Текст книги "Родная речь"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Мне снилось, как мы – мать, Михель и я – погружаемся в какую-то реку. Я спрятал под водой останки Якоба. Разве я его убил? Почему мои сны то и дело мучат меня обвинением в убийстве? Есть страны, где многие верующие в Страстную пятницу просят прибить их тела к кресту. Некоторые монахи наказывают свою плоть, нанося ей кровавые раны. Женщины расцарапывают в кровь ладони. Святой Игнатий приготовил себя к тому, чтобы дикие звери пожрали все его тело. Я должен отсечь головы всем бесам в аду, прежде чем на небесах у святого угодника почувствую укол в сердце. И рога моего демона вырастут не из головы, они выпустят свои острия из моих сосков. Если бы эта деревня, раскинувшая свои строения в виде распятия, могла и в самом деле персонифицироваться как тело гигантского Христа, если бы она могла подняться, встать на ноги и, взвалив на спину крест вместе со всеми живыми и мертвыми сельчанами, если бы она могла выбраться из географии земли Каринтия! Я от души смеялся, когда услышал о расширении рабочей площади кладбища в моей родной деревне. Мне готовят там местечко, хотя я в нем не нуждаюсь. В берлинской газете «Тагесшпигель» от 4 ноября 1980 года я прочитал заметку про двух гомосексуалистов, застреленных ребенком по их же просьбе. На самом деле двух друзей свели в могилу пересуды земляков-сицилийцев, жителей селения Джарре близ Катании. И какой-то двенадцатилетний пацан застрелил влюбленных в лесу. Преступление оставалось нераскрытым в течение двух недель – до тех пор, пока полиция не обнаружила в лесу крепко обнявшиеся и уже тронутые тлением трупы пятнадцатилетнего Антонио Галатоло и двадцатипятилетнего Джорджо Агатино. «Мы не можем больше жить под гнетом людской молвы», – говорилось в предсмертном письме, которое лежало рядом с телами. Поскольку картина смертоубийства оставалась неясной, полиция допросила двенадцатилетнего мальчишку, он последним видел обоих и был даже родственником одного из них. В конце концов он признался, что они попросили его застрелить их, и он исполнил их волю. «Они сказали, что мне бояться нечего, так как меня как малолетку в тюрьму не посадят». Один из влюбленных заранее отблагодарил паренька, подарив ему свои золотые часы. Якоб и Роберт. Трагедия из крестьянской жизни. Неужели оба они думали, что им предстоит свидеться в лучшем мире? Кроме мира нашей деревни, они видели только мир рабочих на механическом заводике и одной стройплощадке. Надеялся ли Якоб на встречу после смерти? Верил ли он тому, что рассказывали набожные родители? Пусть мои книги послужат им, Якобу и Роберту, надгробными надписями. Я завидую человеку, который снял петлю с шеи Якоба и поднял его, перекинув через плечо мертвое тело. Я помню, как покачивалась на весу голова Якоба, будто он кивал мне. Недалек тот день, когда подросший брат Якоба начнет носить его вещи, а они должны перейти ко мне. «Якоб! Ты слышишь? Встань же!» Якоб поднимается и бьет меня кулаком по лицу. «Я-то знаю, почему покончил с собой». Если мне будет суждено сойти с ума, я повешу на грудь крест, такой, чтобы распятый был похож лицом на Якоба, и оба мы, Христос и я, двинемся по кругу во дворе сумасшедшего дома. Прекрасное тело Якоба. Не для него смерть от снотворных таблеток. И потому, что он был красивым человеком, он вынужден был изуродовать тело смертью. Иначе бы ему вспороли живот, вытащили кишки и забальзамировали тело. С ним пришлось бы обращаться как с усопшим святым, а так был повод поскорее зарыть его в землю. А как вела себя мать Якоба? Может быть, она в отчаянии колотила остывшее тело, бранила мертвеца, прижималась к нему, целовала его и хватала за волосы? Вот она обмывает тело сына и, высоко подняв его правую руку, прикладывает полотенце к подмышечной впадине. В этот момент она впервые в жизни осмелилась осудить Бога, которому молилась полвека. Но где и кто есть Бог? Где я могу обрести его? Кроме как в мертвом сыне, чью руку мать опускает на его голое бедро. Мы собрали цветы со всех могил и украсили ими помещение церкви, особенно алтарь, самое дорогое для нас место. Подогретым вином я окропил нагое тело Якоба, а он разломил облатку. Я омыл его ступни святой водой. В счастливой уверенности, что Якоб помог мне осквернить нашу камерингскую церковь, я проснулся. И тут же возникает страшная картина: некто, переодетый Якобом, в маске, снятой с него при жизни, приближается ко мне и может меня убить. И я пытаюсь отогнать его посмертной маской Якоба, как отпугивают вампира начесноченным распятием, и вижу, как он нежно поглаживает окаменелое лицо и трогает пальцами гипсовые губы. Однажды, когда я жил на Тарвизерштрассе, мне приснилось, что кто-то ухитрился через закрытое окно забросить в мою комнату мертвую косулю. В другом сне я увидел свою фотографию в ежедневной газете, где сообщалось о моей гибели в автомобильной катастрофе. На улице, той же Тарвизерштрассе, я развернул газету и указал своему спутнику, одному из друзей, на фото: «Смотри, это он». Я вмонтирую череп Якоба в глобус так, чтобы изнутри его можно было подсветить лампочкой. И тогда глазницы вспыхнут огоньками, как раз в том месте, где на глобусе обозначена Австрия, а именно – земля Каринтия. Похоронная процессия с гробом самоубийцы ползет по утонувшему в снегу ландшафту. Справа и слева от гроба в черных одеждах идут причетники. Те, кто замыкает шествие, оживленно жестикулируют. Во время отходной молитвы снегопад настолько усиливается, что через несколько минут белая пороша полностью заметает золотое распятие на черной крышке гроба. Первый причетник смахнул кропилом снег с креста. Самоубийца редко когда накладывает на себя руки. Задолго до того, как он кончает с собой, на него накладывают руки другие. Брат Роберта пошел в лес. Он раскрыл сумку с инструментами каменщика и посмотрел на веревочный клубок, потом взбирался на ель, а еловый ствол на него, так они влезали друг на друга вплоть до появления первых звезд. Ель махала своими лапами, точно ворона крыльями над пшеничным полем. Ель обвила веревкой шею парня, согнулась и зацепилась за качнувшуюся руку Робертова брата. Все деревья и кусты вокруг выпучили глаза. И молились своему богу. Подползла змея, изогнувшись крючком, она подняла голову и лизнула раздвоенным языком подошвы повешенного. Разве не видит мать двух повесившихся сыновей, глядя на сверкающую рождественскую елку, висящего на неукрашенной ветви брата Роберта? Я кладу тяжелый молот на деревянный чурбан и поднимаю, устанавливаю деревянный крест, я разглядываю его, как свое лицо перед зеркалом, я поворачиваюсь то влево, то вправо, будто смотрю с высоты креста вниз, туда, где положили на землю большое зеркало. Я вижу свои подошвы, потом удается рассмотреть мошонку и кончик члена. А в глубине зеркального отражения – свою кивающую голову. Однажды Михель и я приколотили соломенную куклу к самодельному еловому кресту. «Бей сильнее, ведь ты покрепче меня, всаживай гвоздь поглубже, он – из мастерской отца, вколачивай так, чтобы отзвук был слышен в грохочущем сердце Иисуса у алтаря нашей церкви». Михель изливает свою сперму на сено, он думает, что это означает прекращение жизни, он чувствует себя убийцей, а по ночам грезит о том, чтобы убили его. Целыми годами мне не давал покоя вопрос: из частиц какого вещества состоит венец на образах святых. Дерево ли это, железо или синтетика? А может, так оседает дым неугасимой лампады, который слегка заволакивает чело святого? Укради, если нет ни гроша, а голод не проходит. Поминай везде и недобрым словом имя Господа, если восемь лет подряд целовал его деревянные ноги. Не чти отца своего и мать свою, если они не ежевечерне и ежеутренне вместо молитвословия дают тебе понять, что ты такой же человек, как и они. Предавайся разврату, если тебе отрок милее девицы, возлюби его, как самого себя. Убивай, хотя бы тварь бессловесную, если тебя бьет отец. «В пятый день недели был распят Христос, а посему по пятницам не разрешается есть мясную пищу», – сказал священник и поведал нам историю про ребенка, который, несмотря на запрет, купил себе в пятницу сосиску в тесте и не успел проглотить первый кусок, как был сбит машиной и скончался на месте. Похоронят ли меня в моих красных церковных одеждах, как хоронят пап в их красном облачении? Погребальный наряд первого причетника сшит из красной материи. Когда я в черном одеянии служки стоял рядом со священником у открытой могилы, на меня нападал страх, особенно в дождливую погоду. Я боялся, что поскользнусь на размокшей земле и, чего доброго, грохнусь в яму с гробом. От стыда я, наверное, забился бы под днище гроба. Перед причастием мы бубнили хором: «Господи, недостоин я восприять тело Твое». А по существу, это он недостоин быть положенным на человеческий язык и впитанным нашей кровью и плотью. Пусть лучше два десятка гадюк приползут из леса, поднимут головы к решетке исповедальни и вкусят раздвоенными языками тела Христова. «Господи, ты уже сам недостоин меня». Сколько страху нагнали бы друг на друга распятые, если бы все распятия этой деревни развесить в одном зеркальном кабинете, они сходили бы с крестов, чтобы душить друг друга. Просфора – первейшая проститутка Австрии. Я шагаю по каменному полу пустой церкви и слышу отголоски десяти заповедей. Мне представляется такая картина: расхаживая по хлеву, отец поднимает руку и превращает в вино молоко, готовое брызнуть из сосцов наших коров. Я сотворил Бога. Христос хочет затеплить погребальную свечу, огонь охватывает его деревянное тело и сжигает его. Самые красивые грозы разыгрывались во время похорон, когда длинной черной змеей по улице ползла траурная процессия с Распятым во главе, которого нес служка, и тут вдруг по кресту на крышке гроба начинали лупить огромные градины, они отскакивали от крышки, летели на землю и перемалывались колесами, а причетники вместо кадильниц держали в руках зонтики, прикрывая голову священника, а град осыпал их плечи и ложился ледяным грузом на шляпы крестьян и черных старух, шедших за гробом, и тут же начинал таять. «Неважно, как и чем надушен ты снаружи, – говорил священник Франц Райнталер, – главное, чтобы человек был прекрасен душой». Священник лежал в коричневом гробу, который был сделан из какой-то благородной древесины и установлен для прощания прямо в церкви. Никто из наших деревенских покойников не удостаивался такой чести. В тот день двери церкви не закрывали, и каждый был волен войти или выйти, когда пожелает. В гробу был специальное оконце, я имел возможность посмотреть в лицо усопшему, который десять лет с любовью пестовал меня. Нос у него как-то по-особому искривился. Я бы мог смотреть и смотреть, но меня оттеснили те, кто был на очереди. Прихожане двигались по кругу, детей поднимали, чтобы они могли увидеть лик покойного, а взрослые пригибались, приникая к оконцу, словно отдавая последний поклон, но их жесты и гримасы выражали скорее любопытство, чем преклонение перед опочившим, который в течение десятилетий был представителем Бога в этой деревне, напоминающей распростершееся на равнине распятие. Меня неотступно преследует картина: Якоб и Роберт барахтаются в сене на подворье священника, Якоб лупит Роберта и кричит: «Не смей умирать!» Мне легко вообразить, как Роберт берет верх, наваливается на Якоба и, заливая ему лицо слюной, говорит: «Можешь поглядеть, как я вздерну себя на балке, но можешь и умереть вместе со мной, если хочешь. Мне надоело каждый день таскать растворный чан по стройплощадкам, вусмерть надоел лай прораба. А в ремеслухе орут в ухо одно и то же: ты, мол, толком ни писать, ни читать не умеешь. Сыт по горло. Кто только не дразнил меля рыжим, когда я еще и слова-то такого не знал. Пора кончать. Не хочу больше быть посмешищем». В моем сознании Якоб и Роберт давно выпали из реальности их деревенской жизни. Постепенно они стали для меня какими-то вымышленными фигурами, это уже после того, как их схоронили. Гнев мало-помалу стихал, я стал спокойнее с тех пор, как начал поверять бумаге то, что осмысляю и чувствую в данный момент. И хотя я могу догадываться, что ничего у меня, в сущности, не выходит, я продолжаю писать, все больше углубляясь в лабиринт, пока не остается надежды из него выбраться. Мне бы хотелось навсегда потеряться в этом лабиринте, так как нет ни малейшего желания возвращаться, теперь сочиненные мною фигуры сами затевают игру со мной, как я играл с ними, когда освободил их тела от похоронной мишуры и нагими положил перед собой. В гробу лежал семнадцатилетний Роберт, шапка рыжих волос, темный костюм, руки сложены на груди, один ноготь сломан, на шее рубец от веревки, его попытались прикрыть маргаритками, подбородок подперт каким-то фарфоровым цилиндриком, на бледных ногах – черные носки. Я смотрю на фотографию с двумя гробами и готов ждать часами, когда один из покойников откинет крышку, выйдет из гроба и сорвет гробовую доску над телом своего друга, а потом возьмет кирку и обрушит ее на мертвое тело, пока не растерзает его, точно гончий пес, настигший кошку, чтобы потом задрать к луне голову и издать победный рык над трупом. Если бы я мог хирургическим путем вскрыть себе череп, извлечь все картины, засевшие под черепной коробкой, сжечь их дотла, так, чтобы уже не вспоминать об отце и матери, о моем детстве и юности, о Петере Хансе, о Якобе и Роберте – трех распятых на кресте этой деревни. Ни о чем не хочу больше помнить, все надо изгладить из памяти, все. Они перекинули веревку через балку, проверили на прочность, обнялись и, впившись друг в друга зубами, бросились вниз, два резко оборванных предсмертных крика и страшный толчок, потрясший всю деревню; угасающие глаза, кровавая пена па губах, руки медленно расцепились, сердца уже затихали. В День всех святых и в День поминовения родственники Якоба вставляют в глазницы его черепа красные и белые свечи. Их зажжет ребенок или мальчик, который станет следующей жертвой в деревне. До того, как Якоб начал свое ученичество в шпиттальской механической мастерской, он поступал в музыкально-педагогическую гимназию, но его завалили на экзамене. Я встал на колени перед твоей могилой. Дождевая вода, смешавшись с грязью, насквозь пропитала мою обувку и сочилась между пальцами ног. Лицо было испачкано кладбищенской землей, превратившейся в черную жижу. Она попадала мне в рот, скрипела на зубах, и я все время отплевывался у твоей могилы. Я подставлял ладони под струи дождя и, набрав пригоршни воды, ополаскивал рот. С черным от грязи лицом и воспаленными глазами, с привкусом твоей крови во рту, я прирос к месту и лишь озирался по сторонам. Если прежде я готов был пуститься наутек при каждом ударе молнии, то тем днем я застыл у твоей могилы и с тоской смотрел на тучи. В посмертной маске, слепленной из чернозема твоей могилы, я прошел весь крест распятой по земле деревни… Якоба можно было бы эксгумировать и поставить в поле вместо чучела, чтобы никого не пускать в наши владения, отпугивать всякого, кто приблизится к пашне, мы ни с кем не хотим больше знаться. После смерти Якоба его семья и в самом деле еще больше обособилась, отгородилась от деревенского мира. Ее боль не должна служить пластырем для чужих болячек. Мать мертвого юноши сует облатку себе во влагалище и кладет ногу на ногу так, чтобы левое колено было над правым. Она начинает трястись от смеха, пока хохот не переходит в плач, который вновь сменяется смехом. Если я удлиню ту самую веревку – а я ее сохранил, – и, забравшись в сенной сарай священника, стяну ее петлей на шее и прыгну вниз с балки перекрытия, деревенские будут праздновать воскрешение Якоба. Однажды я в одних плавках шел по деревенской улице и завернул к Кристебауэрам, тут ихняя бабка выходит из дома и говорит: «Ты что это, Зеппль? Негоже разгуливать по улице в трусах». – «Но ведь ваш Петер ходит по деревне в одних плавках». – «Петер-то уже взрослый, а ты еще нет». Если кто-то в наших краях страдал физическим недугом, к нему относились с сочувственным вниманием. Но когда у человека проявлялись признаки душевной болезни, в него тыкали пальцем. Как зачарованный, я рассматривал картинки, на которых преступники, принявшие смерть на Голгофе рядом с Христом, были привязаны к крестам веревками – так я тогда думал, – а не прибиты гвоздями. Когда я отпустил волосы до плеч, меня стали называть Христом в запасе. Часто мне кричали: «Эй ты, еврей!» «Еврей» такое же ругательное слово в нашей деревне, как «чуш», что значит грязный инородец. Мне хочется избавить эту деревню от грязи, вываляв ее в грязи. Я ненавидел игру в карты, особенно когда мне случалось наблюдать в трактире, как мужики, поставив на кон все, чем живы и богаты, лупили по столу козырями так, что стаканы подпрыгивали. Я мну коленями пшеничные стебли в поле и хочу задушить созревающий дар Божий. Я зажимаю в обоих кулаках колосья, но почему-то не раню их, а начинаю играть ими. Почему то многое, что отвращает меня в Каринтии, так любо мне в Италии? Я ненавижу нашу народную музыку и люблю итальянскую. Сколько раз я слышал от земляков: «Ох уж эти итальяшки, от работы бегут, как черт от ладана, только и знают, что побираются». Горожане в выходные приезжают на отдых в деревню. А почему бы деревенским не закатиться под конец недели в город и не устроить на площади пикник у подножия какой-нибудь статуи? В школе мне что-то говорили про Большую и Малую Медведицу, но астрономия не интересовала меня. Стоя по ночам на балконе и глядя в небо, я давал волю фантазии, мне было все равно, какая там наверху Медведица, Большая или Малая, игра собственными образами куда интереснее таблицы умножения. Когда мы с Фридлем Айххольцером, бывало, невзначай заходили в хлев и приближались к гумну, наше появление вспугивало павлина, он с криком пролетал у нас над головами и садился на навозную кучу, рядом с которой у свиного закута стоял Польдль Айххольцер – батрак с черными от зловонной жижи вилами. Руки у смерти такие длинные, что они могут двумя кольцами обвиться вокруг моей узкой груди. На бугорках моего позвоночника она молитвенно складывает руки и душит меня. Ждут ли пеньковые орудия смерти в витрине какого-нибудь сельского краеведческого музея своих восхищенных зрителей, любознательных горожан? Я часто слышал перебранки между Книбауэром и Петером Хансом, которого прозвали Ядовитым Гномом, я был свидетелем, как взрослый мужик гнался за мальчишкой, размахивая навозными вилами, а Петер проклинал на бегу весь мир, воплощенный в скотине, которую он должен был кормить. Через несколько лет после самоубийства Ядовитого Гнома Книбауэр умер в филлахской больнице.
Прошли те времена, когда ты вместе с братом бегал по деревенской улице и ставил ему ножку, когда тебе это нравилось. Прошло время летучих мышей, которые, точно спелые сливы, висели на водопроводных трубах в хлеву, пугая людей и животных. Миновала пора черных ласточек, раскрывших свои клювики, когда ты мог разглядеть красный клинышек зева и крошечный язык с налипшими насекомыми. Канул в прошлое студеный сортир, где покрывался морозным узором твой детский зад, а пальцы ног позвякивали сосульками. Прошли те времена, когда ты, как на работу, ходил в церковь и осенял крестным знамением лоб, уста и грудь Спасителя. Нет уже учителя сельской школы, который то и дело лупил по парте розгой в миллиметре от твоих пальцев и неустанно требовал тишины, тишины, а час спустя вместе с хором учеников благодарил Господа за плодотворный учебный день. Миновали те дни, когда ты снимал прут, перевязанный красной лентой, и спускался в хлев, чтобы отхлестать веревку. Отступили в даль детства муки, когда слева на тебя надвигается отец с веревкой, а справа – мать с прутом, а ты стоишь посередке и тебя прибивают к кресту, составленному из тел отца с веревкой и матери с прутом. Осталось в прошлом и колосящееся пшеничное поле, по которому ты шагал, размахивая руками, чтобы подбодрить возвышавшиеся над хлебами пугала. Да, время прошло, но оно вновь оживает в тебе, когда ты пожелал сам себя зачать и родить. Миновали те дни, когда в агонии вздыбилось налитое кровью крестообразное тело твоей родной деревни, когда вздрогнул нерв веревки и два мертвых юноши явились живущим, как кровавая язва. Много воды утекло с тех пор, как я в метель босиком обегал весь крест деревни, замедляя шаг из-за боли в пальцах ног и шепча посиневшими губами «Отче наш». Уже далек тот день, когда после смерти деда и бабушки мы с Михелем махнули в сугроб со второго этажа. Во мне миновало время свадеб и поминок, парней и девушек со сплетенными из колосьев кольцами на пальцах рук и ног, время юных парочек, которые занимались любовью на лесном мху или на сеновале под пологом паутины и гнездовьем летучих мышей. Прошло время, когда рано поутру крики петухов и павлинов заставляли вздрагивать детские головы. Миновала пора, когда умирающая бабушка Энц вытягивала руку и манила тебя указательным пальцем, подражая при этом крику сыча: «Ко мне! Ко мне! Ко мне!» Когда американцы высадились на Луне, у меня появилась надежда: а вдруг они встретят Бога и убьют его, мне так хотелось, чтобы нос космического корабля пробил ему сердце. Вы слышали, мистер Армстронг, стоны голодающих в Камбодже и в Бангладеш, когда сверху смотрели на Землю, где еще появляются на свет полумертвые синие младенцы, которые после легкого шлепка по затылку издают первый крик – крик голодного человеческого детеныша? Кто-то умирает голодной смертью еще в утробе матери, кто-то – на выжженной зноем земле… Ты насыщаешь сытых и моришь голодом истощенных. Ты, Боженька, всю жизнь был на стороне сильных мира сего. Твои жрецы в Первую и во Вторую мировую благословляли орудия убийства. Мне больше не нужен Бог, ни церковный, ни атомный, ни тот, кому служат законодатели, я не нуждаюсь в его присяжных, которые задирают кверху жопы и показывают свои трудовые мозоли. А что они высидели? Они наплодили преступников, а теперь обвиняют собственное детище. Давно пора судьям заняться моральными преступниками, а дела тех, кто крадет, чтобы выжить, и хоть как-то содействует более равномерному распределению благ земных, положить под толстенное сукно. Будучи учеником торгового училища, я посмотрел вестерн «Вздернуть его повыше!», где показана казнь на виселице двух семнадцатилетних конокрадов. Когда священник пробубнил слова последнего благословения, один из них закричал: «Я не хочу умирать! Снимите меня, гады! Я жить хочу!» Парни, а это были братья, хотели напоследок обнять друг друга, но они были связаны и на шеи обоих уже накинули петли. Под деревянным помостом, сооруженным специально для казни восьмерых приговоренных, стоял палач, он дернул за рычаг и одним махом отправил все восемь душ, как принято говорить, в мир иной. Восемь веревок разом натянулись. Тела раскачивались. Ступни двух белокурых парней столкнулись в полуметре над землей. Я собирал анонсы фильмов, завел у себя тетрадь киномана, куда аккуратно записывал имена режиссеров, исполнителей главных ролей, операторов и мастеров, изготовивших посмертные маски актеров. Место в кинотеатре было единственным сиденьем, к которому я готов был прирасти, а с ученической скамьи, с мягких кресел в бюрократических покоях я просто взлетал, как ликующая птица. Нужду я справлял, как правило, в туалетах кинотеатров. Перекусывал чаще всего в буфетах у входа в зрительные залы. Больше года я был квартирантом кассирши, продававшей билеты в кино. Мне перепадали бесплатные билеты, и я посмотрел много плохих и хороших фильмов. По вечерам, когда она приходила с работы, а я возвращался с вечерних занятий в Академии, где под конец дня чувствовал себя выжатым лимоном, она рассказывала о дискуссиях с коллегами по поводу фильмов. Я с удовольствием взял бы с собой в кинотеатр мою спутницу жизни – куклу, которую хозяйка нашла у меня под кроватью и накачала воздухом. Мы вместе смотрели бы какую-нибудь марионеточную кинокартину. Я бы купил для куклы билет, мы не разлучались бы с ней даже в туалете, мы уселись бы на подоконнике в фойе и наблюдали бы за входящими зрителями. Билетерша познакомила меня с киномехаником. «Мне бы хотелось стать когда-нибудь киномехаником», – сказал я господину Хакнеру, млея от мысли, что смогу посмотреть все фильмы, сидя в своей будке над головами зрителей и посылая волшебный луч из линзы проектора, чтобы высветить наконец уже знакомый кадр на экране. Я слышу стрекот аппарата, достаю из серебристых контейнеров бобины пленки. «Тут гляди в оба, а то перепутаешь бобины и заправишь не ту ленту, – сказал Хакнер. – Вот представь себе, поставишь первую часть "Вздернуть его повыше!" с Клинтом Иствудом, а вторую оторвешь от фильма Джерри Коттона с Надей Тиллер, ленты смонтируются, и что будет в конце картины? Клинт Иствуд лежит не на вольном воздухе рядом с очаровательной блондинкой, а с чернявой Надей Тиллер в пуленепробиваемом боксе какого-то крупного банка». В торговом училище я рассказывал про фильм «Вздернуть его повыше!», описывал, как в самом начале снизу вверх, в «лягушачьей перспективе» показаны болтавшиеся на весу ноги повешенного, как построен эпизод перегона ревущего скота через реку, как один ковбой вытащил из воды ослабевшего теленка и вынес его на берег. А после моего рассказа ко мне подвалил самый рослый из наших парней, Карл Манхарт, он схватил меня за уши, потянул вверх и гаркнул: «Вздернуть его повыше!» Я стоял на цыпочках, лицо у меня горело от стыда и ярости, я пытался стиснуть ему руку и вырваться, но он буквально поднимал меня за уши, я перебирал ногами, словно балетный танцор, а он снова на весь класс: «Вздернуть его повыше!»
Внутренние органы крестьян и крестьянок просвечивают сквозь стеклянные оболочки тел. Я вижу пульсацию сердец, взбухание и сжатие легких. Я шагаю по стеклянной земле кладбища и всматриваюсь в знакомые и незнакомые лица. Задерживаю взгляд на стеклянном чреве беременной женщины и прихожу в ужас, увидев собственное лицо. В любимой своей могиле я вижу свой остекленевший детский череп. Стеклянные тела Якоба и Роберта лежат в стеклянном двойном гробу. Я вижу их прозрачные лица и мертвые черепа с лоскутьями гниющей плоти. Я вглядываюсь в стеклянную грудь Якоба, в ней еще бьется сердце. Мысленно я хватаюсь за молоток и разбиваю стеклянную грудную клетку, чтобы достать сердце, но в последний момент, когда молоток еще не ударил по стеклу, а осколки медленно, как бывает в кино, не поплыли по воздуху, я отскакиваю назад. Я боюсь, что он откроет глаза, точно Дракула, когда тому всадили в сердце осиновый кол. Я вижу, как Дракула рвется на какое-то кладбище, спрыгивает с каменной стены и падает на большое, в рост человека, распятие, которое пронзает его, точно копье. В те дни, когда я прогуливал занятия в торговом училище и ходил на утренние сеансы кинотеатра «Аполлон» в Филлахе, ничто не завораживало меня так, как кровожадные фильмы про вампиров и жестокие вестерны – «Дикая банда», «Трупы мостят ему путь», «Джанго», «Вздернуть его повыше!». В тот вечер, когда я посмотрел «Колодец и маятник» по Эдгару По и лишь в половине седьмого вернулся на автобусе домой, отец, грозно печатая шаг, поднялся из хлева на кухню и сунул мне под нос кулак с веревкой: «Вот смотри, хорошенько смотри. Если еще хоть раз явишься так поздно, почувствуешь на своей шкуре». Я сидел, уставившись на кошачью миску, дрожал как осиновый лист и вдыхал навозный запах веревки. Долго не отваживался я нарушать отцовский запрет и приезжал домой вовремя – до тех пор, пока два года спустя не начал ходить на компьютерные курсы при училище, которые начинались во второй половине дня. С этого момента я ускользнул от надзора родителей. Правда, курсы занимали всего два дня в неделю, но я наврал, что после полудня у нас работает еще и кружок французского, а сам торчал в кинотеатрах или кафешках, где читал современную литературу. На карте моих ежедневных передвижений по улицам Филлаха красной линией соединяются точки, где я смотрел кино. В новеллах Эдгара Аллана По я находил явную перекличку с моей деревенской жизнью, так же как позднее, когда деревня и семья стали разрастаться уже во мне самом, я понял, насколько верно в романах Жана Жене и Ханса Хенни Янна сказано о том, что сотворили со мной эта деревня и семья, исправительно-образовательные колонии под названием «торговое училище» и «Академия торговли», новая среда в Клагенфурте и тюрьма с профессорско-преподавательским составом, именуемая Педагогическим институтом. Я баламутил домашних, я будоражил рутину образовательных тюрем, я прослыл смутьяном на молочном заводе, я был головной болью для руководства института, я всегда и всюду эпицентр беспокойства, и сейчас, оставляя на бумаге эти строки, тоже. Оно, должно быть, всю жизнь будет зудеть во мне и поддерживать мои силы. Оказавшись в иной, не деревенской среде, я старался ни словом, ни жестом не выдать своего крестьянского происхождения. Если меня спрашивали, не из крестьян ли я, краска стыда заливала мне лицо, я просто не мог в этом признаться. Однако же всякий раз, когда кто-нибудь из немецких или голландских дачников брал у нас молоко, я преисполнялся гордостью, я вглядывался в лица их детей, впитывал чужую речь и иные повадки и уверял, что я не такой, как братья, сестра и родители, что я совсем из другого теста, я и лицом не похож на них, даже говорю и двигаюсь иначе; а после выбегал из хлева в сад, и мне в каком-то неизъяснимом счастье так хотелось схватить топор, торчавший из чурбана, и, теша себя отрадным несходством с крестьянским сыном, рубануть не по еловому полену, а по собственному черепу. В этом смонтированном памятью фильме о прошлом я видел не только себя с топором в руке, когда мне предстояло найти ему достойное применение, я видел и слезы в глазах Пины, сетовавшей на то, что и ей хотелось бы ребеночка, да куда уж там, она ведь глухая, полуслепая и всю жизнь батрачит, сначала – на Айххольцеров, а потом, который десяток лет, на Энцев. Еще я слышал сопение отца в супружеской постели под синими глазами на павлиньих перьях и постанывание матери под иконой. Я видел розоватых поросят в плетеной корзине и руки матери, которые поглаживали поросячьи головки с такой же нежностью, как она гладила меня, якобы стараясь привести в порядок мою прическу. Я вижу идущего за плугом младшего брата, каждым своим шагом он повторяет наше общее крестьянское детство, его тоже били и мытарили, как дешевого батрака, и, узнав в этой картине прошлое братьев и свое собственное, я принимаю решение поставить точку в этой истории семьи и деревни, проститься с мертвыми и живыми и исчезнуть из родного угла, пока не подох здесь или не испытал удовольствия наблюдать, как подыхают другие. Я вижу плечи четверых мужчин, которые вырастают вокруг меня, справа, слева, спереди и сзади, а потом по знаку священника подхватывают и уносят гроб. В последних отблесках детства я вижу алое дерево, доносящее запах гари и дыма. Вижу очаг лесного пожара, слышу сирены пожарных машин, они понаехали отовсюду: из Патерниона, из Файштрица, из Ферндорфа. У ферндорфцев – лучший кадровый состав в пожарных шлемах, они бесстрашно вступят в лес и легко прогонят огненного дьявола. Но я надеюсь, что огонь распространится и пожрет еще один участок леса, так как этот кусок природы принадлежит крестьянину, у которого надо спрашивать разрешение на вход в его угодья, когда отправляешься в лес по грибы. Чем больше крестьянин богатеет, тем бесчеловечнее и глумливее его отношение к батракам и батрачкам, малоземельным и беднякам. Я наслаждался зрелищем горящего леса. Я не понимал, почему люди так переживают, когда загорается лес или сенной сарай, мне нравились такие пожары, которые уничтожают все на своем пути, огонь горячил мне кровь, я любил это состояние. В последних зарницах своего детства я вижу седины священника, вижу, как движутся его зрачки, когда он совершает крестное знамение над лицом покойника, и эта картина совмещается с другой, когда он же осеняет крестом лобик новорожденного. Я вижу, как легко и в то же время угрожающе клонится верхушка ели к дому Энгельмайера, порыв ветра – и слышится утробный треск ствола. С таким же треском раскалывалось полено, которое я ставил на чурбан. Я разрубал его, опьяненный радостью от того, что кто-то из дачников посреди хлева, в присутствии моего отца и матери, батрака и батрачки и нашей бессловесной скотины сказал, будто я не похож на деревенского, а выгляжу совсем как городской мальчик. На крестьянский двор я, можно сказать, попал контрабандным путем. Я – найденыш, меня подобрали в тростнике, среди скопища квакающих лягушек. Я не сын Якоба и Марии Винклеров, не отпрыск мужицкого рода Энцев из Камеринга, меня нашла моя приемная мать, когда, сняв черные шелковые чулки и засучив длинные, чуть не до колен панталоны, полезла в воду, чтобы нарвать кувшинок, тут она и увидела меня, я плавал в корзине, а вокруг заливались лягушки, она развела камышовые стебли, подняла и поцеловала меня, ни о чем не спрашивая. Следующее полено я разрубал, оповещая весь мир криком, пусть все знают, что я не крестьянский пацан и даже не сын того, кто распоряжается моим телом и моей душой без всяких бюрократических заморочек и не задумываясь о педагогических тонкостях, когда стегает меня веревкой.