималась.

* * *

У папы была своя ложа в театре, а может, он брал эту ложу. Это, наверное, еще до первого ареста, потому что после ареста вряд ли он мог ложу брать. 26-й год – это нэп и еще никого не брали. Когда мама сказала мне, что папу арестовали, – это я помню, потому что мне стало нехорошо и я упал в обморок. И мама очень строго сказала: «Встань! Мальчик не может так себя вести!» То есть – строгости, не то, что «Ай-яй-яй!» У меня действительно закружилась голова и я упал, но быстро пришел в себя. Вот это я помню. Потом маму арестовали в Москве и отвезли в Рыбинск, рядом с Ярославлем, у них такая методология была – по месту рождения, чтобы сразу оторвать от семьи. Ведь они специально это делали, чтобы дети остались… И был момент в жизни, когда вообще мы остались втроем: сестра, я и брат – взяли и мать, и тетку, и отца. У отца хотели забрать деньги – это еще был период не политический. А когда они деньги отбирали, тогда в Москве были созданы Торгсины – это есть в «Мастере и Маргарите» Булгакова. А мать взяли, чтоб повлиять на отца, мол, «дети остались одни – раскошеливайтесь, тогда вернем мать». Отец был гордый, сильный, он ничего не говорил им, и у него не было таких денег. Тогда мать не выдержала, конечно, и, когда они приехали к ней, отдала все свои драгоценности: серьги, кольца и так далее – она боялась, что мы останемся одни. А я возил ей, совсем маленький, передачу в тюрьму. А система была такая: ее брали и увозили в свой город – она родилась в Рыбинске, я совсем мальчишкой маленьким поехал в Рыбинск ей передачу везти. Мне было лет десять, наверно, не больше.

Она была в тюрьме несколько месяцев. Потом она вернулась, но я успел ей отвезти передачу. И мы втроем заседали: сестра, я и старший брат – и решали, кому везти передачу. И выбрали меня, что, мол, меня все-таки не возьмут. А я сказал брату:

– Тебе нельзя ехать, тебя могут посадить.

Вот такая школа. И несмотря на это, он был убежденный комсомолец, организовал какую-то коммуну, работал. Я у них мальчишкой даже поваром был, им кофе из желудей варил, тогда были карточки, жизнь была очень тяжелая, трудная. Но пропаганда сумела, видите, так мозги затуманивать людям бесконечно, что надо терпеть во имя их скудоумных химер.

Надеюсь, мой Петя будет умнее, чем я был.

Сейчас, спустя много лет, я понимаю, каким я был дураком. Ну, если мы с братом – брату было четырнадцать лет, а мне десять – могли говорить нашему бедному отцу:

– И правильно вас посадили, папа, потому что вы отсталый тип…

А я маленький щенок – за брата, конечно. Я боялся, но хорохорился и тявкал за старшим. Папа ничего не сказал, просто такую пощечину ему дал, что он покатился под стол, метров пять летел и застрял между тумбочек письменного стола красного дерева с зеленым сукном – туда как шар бильярдный – бух! Он гордо вылез оттуда, ну и мы с ним ушли из дома. Я ушел к приятелю, Преображенскому, как доктор в «Собачьем сердце», был замечательный детский врач Сергей Иванович Преображенский, который когда входил в квартиру, Володька – его сын – всегда разговаривал по телефону – телефоны были еще такие – тр-р-р! – с ручкой, которую вращать надо. И он входил с саквояжем, на пролеточке подъезжал – цок-цок-цок – и входя говорил:

– Владимир, положи трубку. По телефону полчаса разговаривают только кухарки.

От Сергея Ивановича я слышал очень нелестные характеристики Ленина, что нас, мальчишек, чрезвычайно удивляло. От него за чаепитием я слышал:

– Перестаньте при мне упоминать об этом злом скверном журналисте!

Для нас это был какой-то шок просто. Чтоб образованный интеллигентный человек так резко отрицательно говорил о самом Ленине! Это было мне лет семь.

И мой дорогой отец горько заблуждался: он ни секунды не сомневался в том, что это должно рухнуть. Он мыслил примерно как Бунин в «Окаянных днях». Но считал, что это должно рухнуть, поэтому он не уехал. Он мог уехать, как Бунин.

Это как у Эрдмана в его пьесе «Мандат»:

«Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть?» – «Нет, Сенечка, кажется еще держится». – «Ну что же… опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».

Если бы я смог найти артиста на роль Преображенского, я бы поставил «Собачье сердце».

Потом через полгода взяли мать. Прошло тоже месяца три. Им показалось мало, они взяли тетю Дуню, чтобы мы совсем остались одни. Мы остались одни. Мы продавали очень хорошие книги, и взрослые нас обманывали. Там была уникальная книга «Горе от ума» – на слоновой бумаге и с такими иллюстрациями, мы все смотрели – замечательно – огромная книга. Видно, их вообще было выпущено сто экземпляров. И такие книги взрослые у нас покупали – за бесценок! Потому что нам не на что было жить.

Потом чекисты привели маму, и мама отдала все свои драгоценности: кольца, серьги – все отдала. Я помню, отец пришел из тюрьмы очень худой, по стенке он шел, но первые слова были очень строгие:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю