355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Любимов » Рассказы старого трепача » Текст книги (страница 22)
Рассказы старого трепача
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:54

Текст книги "Рассказы старого трепача"


Автор книги: Юрий Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

М.В.Я говорю, так сказать, о доминанте внешней несколько, но которая меня поражала. Но Николай Робертович меня поражал и другим, и это я уже не умею объяснить. Скажем, чаще всего, приводя примеры какие-то, вспоминая, что он делал, и считая это вот своими вершинками, он очень любил говорить об интермедиях к «Льву Гурычу Синичкину» для Театра Вахтангова. Об этом он говорил совершенно так же, как он говорил о «Самоубийце». Он не делил и тут.

Ю.Л.Мол, здесь я делаю полотно, а это – так..

М.В.Нет. Этого не было. Вы знаете, и даже если он придумывал какую-то просто интересную, даже чисто эстрадную, но уж очень здорово сделанную вещь, он ее ценил для себя и запоминал не меньше, чем вот такие… полотна.

Ю.Л.Эстрада… Был замечательный водевиль. Потом была картина по сценарию Михаила Давыдовича и Николая Робертовича, и не одна. Но весь Театр Вахтангова вспоминает Николая Робертовича… весь театр… старый, Вахтангова, старики, короче говоря, и покойный уже Рубен Николаевич… для него Николай Робертович был кумиром.

М.В.«Мадемуазель Нитуш»… «Летучая мышь»… «Два веронца»… В ЦГАЛИ, кстати сказать, есть черновики «Гипнотизера», – вы знаете, да? Шестнадцать страниц… это самое таинственное, вообще.

Ю.Л.Таинственные страницы. Все время я Николая Робертовича уговаривал, что я начну репетировать, и он, думаю, очень хотел этого, хотя делал вид, что… Он человек иногда странный был… Ну, это, наверное, все мы… самолюбие, то есть… Судьба-то у него трагическая. У него и талант-то… Я его не боюсь даже обозвать и гениальным человеком. Пьеса эта удивительная – «Самоубийца». Я и «Мандат» люблю…

И, возвращаясь к Гарину… Гарин настолько любил Николая Робертовича, что он восстановил «Мандат» тридцать лет спустя. Просто сделал мемориальный спектакль. Восстановил, как он шел у Мейерхольда. Михаил Давыдович считает, что это он сделал зря. Но в то же время он говорит, что Николай Робертович где-то внутри там… был счастлив.

М.В.Три дня был счастлив. Говорил, что это полная и настоящая победа и возврат молодости, а потом, когда схлынули старики, которые шли туда, как в мемориал, как в свой мемориал, себя вспоминали… время это, – то вдруг увидели, нормальные-то зрители, что Гарин очень стар для этой роли. Он играл с тем темпераментом, а уж просто возраст не позволял так кричать…

Ю.Л.Надо было по-другому ставить…

М.В.И публика почувствовала все это. Кроме того… эта пьеса вовсе не такая совершенная. Она написана двадцатилетним человеком. Ну, не бывает… в двадцать лет можно великолепное стихотворение написать. Отдельные куски «Мандата» прекрасны, но написать большую, печатную и, что ли четырехактную пьесу в двадцать лет невозможно. «Самоубийца» уже – вот и есть все, что можно из этого «мандата» поднять, сделать, абсолютно. Тут еще два слова скажу, это, наверно, интересно… Я работал в «Синей блузе», в эстраде. Однажды прибежала ко мне красивая очень дама, художница она, я знал, что она красивая и что все с ней танцуют в Пименовском переулке… и в странной тревоге сказала, даже не представившись: «Вы пишете пьесу „Самоубийца“?» Я говорю: «Да нет, я пишу „Самоубийство“». Я написал либретто еще пока только для Театра Сатиры, – «Самоубийство», и в «Вечерке» появилась такая сбивчивая заметка, что складывалось впечатление, что вроде в Сатире пойдет пьеса «Самоубийство» Вольпина. Она, совершенно не зная, что мы знакомы с Эрдманом – не очень, но близко довольно-таки, – говорит: «Вы должны обязательно повидаться с Эрдманом. Он уже пять лет пишет „Самоубийцу“, и вам надо обязательно объясниться. Я очень боюсь – а вдруг это совпадет…» И я пошел к Массу, с которым дружил с детства еще, и там, на этой квартире, в доме для Театра Вахтангова, Николай Робертович читал «Самоубийцу». Так он его не читал по экземпляру, а пять актов как стихи, наизусть, прочел. Я был совершенно потрясен. Я знал Колю, и на бегах с ним очень часто встречался, знал, что он песенки очень хорошие написал, знал, что он написал несколько пьес, знал, что он уже автор «Мандата».

Ю.Л.Это замечательно, замечательно, что вы вспомнили.

М.В.Вот так это было, так это шло. И вдруг вот такая штука. А потом мы стали выяснять, что там совпало…

Ю.Л.Это я не знал… Замечательно… Михаил Давыдович связан как ни один человек с Николаем Робертовичем, поэтому ему некоторые вещи неудобно говорить-то. А я могу это сказать, поскольку в последние годы я был очень близок с Николаем Робертовичем. Тут и стечение обстоятельств… жили рядом. Поэтому я прибегал к нему посидеть пару часиков, а он жил одиноко, несмотря…

М.В.Жил одиноко вдвоем…

Ю.Л.Правильно. Жил одиноко вдвоем… Это даже подходит к его пьесам. Он жил одиноко вдвоем. И беседы эти уже наши превратились в традицию. Я прибегал после работы, руководя Театром на Таганке, где он сразу стал близким человеком… Мы с ним и до этого знакомы были, мы втроем в «органах» познакомились, под руководством Берии, и там «плясали» втроем. Они диалоги сочиняли. И там была произнесена эта гениальная фраза… «Уж больно там плохие шинели». А там они жили в мансарде, там зеркало, и когда он надел, посмотрел на себя – генеральская шинель – и сказал: «Мне кажется, за мной опять пришли». Ну вот, он весь в этом. В спорах бесконечных, когда были эти посиделки вдвоем – мы очень часто вдвоем сидели, а иногда кто-то подходил третий и четвертый. И Михаил Давыдович очень часто бывал…

М.В.Я думаю, вы всегда, каждый день у него бывали.

Ю.Л.И долгие годы это было. Годы…

М.В.И Колю это очень радовало. Он уже в это время сильно, сильно растерялся. По болезни. Он растерялся жизненно. Стало ясно, что хорошо это не кончится. Может быть, тут виновата и жена.

Ю.Л.Да Бог с ней. Там все было грустно. Но беседы наши были прекрасны.

М.В.Вы очень ему помогали. Очень.

Ю.Л.Михаил Давыдович иногда, значит, в сердцах, когда втроем мы беседовали – тоже было много таких бесед, – Михаил Давыдович говорил: «А иногда я Колю ненавидел»…

Там где-то во время войны они отступали, а у Николая Робертовича болела нога, гангрена начиналась. Значит, он полубосым шел, они оба в каких-то летних нарядах там были. Потом копали там что-то… Они отступали последними. Я это тоже все вкусил. Так что знаю «радость» эту – отступать последним. Значит, в деревне ничего нет – ни жрать, ничего. А тут нога отсыхает, гангрена начинается… Михаил Давыдович говорит: «Я ненавидел его за то, что он никогда ничего для себя не сделал бы. Не нашел бы и галоши для себя…» А Михаил Давыдович умел рисовать. Он там рисовал хозяина, хозяйку, дочку… И все искал для него галошу. Галошу, чтоб надеть, чтоб тряпки замотать, что угодно, но чтобы дойти, чтоб ногу не отняли, а тот вроде считал – ну что ж делать, ну нет галоши, значит судьба такова. Без «галоши»…

М.В.А утром встать не может… На полу в избе какой-нибудь там лежим.

Ю.Л.Это тоже штрих интересный… Мы все добытчики для себя, когда подопрет, а он был не добытчик.

М.В.А у него разболелась нога, очень, потом ее хотели отнять… Он говорит: «Я останусь, я дальше идти не могу». Я ему: «Куда ты останешься?» Вот его поднимешь, и опять его надо… Инерционный совершенно… субъект в этом смысле. Так что это иногда было очень страшно…

А.Х.А эту историю вы знаете, с биноклем? Как Николай Робертович наблюдал из окопа появление неприятеля. И говорит: «Как повалил, так стало страшно…» – «Ну и что, Николай Робертович, вы сделали?» – «Я сделал так переворачиваешь бинокль, и все удаляется…»

Ю.Л.Прекрасно!

М.В.Это он придумал, конечно. Бинокля у нас не было.

Ю.Л.Придумано прекрасно…

М.В.…Если говорить о его ратных подвигах… Вот над нами самолеты немецкие. Но предстоит переправа через шесть уже почти зимних речушек. Они мелкие. На нас сидят те, кто ходить не может. Мы несем их. Немцы бомбят эту переправу, не очень интересуясь нами лично, персонально, поскольку мы в штатском… И Николай Робертович идет, значит… Может быть, нога уже начинала тогда болеть, а может быть, с ногой еще было все благополучно… И вместо… (ведь мы отступаем, а не наступаем, нельзя было сказать: «За Родину, за Сталина!» Куда ж – назад… Как-то нехорошо) он говорил: «Хочу к маме! Хочу в „Арагви“! Хочу какава!»

И все ржали, эти солдаты: «Какава» он хочет, «к маме»… «Всем хочется к маме».

Ну, «Арагви» они не очень, правда, понимали. Но для этого нужно было обладать такой бодростью! И как-то все мы веселее эти шесть речек переходили. Вот это – надо отдать ему справедливость – это странное мужество… И нигде оно, кажется, ни у кого не описано, что бывает и такое мужество, понимаете. А это мужество бесспорное…

Ю.Л.Или вот… Идет художественный совет. Обсуждается сценарий Вольпина и Эрдмана. И им говорят всякие гадости. Товарищ Ильичев тогда был во главе этого совета. И вот, когда была сказана очередная гадость… А Николай Робертович – он же редко что-либо без крайней необходимости говорил… Между тем все знали, что Николай Робертович – один из самых остроумнейших людей Москвы… А он был необыкновенно молчалив. Вступал он в беседу редко. Если он мог сказать фразу, которая перервет глупость беседы… только… и перевернет ее парадоксально. Только тогда он вступал с фразой.

И вот, Ильичев говорит: «Вы что, не знаете, кто, так сказать, этот художественный совет создал? – имея в виду Сталина. – Вы доостритесь…»

На это Эрдман говорит: «Ну, я и острил, потому что я думал, что это художественный совет, но теперь я понял, что это нечто другое, и я умолкаю…»

И когда тот стал хамить дальше, Николай Робертович попросил Михаила Давыдовича об очень деликатной вещи: «Михаил Давыдович, не будете ли вы так любезны – а то я, вы знаете, заикаюсь… Так вот, не будете ли вы так любезны – послать этого господина н-на ху…» – и вышел. Самое ужасное положение было у Михаила Давыдовича. Потому что он-то остался… Иногда Михаил Давыдович готов был и ненавидеть Николая Робертовича.

М.В.Это были «Смелые люди». И страшно возмущенно говорили, как это мы по поводу войны, такой трагической, написали такой «мюзик-холл», вестерн… А заказ был прямой от Сталина написать вестерн, и обязательно про Отечественную войну. А мы не брезговали, считали, что люди мы подчиненные… М. Д. Вольпин и Н. Р. Эрдман.

Ю.Л.И Микеланджело писал и лепил по заказу…

М.В.Нас поносят… И вдруг, уже никуда не подашься, Николай Робертович молчит, а я очень робким голосом говорю: «Ну, раз у нас не получилось ничего, единственно, о чем я попрошу вас вот, художественный совет, чтобы вместе с этой неудачей не потерпел бы постоянной, вечной уже неудачи вообще этот жанр, приключенческий, – я говорю, – все-таки он очень нужен для кинематографа».

Ко мне подскочил Ильичев и перед самым носом стал махать пальцем и говорить: «Вы что же, забыли, где вы были? Это что ж, саботаж, забастовка?»

Это значило, что мы должны были все переделать, хотя совершенно было неясно, что именно.

«И почему молчит… Эрдман? Почему вы молчите?» – обращается он к Эрдману. Эрдман и говорит: «А мне кажется, что вы вообще слишком большое значение придаете искусству… Ведь вот один великий писатель лет полтораста назад написал против взяток большую пьесу – „Ревизор“ называется, а ведь вот взятки берут, берут, и еще будут брать!» Это я к тому, что он удивительно умел прервать одной фразой весь ихний разговор, всю эту… Ведь в жизни мне в голову не пришло бы, что надо совсем про другое сказать. Понимаете, я что-то те-те-не-не… А он им сказал… И тот растерялся, замолк, и все кончилось…

Ю.Л.Это он мог…

М.В.Вот это великолепно было сказано!

Ю.Л.Вот это всегда он умел – одним словом, фразой повернуть всю тему и показать людям, что, в общем, они три часа говорили о полной ерунде. Он как-то умел парадоксом свести это все к самому существу…

Когда снимался в Ленинграде «Каин XVIII», они, съемочная группа то есть, искорежили всю драматургию, не сходились концы с концами, и Эрдман вынужден был приехать – чего еще надо дописывать?

А они боялись цензуры, хотя цензура-то пропустила… Но они уже сами… с перепугу резали, говоря, что все равно вырежут, – тут психология другая.

Я считаю, вот Эрдман тоже помог мне выработать психологию другую: ну вот – цензура… у них своя работа, у меня – своя. Они режут – ну и на здоровье, так сказать. И Николай Робертович – он тоже такой точки зрения придерживался: я написал – вы делайте, поэтому зачем портить? Преждевременно!

Ну действительно тут они правы, оба автора, – режиссеры корежат драматургию. Это нельзя делать, как вот сейчас Михалков, – зачем же он портит драматургию, да еще чужую?

Ну зачем же он за цензуру? Цензура вырубит, вымарает, что она хочет. Был же уже почти что сверстан экземпляр в журнале «Театр» с «Самоубийцей».

М.Д.Да он у нас есть…

Ю.Л.Он есть, этот экземпляр. Николай Робертович пошел же там на купюры, на какие-то изменения… Зачем же…

М.Д.И сам сделал…

Ю.Л.И сам сделал некоторые изменения… Зачем же за него переделывать? И потом, есть маленький факт: ну, если опубликовано – пожалуйста, делай по мотивам, делай что хочешь, но ведь это же не опубликовано еще… Эрдман же не может за себя заступиться…

В наш театр Николай Робертович ходил до последнего дня. Он просто не мог жить без театра, вне театра, вне этой среды. И вот это любопытство к цеху к своему – это же великое качество, оно, к сожалению, тоже уходит… А это все одна цепочка…

Как в «Гамлете», помните? «Порвалась связь времен, неужто я связать ее рожден».

Так вот, эта цепочка, она как-то была совершенно зрима. Николай Робертович это нес от Гоголя, свою цепочку. И умел ценить слово. И передавал это артистам…

Наш театр очень многим обязан Эрдману.

Февраль 1982 года.

(Из книги «Николай Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников». М., «Искусство», 1990.)

* * *

Николай Робертович хотел писать пьесу о Николае Втором. Он казался ему необыкновенно симпатичным, благородным джентльменом, недаром он племянник Георга Пятого и так на него похож, на английского короля.

Кстати, есть разные мнения насчет «Красного Колеса» Александра Исаевича, но последний император и вся коллизия императора прекрасно написана. Прекрасно. Также, как он прекрасно описал Александра Трифоновича Твардовского, любя его. И что вокруг подняли критики и люди вроде образованные, как Лакшин, чего он взвился, чего он накричал, какие-то статьи странные стал писать против Александра Исаевича – не понимаю.

«Самоубийца», 1990
С. Холмогоров, Т. Сидоренко, Ю. Смирнов, В. Смехов
С В. Шаповаловым на репетиции

Эрдман очень смешно рассказывал, как-то он пришел к Есенину и тот говорит:

– Коля, я изобрел машину, как писать стихи.

Значит, что он делает. У него коробка и там написано много-много слов. Он вскакивает на стол, хватает из этой коробки слова, бросает их в воздух, и они рассыпаются по комнате. Его словарный запас, есенинский. Потом он ползает и составляет из них стихи.

* * *

Реприза Эрдмана. Суфлер шепчет из будки актеру:

– Узнает в графине свою мать.

Тот берет графин, разглядывает его и говорит:

– Мама, как ты сюда попала?

Это Эрдман, чтоб деньги зарабатывать, репризы писал Утесову.

* * *

Я ему говорю: «Почему, Николай Робертович, вас так во всех кабаках принимают?»

– А вы, Юра, сколько на чай даете швейцару?

– Рубль. Ну, если уж очень подгуляю – три.

– А я десять.

Он и у нас в театре, если у него есть двадцатка в кармане, всех угощал шампанским. Угостит, а больше у него денег нет, а мы с ним собирались еще поехать домой и посидеть. Он говорит:

– Ну, Юра, я же все-таки сочинитель, я же должен угостить господ артистов.

Барин был. Угостит, а у него нет даже на такси.

P.S. Вот, мой дорогой сын, какие люди по земле ходили! Дай Бог и тебе заиметь в компанию этаких! И мы с мамой были бы спокойны за тебя.

Грецкое дерево – Будапешт – отпуск. 21.7.1999 г.

Высоцкий и Мы

Я могу только благодарить Бога и судьбу, что я был знаком с таким количеством выдающихся талантов и личностей. И это, конечно, не могло не оказать большого влияния.

Вообще, в поэтических спектаклях больше проявляются все: и режиссер и актер. Это особый дар. Есть музыкальные люди и совершенно не чувствуют стиха: ни его ритма, ни его поэзии. Этому очень трудно научить. Я очень люблю слушать, как поэты сами читают, и редко люблю слушать актеров. Потому что когда читает поэт, я чувствую его мир, его ритм, как это создается все, понимаете? А когда актер интерпретирует… редко, очень мало актеров умеет хорошо читать стихи, у нас, во всяком случае. Но мне так повезло, что все-таки в этом театре был Высоцкий – сам поэт, еще было несколько актеров, там, Филатов, которые тоже пишут стихи и чувствуют стихотворение. У меня так совпало, что, к счастью, у меня много было музыкальных людей, которые стремились и сами писать что-то. И вокруг театра всегда была целая группа прекрасных поэтов: и Ахмадулина, и Окуджава, и Вознесенский, и Евтушенко, Самойлов, Слуцкий, и Высоцкий внутри театра. И это помогло Высоцкому так раскрыться и взлететь и мощно прозвучать на всю Россию. Театр, конечно, помог ему: он постоянно вращался в кругу очень одаренных людей – писателей, лучших философов, театральных деятелей, музыкантов.

Думаю, что Владимир Высоцкий мог родиться и встать на ноги только в этом театре. Он бы так не развился. Ну конечно, это от Бога и от мамы с папой – такой талант, хотя от мамы с папой странно: папа Володин на поминках историческую фразу сказал: «Видимо, в Володе что-то было: его сам Кобзон любил».

Наверное, когда-нибудь будет изобретен прибор и, слушая песни Высоцкого, ученые найдут то, что было в этом надорванном хрипатом голосе, который кричал на всю страну и все-таки докричался до сердец, до миллионов сердец. Почему такая феноменальная любовь и популярность? Мне понятно, почему. Потому что он пел про то, что официальная поэзия не смела петь. Он открыл на обзор своим соотечественникам целый пласт, как плуг землю когда вспахивает, он распахал и показал, как Гоголь про Пушкина сказал: «зарифмовал всю Россию» – а он открыл, он снял этот лак официальности. Лак официальности, покрыто все лаком, зализано, а он все это открыл на обозрение. У него же неисчислимое количество тем, он пел про все, про все боли, про все радости, он смеялся над глупостью, он был неукротим и гневен по поводу безобразий, которые творятся. И он так сумел подслушивать народные выражения, слова. У него прекрасный народный язык, удивительный. И поэтому Москва его так хоронила как национального героя.

* * *

Он Свидригайлова играл прекрасно. Это была его последняя роль в театре. Я считаю, что это лучшая роль его.

Хотя Гамлета он постепенно играл все лучше и лучше. Один раз в Марселе он играл удивительно. Я не мог оторваться.

А дальше он уже только фигурировал, одухотворял, помогал, как в спектакле о нем. И было удивительно в этом спектакле то, что казалось, что он здесь. И это ощущали все актеры и зрители, сидящие в зале. Как будто он здесь, среди них. Был его голос, был спектакль, где он играл столько лет – «Гамлет» – была его поэзия, его товарищи, поэтому создавалось впечатление, что он… и слова были хорошие очень в конце гамлетовские, и его стихотворение, где Демидова просила его: «Ты этот вечер нам подари, подари…» – как мать, как Королева и как актриса. И Горацио говорил из «Гамлета»: «Ты здесь? Выходи!» – и после этого он начинал петь свою песню «Кони», и весь этот партер пустой на сцене, накрытый чехлом, становился как бы душой всех, которая постепенно начинает вибрировать и улетать вверх. И оставались только сидящие люди у стены, его партнеры, кто с ним играл на сцене, и пустое место между… где он должен сидеть, и гитара.

И актеры пели его песни каждый по-своему. Золотухин пел с ним «Баньку» – замечательную его песню, они вместе где-то снимались, когда он сочинил эту песню. И он рассказывал в спектакле, как он спал, а Владимир писал песню. Жили они в какой-то странной избе, где была почему-то лампочка в пятьсот свечей – другой не было. И всегда ходили люди вокруг дома поглядеть на живого Высоцкого. И он говорил: «А потом мы с ним пели эту песню очень часто вдвоем». И начинал петь, и Владимир пел в записи. А он пел с ним. И это место я очень любил. Оно живое.

Он сразу пришел, в первый год как возник театр. Он играл в «Добром человеке…» Сперва не летчика, а хозяина лавки – небольшую роль. До этого я его не знал. Говорили, что есть такой. Но потом оказалось, что он уже очень много написал песен, и всем они так нравились, что их переписывали на магнитофоны. Надо поставить памятник первому советскому магнитофону «Яуза».

Он много выступал, правда, попадало всем за его концерты. Ему мешали как могли. Это чудо – как они ни старались мешать, он все равно спел все, что хотел!

В последнее время несколько артистов сделали в театре такую программу «В поисках жанра». Владимир ее вел. Мы все как-то старались его легализовать, потому что он работал, а власти все делали вид, что его нет.

Это была такая полуимпровизационная вещь. Владимир говорил вступительное слово и вел как бы все это… Боровский сделал оформление, я им сделал программу, наметил все это. Хотя это их творчество было. Я только помогал им.

* * *

Его все приглашали. Космонавты его песни брали с собой в космос, капитаны его приглашали на корабли, на подводные лодки, летчики брали в самолет. Он очень любил ездить. Он был динамичный, быстрый. Ему никогда не сиделось. Он часто исчезал и не знали, где он. Он бродил в Сибири, бродил в горах. Он очень любил горы. У него был удивительный дар – он умел всегда найти подход к людям, он имел обаяние, шарм огромный. И не только женщины это ценили, но у него было очень много друзей мужчин очень интересных, самобытных. И он имел, конечно, уникальную аудиторию, как Чаплин – от великого ученого до любого мастерового, солдата, колхозника, ворюги…

* * *

Я заболел, а жена с сыном Петей были в Будапеште. У меня была температура: сорок и пять десятых, я был в полусознательном состоянии. И кто-то назойливо звонит в дверь. А я уже медленно соображаю. И долго шел до двери. Он говорит:

– Что же вы делаете, вы что, один, и никого нет?

Я говорю:

– Да, Володь, ничего страшного.

– Как? Что вы!

И он принес лекарство. Он въехал в американское посольство! – там милиция – и он сходу на своем «Мерседесе» въехал. Те: «А-а-а!» – а уже все – проскочил! Пошел там к какому-то советнику знакомому своему. И сказал, что очень плохо с Любимовым, дайте мне сильнейший антибиотик, у него страшная температура. И они дали какой-то антибиотик. И он мне его привез. Посидел со мной, потом я говорю:

– Иди ты, Христа ради, уже два часа ночи. Сейчас я выпью этот антибиотик, я же совсем не соображаю, что ты будешь сидеть.

Я его с трудом выпроводил. И начал принимать, там, через шесть часов или через четыре – я уж забыл.

Он был добрый. Многие этим пользовались – он все раздавал, когда выпивал. Разный был очень. Характер сложный был. Но все равно, ему все можно было простить за удивительное его мужество и какую-то самоотдачу полнейшую. Самосожженец.

Я считаю, даже при его огромной популярности, еще Россия не поняла его значения. Видно, время какое-то надо.

Ему нравился Париж, Франция, но, в общем, он понимал, что место все равно его здесь, в России. Он понимал свое значение. И очень он страдал от того, что ему не дают возможности петь, что не выпускали пластинки, что не напечатали книгу. Он обижался, очень горько ему было от этого. Он уезжал на Запад, становилось ему скучно – он ехал обратно. Тут ему всыпали по первое число. В последнее время иногда пытались его погладить, сыграл он в каком-то глупом фильме чекиста какого-то. «Правда» написала: «глубокий образ» – он смеялся, конечно, над всем, но считал, что после этого хоть ему дадут… он очень хотел фильм снять. Но его обманули, не дали, морочили голову.

Он хотел сам написать песни, по пьесе «Зеленый фургон», забыл автора.

Он писал немного прозу. У него есть куски прозы – суровая проза.

* * *

Театр переживал очень сильно его смерть. Это был шок. И даже те, кто к нему при жизни относился более чем сдержанно, все равно почувствовали, что ушло то из театра, что нельзя ничем заменить, что это катастрофа. Всегда, на любом вечере, он охотно очень пел. Все получали такое удовольствие. Но последние два-три года он мрачнел и пил очень много. Он все искал выхода, иногда говорил какие-то очень наивные вещи. Вдруг неожиданно приезжал вечером, еще Катерина была на старой квартире – такая у нас комнатушка небольшая – он совершенно неожиданно приехал и начал говорить мне, что в театре хуже становится, неуютно, что реже тянет туда – и все. Такой был долгий грустный разговор у нас.

– Володя, милый, ну неужели ты думаешь, что я не вижу? Значит, это какие-то внутренние глубокие процессы старения, разочарования, бесконечных сложностей, что люди устают, старые, – и так далее и так далее.

Но я чувствовал, что он уже совсем как-то уходит, он играл все роли свои, но все равно он уже целиком как-то ушел в поэзию, хотя театр все равно оставался для него очень важным, нужным. А когда его обманули с картиной – я помню – где-то мы с ним остановились и минут двадцать говорили.

– Да, Володя, брось ты, все равно они тебе не дадут это делать.

Он говорит:

– Они обещали.

– Ну, обманут они тебя. Обманут и все. Брось. Давай сделаем, что ты хочешь. Ну, скажи, что ты хочешь сыграть. Ну, давай, Бориса сыграй.

И он хотел это сыграть:

– Ну давайте, подумаем. Я, – говорит, – вот немножко приду в себя, – он переливание крови делал все время, – вот кровь у меня. Здоровья нет совсем. Сил нет.

А за несколько дней до его смерти я опять заболел. В полшестого утра прибежал Боровский и даже говорить не мог – просто зарыдал, сел, я вскочил, говорю:

– Что?! Что случилось, что?

– Ну вот и кончилась ваша двадцатилетняя борьба с актерами за Володю.

Сразу мы оделись и уехали.

После смерти Владимира я получил распоряжение московского правителя, члена Политбюро В. Гришина – точное предписание, как хоронить В. Высоцкого. Все было оскорбительно в этом указе для памяти покойного. Я ответил, что «вы его травили, а хоронить будем мы, его друзья, так, как мы сочтем нужным». Мои отношения с властями обострились до крайности.

Черненко был на «Мастере и Маргарите», и кто-то во время действия мимо него выходил грубо – и он сказал: «Могли бы и досмотреть». Он был членом Политбюро, и все знали, что он правая рука Брежнева. Он передавал несколько раз мои письма Брежневу. Я с ним имел только два разговора по телефону, когда с Высоцким вся эта история была. Я ему сперва рассказал: ко мне вошли эти в кабинет без стука, распахнули дверь и сказали:

– Представители Управления зачитывают приказ: строгий выговор с последним предупреждением о снятии с работы, – ну, это такая демонстрация: три человека едут, чтоб напугать. Я им сказал:

– Не трудитесь читать, я знаю этот приказ.

– Откуда вы можете знать? Это секретно.

Я говорю:

– Есть хорошие люди, секретно и сказали.

Один из них был самый глупый, из бывших артистов – он учил Можаева, как нужно писать пьесу – и по приказу министра девяносто замечаний ему сделал. А теперь он все хотел зачитать. Зычный актерский голос. Я говорю:

– Благодарю, я знаю. Может, вы покинете мой кабинет?

Они говорят:

– Это не ваш кабинет, а государственный.

Я говорю:

– Извините, вы совершенно правы.

И я вышел из кабинета. Ушел. Потом мне секретарь сказал, что они ушли из кабинета – посидели все и вышли. Я вернулся и начал заниматься делами. И весь этот разговор я передал Черненко. Он тяжело вздыхал и говорил мне:

– Да, дожили! Ну неужели вот так, как вы говорите?

Я говорю:

– Неужели я вам буду неправду говорить? Извините, что я вас побеспокоил. Просто я больше не могу так работать. Потом это касается искусства, я вам говорю, они не разрешают, вот, спектакль о Высоцком.

Потом он мне сказал:

– Перезвоните мне через несколько дней, а я разберусь. До свидания.

А когда я позвонил через неделю, как будто бы другой человек.

– Почему вы к нам обращаетесь? У вас есть свой секретарь ЦК по пропаганде, товарищ Зимянин, он такой же секретарь ЦК, как и я…

Я говорю:

– Ну что вы, я знаю, разумеется.

– Ну, в общем, вот я вам говорю: позвоните ему.

Я говорю:

– Вы знаете, с ним очень трудно: он не слушает. Он громким голосом очень быстро читает большую нотацию и на этом разговор заканчивается. Бесполезно….

– Я вам повторяю: позвоните товарищу Зимянину.

И мне ничего не оставалось делать, я должен был выполнять. Я позвонил Зимянину, и тот начал на меня просто сорок минут орать.

– Мы вам покажем! Вы что это беспокоите членов Политбюро, до какой наглости вы дошли!..

Значит, он ему, видимо, позвонил, сказал:

– Что там, разберись, – и уже от того, что начальник ему позвонил и сказал, он начал орать на меня:

– Ваш Высоцкий, подумаешь, антисоветчик, все ваши друзья антисоветчики! – и все кричал, кричал… И только когда он уставал кричать, я вставлял какие-то фразы:

– Ну, раз все антисоветчики, один вы советчик, то посоветуйте хоть что-нибудь.

– Ах, вы еще это, шутить, я вам дошучусь!

Я говорю:

– Ну, зачем же вы?.. Что же Вы так кричите? Некрасиво таким голосом кричать на товарища по партии, мы ведь с вами в одной партии.

– Вы домахаетесь своим партийным билетом, мы у вас его отберем! – Я просто положил трубку через сорок минут.

С Чурбановым я говорил потом. Сперва с Галиной говорил, дочерью Брежнева, и она сказала, что она плохо себя чувствует – это я говорил по поводу того, что вот не выпускают спектакль о Высоцком, а я знал, что она его поклонница горячая, Галина.

– Вы лучше позвоните мужу.

Я говорю:

– Может, вы и телефон дадите?

И она дала мне телефон. Я говорю, может, вам не затруднительно будет ему сказать, что будет такой-то звонить, чтоб он снял трубку.

– Нет, он снимет трубку, звоните ему, он лучше разберется.

Я был, конечно, разочарован, потому что я думал, она папе скажет, что было бы лучше, а она меня к мужу послала. Муж бодрым голосом ответил:

– Кто говорит?

Я кратко изложил ему. Он сказал:

– Да! Но ведь будет же скандал.

Я говорю:

– А какой театр без скандала? Это же не театр.

Он заржал и говорит:

– Да, разумно. Хорошо, подумаем.

Ну и ничего он не подумал, конечно. Может, нечем было думать особенно, но думаю, сообразил, что не надо ввязываться. Он не помог. Ни она, ни он.

* * *

Я считал своей обязанностью сделать спектакль. Поэтому когда они закрыли, это для всего театра было обидно, горько и непонятна эта злость, бестактность, бездушье полное, мерзкий поступок этого министра, который всю жизнь врал и ему, и Марине, когда они приходили, чего-то всегда обещал, снимал трубку, делал вид, что он звонит, и говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю