Текст книги "Родная речь"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Мать! Я начинаю борьбу с языком, как ты – с домашней утварью и скотиной в хлеву, как только отец растолкает тебя в постели и ты с головной болью принимаешься за привычное дело. Я тоже часто встаю и ложусь спать с головной болью, но мне гораздо легче переносить эту физическую боль, чем душевную муку. Во время болезни мне куда лучше думается, и я очень много пишу. Благодаря языку я могу сопротивляться смерти, и, возможно, мне придется всю жизнь писать о смерти, чтобы оставаться живым. Я живу самой полнокровной жизнью, когда пишу. Ты, наверное, чувствуешь то же самое за работой. Ты молча резала кур, молча любила детей, молча секла меня по мягкому месту прутом, обвитым красной лентой. Вранье и воровство были, пожалуй, главными грехами моего детства, чего бы это ни касалось – денег ли, шоколада или ветчинной колбасы в чулане, которую ты покупала для себя. Ведь два десятка лет мы ели домашнюю колбасу и домашнее сало, а потому я не мог устоять перед искушением стянуть пару ломтиков ветчинной, которая была завернута в белую хрустящую вощанку и лежала на полке шкафа. Когда ты меня посылала в лавку к Дойчу за колбасой, сахаром и солью, я на обратном пути съедал несколько ломтиков, а сверток потом упаковывал так тщательно, что ты ничего не могла заметить. Я хотел отведать мясца, которое любила ты. Лишь однажды я настолько переусердствовал, что это заставило тебя взвесить колбасу. Ты посмотрела мне в глаза, но не сказала ни слова. Ты чувствовала себя виноватой в том, что сын украл колбасу, которую ты покупала только для себя. Один раз я и от тебя услышал: «А ну, спускай штаны!» Это было одним из самых страшных приказов, услышанных мною в детстве из твоих уст. Я стоял, сжимая кулаки, напрягшись всем телом, когда мою детскую попку обжег удар ореховым прутом, что подобрала ты на церковных угодьях, когда возвращалась с кладбища. Еще ребенком я сказал тебе, что никогда не буду иметь собственного дома, никогда не обзаведусь семьей, вот засяду в чердачной каморке с кучей книг и настольной лампой и когда-нибудь меня вынесут оттуда вместе с книгами, чтобы похоронить. Сейчас, работая над чистовым вариантом этой рукописи, я живу в крестьянском доме на горе по ту сторону родной долины. По утрам и вечерам спускаюсь в хлев и помогаю хозяевам. К своему стыду должен признаться, что нередко в хлеву я чувствую себя лучше, чем за столом с рукописью моего романа, но я уже не могу писать роман, не занимаясь крестьянским трудом, и работать в хлеву, не работая над романом. Не снимая с багажника велосипеда ящика для письменных принадлежностей, я вожу коровье дерьмо к навозной куче за сенным сараем, она возвышается у стены хлева, точно защитный вал, я вываливаю груз и наблюдаю, как навоз сползает по скатам вала. Иногда я забираюсь на кучу и смотрю на родную деревню. И хотя родительский дом издалека не отличить от других строений, я догадываюсь, где он должен стоять. Я знаю, что в это время ты с пустыми молочными бидонами идешь по двору к воротам хлева. Знаю, что отец прилаживает аппарат машинной дойки к соскам коровы, а я на чужом дворе перехожу от корыта к корыту и подбрасываю скотине сено и силос, выгребаю навоз из хлева, а кур, которые роются в навозной куче, загоняю обратно, в курятник. Порой я останавливаюсь возле курицы, усевшейся на оконный карниз, и долго смотрю ей в глаза. В детстве я часто простаивал у компостной кучи и разглядывал отрубленные куриные головы. Скототорговцы обходят ряды рогатого товара, словно епископы – скамьи прихожан, и не здороваются со мной. Возможно, они чувствуют нечто вроде вины перед батрачками и работниками, которые ухаживают за скотиной, поэтому торговцы стараются поскорее пройти мимо, как бы не замечая скотников. Я-то им кивал, когда тащил полные ведра, говорил: «Добрый день!» – но господа не отвечали взаимностью. Временами мне хотелось угодить под удар коровьего или бычьего копыта, зарыться мордой в навоз и лежать какое-то время неподвижно, как труп. Вчера, стоя на куче, я всерьез думал о том, не сигануть ли мне вниз, но я побоялся сломать шею и руки, вот бы отделаться переломом или вывихом ноги. Словно впервые в жизни, я разглядывал промерзлую веревку, которая валялась на дворе. Как в ту пору, когда я таскал в нашу кухню бессчетные корзины с дровами, так и сейчас ношу поленья в свою комнату и растапливаю печку. Склонившись над листами рукописи, я слушаю «Неоконченную» симфонию Франца Шуберта. Один деревенский паренек привез мне из Филлаха увертюру к «Вильгельму Теллю» Россини, эту музыку я мог слушать бесконечно. Иногда мы выносим магнитофон на балкончик, врубаем его на полную катушку, и звуки Пятой симфонии Людвига ван Бетховена разносятся по всей округе. С ними сливаются крики петухов, собачий лай и блеянье овец, а мы, я и мой новый приятель, смотрим вдаль – на заснеженные верхушки елей и долину, затянутую широкой пеленой тумана. Если ребенком я всячески отлынивал от работы в хлеву, то теперь литература вернула меня к этой черной работе, и на чужом подворье я наверстываю то, от чего отказывался в отцовском доме. Если мне предстоит тянуть батрацкую лямку до конца жизни, я твердо знаю, что буду заниматься литературным трудом, чего бы мне это ни стоило, даже когда мое перо ослабнет и меня поразит творческая немота. Описание детства и юности не освободило, а закабалило меня – эта мысль приходит мне в голову в хлеву, где я едва успеваю разгибаться с навозной лопатой в руках и отскакиваю в сторону, когда корова поднимает хвост, грозя окатить меня зловонными брызгами. Картины, которые я рисую, опираясь на впечатления деревенского детства и отрочества, тянут меня к тому, с чего я начинал. Если я подамся в какой-нибудь чужеземный монастырь, то выберу такой, где монахи живут сельскохозяйственным трудом. Если не миновать тюрьмы, то мне бы хотелось попасть в Роттенштайн, там заключенные работают в поле и ухаживают за скотом. И охранники, и заключенные – из крестьянских детей, у которых не задалась жизнь в деревне. На энцевском подворье, в родительском доме я впервые открыл для себя писателя Жене и был совершенно очарован. «Страшная муть», – сказала сестра, заглянув в книгу «Поминальное воскресенье», которую я оставил на подоконнике. «А я ничего прекраснее не читал», – ответил я, выхватив из рук сестры книгу, и вновь положил ее на подоконник. Однажды ко мне пришел Фреди Лабер, он тоже приметил книгу Жана Жене. К моему немалому удивлению, оказалось, что он прочитал «Notre Dame des Fleurs».[9]9
«Богоматерь цветов» (фр.).
[Закрыть] «Ничего похожего мне читать не приходилось», – признался он. Книги Жене я взял с собой, когда выбрал местом жительства усадьбу на горе. Если я даже месяцами в них не заглядываю, они всегда со мной, точно собственные кишки, которые я не вижу, но без которых мне не жить. Ребенком я просиживал в кладовке целыми часами, чтобы как можно дольше вдыхать запах копченого мяса. Как мне казалось, он должен напоминать дыхание смерти, поэтому на чердаке нашего дома, где были развешаны копченые окорока и ребра, я чувствовал себя прекрасно. Я сидел там, утопая в россыпи зерна, и пронзал его палкой, чтобы расшугать мышей. Иногда я мечтал иметь на чердаке мансарду, где мог бы уединиться, скрывшись на час-другой от тебя, от отца, от братьев и сестры. Во время одной из ваших с отцом ссор он сказал: «Я на чердаке сгоношу себе комнату, а с тобой спать не желаю». В чердачной каморке мы с Михелем рылись во всяком хламе, отыскивая вещи военного назначения, нашли там саблю деда, с которой он ушел на Первую мировую, а потом вернулся домой. Нашли пистолеты, висевшие на поясном ремне отца, когда он покинул дом в начале Второй войны, отец тоже вернулся со своим оружием. Фотографии людей в солдатской форме никогда не внушали мне никакого пиетета, я рассматривал их со злобой и затаенной насмешкой. В стене нашей сельской церкви высечены имена всех наших павших земляков. Мой взгляд всегда приковывали имена трех твоих братьев. Каждый год в храмовый праздник подвыпившие односельчане приносили к этой мемориальной стене лавровый венок с золотыми лентами, на которых были написаны какие-нибудь изречения. «Боевые товарищи! Вас приветствуют те, кто помянул вас доброй чаркой». В своем церковном облачении я, как всегда, стоял рядом со священником, держа в руках кадило или сосуд со святой водой, и с нетерпением ждал окончания речи своего церковного начальника. Если листья на венке были такими сухими, что могли осыпаться трухой, я ждал до тех пор, пока их не бросят в кучу кладбищенского мусора два старика, жившие в доме для причетников. Братья отца в молодости косили под Гитлера, те же ужимки, те же усики, плащи и сапоги тоже как у их фюрера, а твои братья – совсем другое дело. Вот ведь как получилось: те, что подражали Гитлеру остались в живых, а те, кто не видел в нем образца для подражания, погибли в боях. Когда я рассматриваю фотоснимки военных лет или слышу по радио ежедневные сообщения о катастрофах, я вспоминаю отца и явственно вижу, как он в те дни, когда началась война во Вьетнаме, прямо в сапогах с налипшим коровьим дерьмом несется через весь дом к телевизору, чтобы своими глазами увидеть землю, сотрясаемую войной. Телевидение подавало это настолько красочно и завлекательно, что даже я, ребенок, мог почувствовать определенную магию военных репортажей. Не мытарю ли я средствами языка собственную семью и своих земляков, как мытарили меня самого, мое тело и душу? Каждым субботним вечером ты ставила в углу перед распятием вазу с живыми цветами. Весной это были подснежники, которые я собирал на топких проталинах в лугах. Помню, как, прыгая на одной ноге, я пробирался от одного кустика к другому, наклонялся и вырывал из чавкающей почвы нежные стебельки с цветами, приносил домой целые букеты и пристраивал их в красном углу, или как со своим двоюродным братом Эвальдом выходил на дорогу возле болота и салютовал подснежниками проезжавшим машинам. Некоторые останавливались, водители платили нам по пять шиллингов за букет и продолжали свой путь с первыми цветами. Завидев полицейскую машину, мы тотчас же убегали и прятались на болоте. Мы залезали в него два, а может, и три раза, чтобы набрать большой букет и отнести его на кладбище, к могиле твоей матери или к запущенной и моей любимой могиле на внешнем углу кладбищенской стены, куда выходит окно ризницы. Любимая могила! Это звучит страшно, мама, или нет? Может быть, это – могила неизвестного ребенка? Я всегда ставил подснежники в свежую воду. А может, здесь похоронен самоубийца, ведь могильщики и священник раньше отводили самоубийцам особое место, иногда за пределами кладбища. Возможно, у запущенной могилы я втягивал своими детскими ноздрями запах крови покончившего с собой человека, и ему приносились мои дары. Я готов был поглощать медикаменты матери как сладкое лакомство, нередко вскрывал ампулы и принюхивался к препаратам. У Густля начиналась рвота почти каждый раз, когда его заставляли принять пару таблеток. Отец всю жизнь старался обходиться без них. А мать глотала такое множество таблеток, что, можно сказать, только ими и питалась. Некоторые издавали трупный запах, стоило мне только вскрыть упаковку. Однажды вечером, когда все мы собрались за столом, мать начала плакать и пророчить скорое расставание с нами. «Скоро уже смерть моя придет». Я взял сестру за руку и крепко сжал пальцы. Михель стиснул под столом другую ее руку. Отец раскричался: «Что тебе втемяшилось? У нас дети! Даже и не думай! Как нам без тебя?» Он сорвал с носа мутные от грязи очки и бросил их на стол, отца била дрожь. Все мы, отец, братья и сестра, с мокрыми глазами сидели в круге света висящей над столом лампочки и поеживались при каждом всхлипе матери, на столе остывала кукурузная каша, черенки ложек торчали из пустых молочных мисок так, будто были сориентированы по частям света. Когда пришел врач, я залез под кровать в спальне родителей. Надо мной заскрипел матрац – мать легла на постель, а врач, достав свои причиндалы, приступил к измерению пульса и давления. Когда врач ушел, я выполз из-под кровати. Мать выбранила меня, но лицо ее залилось краской стыда. Я хотел защитить мать от врача. В умывальном закутке я надел однажды шмотки сестры: бюстгальтер, трусики, чулки и все прочее, член у меня затвердел, и я уставился в окно. Я думал, что дверь за спиной заперта, но, видно, просчитался. Дверь открылась, на пороге стояла мать, она усмехнулась, но тотчас же захлопнула дверь, я услышал, как мать спускается по лестнице. Мне казалось, я умру от стыда. Я готов был в девчоночьей одежде броситься с балкона, но вместо этого вновь переоделся и пошел спать, хотя до вечера было еще далеко. Смех матери причинил такую боль, что уложил меня в постель. Нет, я не почувствовал в нем никакой злобы, никакого ехидства, но хотелось провалиться сквозь землю. На другой день мать при отце и сестре сказала: «Ты у нас, наверное, неудавшаяся девочка». Как было бы славно и ужасно, если бы я прыгнул с балкона в девчоночьей одежде, полежал бы немного на земле, а потом встал и, утирая кровь, с трудом одолел бы шестнадцать ступеней, чтобы снова броситься вниз, как трансвестит в «Квартиранте» Поланского. Когда в одежде сестры я смотрел в окно, сложив руки пониже живота, мне пришел на ум Фридль Айххольцер – пусть он изнасилует меня, иначе я его изнасилую, любовь в нашей деревне невозможна без насилия. Мне доставляло наслаждение видеть, как мать задирает подол халата, оголяя белую натянутую кожу, чтобы пристегнуть нейлоновый чулок к поясу. Чувство стыда вытеснялось нежностью. Я не раз наблюдал, как отец, целуя мать, смущенно отводил глаза и косился на нас, детей. Он старался целовать ее украдкой, без свидетелей, будто совершал какое-то преступление. Михель имел привычку обзывать меня исчадьем ада. «Сам исчадье», – отвечал я. Распятию тоже доставалось, когда мать порола меня в красном углу. Розга была такая длинная, что чуть не при каждом ударе задевала Спасителя. Таким образом, наказанию подвергались мы оба, Христос и я. Фиолетовый ангел с криком роженицы исторгал из своего материнского лона маленьких шоколадных ангелочков и пеленал их, заворачивая в узорчатую серебряную фольгу и рожая тем временем следующего. Он поручил мне отнести новорожденных в кондитерскую. Но я сказал, что у нас в деревне нет никакой кондитерской, ближайшая в Патернионе. «Тогда отнеси их в магазин. Завтра мать купит их и развесит на елке». Потом рядом с шоколадными ангелочками на ветвях повисли два шоколадных гнома, у них были лица Якоба и Роберта. В коробку из-под конфет с портретом Моцарта мать уложила нитки, иголки, наперсток и разноцветную пряжу. Она отыскивает взглядом пузырек с фиалковым маслом, опрокидывает его и осторожно вытряхивает несколько капель, затем снова ставит пузырек на комод, растирает масло в ладонях и смазывает редкие седые волосы на голове дедушки Энца. Иногда и я умащал свои волосы ее фиалковым маслом. Как-то мы сидели рядком на пропитанном мочой диване и смотрели в окно, а бабушка Энц рассказывала свои истории про птицу смерти, сыча домового. «Чудо, дивитесь, люди!» – кричала сычиха всем, кто был внизу, когда у нее появилось два птенца. Бабушка часто приговаривала: «Сколь котят у нас, мой свет? Шесть, семь, восемь, девять. У меньшого лапки нет, надо бы приделать». Лоре Айххольцер я сказал: «У тебя такой же кривой ноготь, как у деда Айххольцера». «Вот я и скажу ему», – пригрозила она. Я испугался и предложил сделку: «Я дам тебе пять шиллингов, а ты держи язык за зубами». В присутствии братьев и сестры я сказал матери: «Это не мой дом, я не Зеппль Энц, я Зеппль Айххольцер». Читая «Падение дома Ашеров», я воображал, что дело происходит в родительском доме, я был Родериком, а моя сестра – Маделайн. Однажды после того, как мать отстегала меня розгой, я побежал на кладбище и срезал тюльпаны на могиле ее покойной матери – бабушки Айххольцер. Мать корежило от ревности, когда я заявился в дом с букетом, она видела, как я вышел на улицу и повернул в сторону кладбища, где возложил цветы на могилу Якоба. А на улице я успел оглянуться и показать матери язык. К ней односельчане относились лучше, чем к отцу, она слабая и хворая, отец сильный и здоровый. У него загорелое сухощавое лицо, рядом с отцом мать всегда казалась белее мела. В свои сорок лет он выглядел шестидесятилетним. И теперь, когда отцу стукнуло семьдесят пять, ему не дашь больше шестидесяти с хвостиком, а сил у него как у сорокалетнего. Когда мне шел одиннадцатый год, родители прочитали какое-то объявление в газете «Кернтнер Бауэр» и решили отправить меня на отдых. С матерью я простился на вокзале в Филлахе, где было место сбора. Она со слезами крепко обняла меня. В последние дни моего пребывания на базе отдыха случился пожар – сгорела хозяйственная постройка, от которой остался один фундамент. Я злорадно поглядывал на убитое горем лицо крестьянина. Кругом валялись наполовину обугленные тушки поросят. Я лез с поцелуями к соседу по комнате, семилетнему мальчику, пока тот не пустил в ход кулаки. Мать Рудля Фёрстера прямо в школе влепила мне оплеуху, узнав, что я по поручению учителя исправил ошибки ее сыночка в тетради по арифметике. На следующее утро, когда мамаша Фёрстер, как обычно, провожала Рудля по продольному бревну креста (наша деревня имеет форму распятия), моя мать вышла на мост через ручей и сказала: «Смотри, моих больше не трогай». Одна женщина никак не хотела мне верить, что мать у меня, как говорится, душа-человек, и все ждала, когда я скажу про нее что-нибудь плохое, но я, как бы ни старался, ничего такого припомнить не смог бы. Я обрубаю концы, завершаю то, о чем только начал говорить, я мыслю фрагментарно, ландшафт моего детства должен открываться как бы в миг фотовспышки, чтобы вновь пропасть во тьме. А может быть, мое повествование – не что иное, как долгое, длиною в жизнь, но все же выражаемое в слове молчание моей матери? Не потому ли меня так пугают и завораживают обезглавленные трупы на глянцевых страницах «Бунте Иллюстрирте», что я снова и снова вижу, как моя мать кладет курицу на деревянную колоду в хлеву. Головы отрубают не только курам, но и людям. Кур мы едим, а что делают с человеком, которому палач отсек голову? Куда она девается? Попадает на праздничный стол высокопоставленного государственного мужа? Не включают ли циничные повара человечину в рецепт приготовления мясных блюд? В том же иллюстрированном журнале я прочитал, что приговоренный к смерти в последнюю ночь может выбрать любое кушанье, какое только пожелает. Я тут же перечислил матери все свои любимые блюда. Мать разжевывала ужас и потом уж совала мне в рот. Не покажется ли слишком смелым мое признание в том, что я проглатывал этот ужас? Мать, сколько я ее помню, носила на голове платок. Я редко видел ее красивые, черные как смоль волосы, когда они падали на плечи. Иногда она как бы защищалась двумя, даже тремя платками, особенно при сильной головной боли. В послеобеденный час она, бывало, ложилась головой на стол и вздрагивала всякий раз, услышав за дверью приближавшиеся шаги. Поэтому я в таких случаях останавливался, не доходя до двери, чтобы подумать, прежде чем войти. Несколько месяцев назад она собралась в Баден, что в Нижней Австрии, на лечение. По словам сестры, мать, как побитая собака, сидела на скамье под большой семейной фотографией, с зеленой сумкой в руках и чемоданом у ног. У нее было тяжело на душе, она боялась долгой дороги, полной перемены обстановки, боялась, что ей уже не по силам будут ежедневные труды и хлопоты, которым она отдала сорок лет жизни. Но отец, рассказывала сестра, и бровью не повел, быстро, по-военному, переоделся, сел с матерью в поезд и проводил ее до самого курорта. По дороге в детство я натыкаюсь лбом на гнилые бока бочки с заплесневелыми яблоками, превращенной в гроб с вечнозелеными венками на крышке. А если иду по мере сил вперед, мой лоб, закрытый улыбающейся посмертной маской, ударяется о мой новехонький свежесколоченный гроб. Все, что не истлело, не пропиталось духом смерти, не интересует меня. Едва распустившийся цветок уже пахнет смертью. Недаром могилы моих земляков вытканы красно-белым узором горицвета, издающего запах человеческой плоти. Когда я увидел древнеегипетский саркофаг и заглянул внутрь, у меня было одно желание – залечь в него, я шептал эти слова, втягивая слюну, свисающую с нижней губы. Залечь в него… Первой живой обнаженной женщиной, которую я видел в пубертатном возрасте, была Пина. А вообще голое женское тело я увидел впервые на смертном одре бабушки Энц, когда обмывали покойницу. Мылись мы по субботам в конце дня или перед праздниками. Зимой – только раз в три или четыре недели, так как отец опасался, что мы можем простудиться и заболеть воспалением легких. Пина и я мылись последними, когда братья и родители уже расходились по своим углам. Иногда она залезала в грязную после меня воду, иногда я полоскался в воде, в которой только что мылась она. Так мы и сходились. На черной кухне я сидел в деревянном корыте с теплой водой, а она порой клала руку на мое голое плечо. Я мотал мокрой головой, брызги летели на прильнувшую ко мне руку. Когда я вылезал из нашей деревенской ванны, Пина смущенно смотрела на меня. Она раздевалась, а я вытирал распаренное тело старой простыней из грубого полотна. Я видел ее маленькое тело, маленькие обвислые груди, маленькие сморщенные ягодицы. Напрягшийся член я закрывал широкой простыней. Когда она поднимала ногу, чтобы залезть в корыто, я скользил взглядом по редкой, похожей на седой лишайник поросли у нес в паху. Порой я оставался на кухне до тех пор, пока она не вылезала из воды, и старался как можно дольше провозиться с простыней и уж никак не спешил, надевая белую майку и черные спортивные трусы. Я видел, как по волосам между ног Пины стекает вода, и протягивал уже влажную простыню. А если я выходил из черной кухни, то нарочно не протирал перед этим запотевшее окно, а потом, подойдя к нему со стороны сортира, заглядывал внутрь и пялился на голое тело. Пина все-таки узнавала за стеклом мою размытую физиономию и со смехом отступала в темноту. Я убегал в сад и медленно брел назад, хотя сердце билось в бешеном ритме. Мать выходила из хлева с курицей в руках. У курицы были осовелые, как бы незрячие глаза. А с раскрытым клювом она напоминала зевающую беззубую старуху. Мать держит курицу, просунув руки ей под крылья, как могла бы держать фиолетового любвеобильного ангела или подхватывать под мышки меня, чтобы уложить на постель, попросив при этом брата выйти на полчаса из комнаты. Богоматерь родила моего ангела-хранителя, с ног до головы он был окрашен кровью. Издав первый крик, он шевельнул крыльями, точь-в-точь как ласточка под коньком крыши, когда стряхивает у гнезда капли дождя. «Смотри, сынок, не суй палец в губы лошади, у нее на губах зеленая пена, а зубы большие и желтые, а вокруг глаз черно от мух. В школе не озоруй, учись прилежно, тогда, если будешь стремиться, наверняка выйдешь в люди. Привечай тех, кто старается помогать тебе, им небось самим помощь нужна». Я вижу, как засеребрились ее пряди мудрости, как все больше замедляются движения матери, как тускнеют глаза, как неуемна дрожь ее рук. Мать умирает, и ее Бог борется во мне. Она часто называла меня дитятко, когда я обращался к ней с каким-нибудь вопросом. Тяжко вздохнув, она говорила: «Не знаю, дитятко, не знаю». Не я ли просил мать той ночью, когда отец в Клагенфурте спал рядом со своим братом, позволить мне лечь с ней? Я спал все больше посреди постели. «Придвинься поближе, мама, поближе». Вскакивая с кровати и подбежав к окну, я смотрю на лавину листвы векового дерева, и в эти мгновения мне приходит на ум черная пантера, готовая разжать пружину мышц, чтобы прыгнуть на тебя. Мы заморозили сердце смерти, потому что у моей матери больное сердце. Смерть почувствует в своем сердце странную скользящую боль, как будто из него вытягивают за крючок нити и привязывают их к четверке лошадей, которые встают на дыбы, когда им не сдвинуться с места. Сердце смерти мощнее четырех лошадиных сил. Но мне нечего бояться, моя мать никогда не умрет, к такой, как она, смерть не подберется. Я, двадцатилетний парень, старался побыстрее пройти мимо детской коляски. Могло же случиться так, что я в двадцать лет стану убийцей новорожденной девочки. Моему отцу тоже было двадцать, когда появилась на свет моя мать. Однажды мы с Адамом смотрели телевизор в дедовой комнате, и какая-то машина мчалась прямо на камеру, братец закричал и бросился к двери. – Не бойся, Адам, машина из телевизора не выскочит. «Дедушка Айххольцер уже не мог обходиться без мочеприемника». Когда он вставал с постели, мы поддерживали деда и поправляли мочеприемник у него между ног. В те недели, когда его скручивала смерть, мы с младшим братом регулярно смотрели кукольные спектакли детского театра при венской «Урании». Потом я смотрел только приключенческие фильмы, диктор предупреждал, что это только для детей старше четырнадцати лет, но я и не думал уходить, когда на экране появлялся скелет, марширующий с мечом в костяшках, а его повелитель тыкал пальцем в молодого героя. – Убей, убей, убей его, – говорил он скелету голосом, который я слышу как сейчас. Меня бил озноб, ведь в герое я видел самого себя. Я должен выжить. Мне было страшно смотреть на экран и оставаться в комнате, я убегал, кружил по деревне и возвращался, когда уже шла другая передача. «А теперь, дамы и господа, позвольте рекомендовать вам мыло «Люкс», это – излюбленное мыло кинозвезд: Рейчел Уэлч, а также Джины Лоллобриджиды и Брижитт Бардо». Я спрашивал у матери, нельзя ли мне купить мыло «Люкс», а скипидарное выбросить на помойку. «Нет, скипидарное вполне годится, а этот «Люкс» больно дорогой».
Я падаю на серебристую слюдяную чешую моего детства, там, внизу, на берегу Дравы. У меня вмятина на затылке, да, вмятина, наверное, меня вытащили на свет щипцами. Мой увечный ангел-хранитель на костылях сопровождает меня по дороге через мост без перил. Один костыль ломается, ангел падает на доски, я подхватываю его под теплые крылья, поднимаю, и теперь уже мне приходится сопровождать его. Я ангел-хранитель моего ангела-инвалида. На левой щеке у меня появлялась угревая сыпь, которую я всеми силами пытался замаскировать либо слоем крема телесного цвета, либо косметическим пластырем, но справиться с этой сыпью я был не в силах, она появлялась вновь и вновь, всегда только на левой щеке и ни разу на правой. Во время полового созревания я долго не мог избавиться от нее, пытался выскрести ее ногтями, расцарапывая кожу до крови. Таким образом я еще хлеще разукрасил себе лицо, исполосовал его кровавыми ссадинами, которые заживали даже дольше, чем просто прыщи, из-за чего получил прозвище Скребаный. Дерматолог сказал, что у меня так называемая температурная сыпь, но теперь-то я знал, что в деревне и в родительском доме у меня загнила половина головы. Был период, когда меня лихорадило не один месяц. Гной стекал по подбородку, пропитывал воротник рубашки, придавая ему неприятную жесткость. Сыпь всегда появлялась ночью. Я просыпался от зуда, ощупывал в темноте левую щеку и уже не сомневался, что поутру встану с новыми язвочками. В течение дня сыпь разрасталась и взбухала, еще при жизни обозначив рельеф моей посмертной маски. Я боялся, что зуд, вызывавший кровавые расчесы и терзавший меня вновь и вновь, когда за письменным столом я воскрешал свое детство, настолько обезобразит пол-лица, что с одного бока оно станет старым и корявым, а с другого – молодым и гладким, как это случилось с Пиной. Тыча себе в лицо изуродованным работой пальцем, она говорила: «Вот моя старая сторона, а вот эта – молодая», – и мы оба покатывались со смеху. Когда у меня ноготь на большом пальце ноги врос в мясо, мне бы надо было обязательно обратиться к хирургу, чтобы избежать еще одного уродства, но я не пошел к врачу. Ежедневно я проделывал долгий путь от вокзала в Филлахе до торгового училища, и с каждым шагом ногти на ногах все глубже уходили в мякоть пальцев, каждый шаг был сущей мукой, но я любил муку. Казалось, я бреду стезей страданий, словно герой действа, именуемого Страстями Христовыми. Я не мог расстаться с деревней, я повсюду тащил ее за собой; ногти впивались в мясо, щека гноилась, под рубашкой и брюками – женское белье, лицо – как грецкий орех от крема, который я втирал в кожу, чтобы поскорее загореть, на груди – серебряный крестик с распятием, – так вот и одолевал я длинную дорогу. Иисус обитал во мне, как все мы пребывали в теле его, огромном, как сельская округа. Эти вросшие ногти были частью того, что я унаследовал от матери. Она тоже в молодости испытывала такую же боль в пальцах при каждом шаге по деревенской улице – вертикальной балке распятия – и когда на Пасху целовала в церкви ступни Спасителя. По прошествии двух лет я наконец все же обратился к военному хирургу в Филлахе.
Комнате деревенского дома, в которой прощаются с покойником, уж никак не откажешь в пышности убранства. А вот помещения с траурными помостами в общинных залах поражают своими голыми стенами, своим аскетическим интерьером, здесь в гостях – только смерть и никто больше, здесь не увидишь ни венка из маргариток на головке умершего ребенка, ни роз на глазах маленького покойника, который был при жизни слепым. Никаких украшений. Вместе с дедушкой Энцем умерли тогда мое имя и моя фамилия, ведь звали-то нас одинаково. Стоя перед его гробом, я смотрел на траурное объявление, установленное между двумя горящими свечами. Мое имя было написано крупными и четкими буквами на белой бумаге с черной каймой. Все хвалили усопшего за его чистоплотность, и дядя, и тетка, только отец ничего не сказал про это, он привык как украшение носить шлепки коровьего дерьма на руках, ногах и на одежде. Он никогда не надевал ничего, в чем с важным видом любили показаться на людях крестьяне, не жаловал ни суконных, ни полотняных брюк, коричневых или серых, он был единственным мужчиной в деревне, который носил синий комбинезон фабричного рабочего. Дождь становится все слышнее, барабанит по листве и земле кладбища, капли разбиваются, подскакивают, сшибаются, пока одна из них не добирается до крышки гроба и, просочившись сквозь гнилые доски, не падает на веки покойного деда Энца. Мертвец смахивает дождевую воду и утирает рукой глаза. Играя в шахматы, я делаю ставку на пешки, ополчая их против ферзя и короля. Я готов петь от счастья, когда пешки приближаются к победному ходу и теснят ферзя с королем, не оставляя им ни единого шанса. Хочу, чтобы лакеи смотрели на своих вельмож сверху вниз и с улыбкой просили их вытереть ноги. Хочу, чтобы Бог спустился на землю и предстал наконец перед человеческим судом. Хочу, чтобы дома жили в людях. Пусть слова станут числами, чтобы были верны расчеты. Пусть числа станут словами, чтобы ни один ребенок больше не мог ошибиться в счете и отвык от ударов по пальцам. Руки на стол! Линейка свистит в воздухе, но рука уже отдернута. Линейка вновь взлетает, и рука на столе, линейка снова рассекает воздух, чтобы нанести удар, но рука в последний миг срывается с плахи. «Иосиф Пустоголовый, ты опять ничего не знаешь», – говорил учитель, когда я не мог ответить на его контрольные вопросы. Я чувствовал себя так, будто меня прогоняют сквозь строй, когда учитель организовывал пешие походы и приходилось тащиться сначала лесной дорогой, а потом вдоль колосившихся полей в Патернион, чтобы передохнуть на пляже. Учитель пытал меня, указывая на пашню, как называется та или иная зерновая культура. «Надо же, деревенский, а не может отличить рожь от пшеницы и проса». Первую школьную экскурсию мы совершили в столицу Каринтии, заглянув на пути в Гурк, чтобы осмотреть тамошнюю церковь. Каждый из одноклассников не преминул посидеть в крипте в заветном кресле святой Хеммы. «Святая Хемма, помоги мне стать хорошим учеником», – скороговоркой прошептал я. Вот я иду по деревенской улице, на спине – два связанных крестом ивовых прута. Рядом шагает моя сестра Марта, она протягивает мне плащаницу. Прутом, зажатым в левой руке, я гоню перед собой шоколадного жертвенного агнца. Спаситель прильнул губами сначала к левой, потом к правой ладони, вытаскивает гвозди, выплевывает их и молитвенно складывает руки. Если бы Иисус был из плоти и крови, я бы превратил его в деревянную фигуру. Не мог смириться с тем, что есть люди, стоящие выше или ниже меня. Якоб, переодетый кардиналом, направляется с кувшином в руке к своей могиле, поливает заросший горицветом холмик, окропляет его святой водой и складывает руки. Потом он идет в хлев, выносит оттуда новенькую веревку, которую его отец купил в патернионской канатной мастерской, и стегает кладбищенскую землю над своим гробом. Птица смерти, сыч домовый, вышагивал в первом ряду похоронной процессии. Перед каждым перекрестком он издавал предупреждающий крик. Мертвец в гробу поднял голову и ударился лбом о крышку гроба, и хотя удар был смягчен фиолетовой плюшевой обивкой, из лобной пазухи потекла какая-то белая жидкость. «Бог бросит в тебя дубинкой», – любил стращать меня крестный. У меня не хватило бы смелости нанести ответный удар, забросав красный угол горящими полешками из очага, однако мне ничего не стоило вообразить, как я вытаскиваю из очага головешки, сколачиваю из них крест и швыряю его в божницу. Сколько раз я в страхе поднимал глаза к небу и вскидывал руки, словно защищаясь от дубинки, которую может бросить в меня Бог. И хотя теперь я уже избавлен от детского страха перед Господней дубинкой, я все же боюсь, что он, чего доброго, обрушит на мою голову какую-нибудь железяку или еловый сук. Порой я не решаюсь пройти под мостом и, топчась на месте, соображаю, как бы мне этот мост обойти, вдруг его угораздит рухнуть как раз в тот момент, когда я под ним. Когда я заглянул в молитвенник, чтобы узнать, как пишется теа maxima culpa,[10]10
Всеобщее покаянное моление как часть католической мессы; дословно: «Исповедуюсь» (лат.).
[Закрыть] я обнаружил между страницами засохший клевер-четырехлистник. Деревенская портниха, маленькая горбунья, наверное, только по ночам расстается с ножницами, иголками и утюгом, во всяком случае я ни разу не видел ее без одного из этих предметов в руке, когда входил в ее комнату, всегда наполненную теплом протопленной кафельной печки, при этом я говорил: «Добрый божий день!» – а не просто «здравствуйте», поскольку явился в качестве доставщика церковной газеты. Когда в деревню приезжали отдыхающие из Германии и Голландии и кто-то из них в ответ на мое приветствие говорил: «Добрый день», – я всегда поправлял, поясняя, что в нашей деревне принято добавлять слово «божий». Мне не раз доводилось видеть на протоптанной в снегу тропинке какую-нибудь женщину с перекинутым через руку платьем. Тут и гадать было нечего: она спешит к портнихе, чтобы перешить свой выходной наряд. В этом платье воскресным утром она отправится в церковь и сядет где-нибудь с краю, пусть все видят ее обновку. На Пасху, в светлое Христово воскресенье, я надевал новый костюм, который мне подарила крестная, и по дороге к храму, то и дело поглядывая на рукава, на грудь, на штанины и на новенькие ботинки, заранее чувствовал на себе почтительные взгляды всех прихожан, предвкушая всеобщее одобрение. Нередко я лишний раз подходил поближе к алтарю, чтобы только продемонстрировать лучшую часть своего гардероба. С облаткой во рту я делал крутой поворот у решетки исповедальни и, поглядывая то вправо, то влево, гордо печатая шаг, шел туда, где стояли Фридль Айххольцер, Венгереман, Карл Альберт, Зепп Поссеггер и Фред Лабер. Лиза Блёхингер, занимавшаяся уборкой церковного помещения, перед Пасхой протирала намыленной губкой ступни Спасителя. В Страстную неделю крестьяне и крестьянки, батраки и батрачки спешили исповедаться. Если священнику в напрасном ожидании очередного грешника приходилось на время покидать исповедальню, он, как мне казалось, пребывал в глубокой печали. Я прислуживал при каждом венчании, но не всегда при похоронном обряде, так как от новобрачных и их гостей мы получали кое-какие деньги, и я незамедлительно тратил свои на книги Карла Мая. А в День поминовения нам с Фридлем Айххольцером, облаченным в черные одежды причетников, перепадало десять шиллингов, как награда из рук священника. «Мое сострадание не есть мое соприсутствие», – возглашал священник, рассуждая о погребальных церемониях. Как-то одна резвая невеста просыпала у входа целый кошелек мелочи, двух– и пятигрошовых монеток, которые могла бы сэкономить, но мы тут же расползлись по паперти и начали подбирать «серебро», поднимая глаза к небу и благодаря Господа за каждый ниспосланный грошик. Однажды, когда я опоздал к венчанию, священник у алтаря бросил на меня сердитый взгляд, я встал рядом с другими служками только для того, чтобы потом, после церемониала, занять место у закрытых кладбищенских ворот и собирать у новобрачных и приглашенных деньги в качестве своего рода входного билета. Был случай, когда во время конфирмации нашу церковь удостоил своим посещением епископ. Храм в тот день выглядел как невеста в подвенечном уборе. Мы, причетники, голосили на клиросе Confiteor.[11]11
Не будет ли огоньку? – К сожалению нет, синьор (итал.).
[Закрыть] «Незабываемо, – сказал епископ, – такого мне еще не доводилось пережить». Многие молитвы заканчивались фразой: «Да будет благословенно угасание наше». Позднее ее заменили другой: «Да будет благословенна смерть наша». Однако некоторые прихожане произносили слова молитвы на старый лад, но их голоса тонули в общем хоре, благословляющем смерть. Я гордился тем, что служанка священника берет молоко от нашей коровы, а ведь могла бы ходить за ним к Кристебауэрам, Кройцбауэрам, Айххольцерам, Кофлерам или Симонбауэрам. А когда в конце месяца она приходила к матери отдавать деньги, я часто усаживался за стол в надежде, что мать не возьмет денег. Иногда она говорила: «В этом месяце вам платить не надо». Я улыбался и поднимал глаза к распятому Спасителю, словно выражая ему свою благодарность, но на самом-то деле мне хотелось, чтобы мать всегда даром поила молоком священника и служанку, чтобы они ничего не платили за хлеб, мясо или сало, ведь священник сделал меня главным причетником. Он же еще и совершал все обряды, в том числе и последнего причастия над бабушкой и дедом. А входя в наш дом, он говорит: «Хвала Иисусу», – я же, стоя в сенях с горящей свечой в руке, отвечаю ему словами: «И ныне, и присно, и во веки веков», – и провожаю в комнату деда и бабки. Когда закалывали свинью, мать отрезала кусок парного мяса и поручала мне отнести его в дом священника. Она заворачивала мясо в вощанку, а потом еще и в газету, и лишь после этого я мог идти с подношением. Извилистой тропой я поднимался к дому священника, нажимал на кнопку заполошного звонка, Мария открывала дверь, и со словами: «Вот, мама прислала», – я отдавал сверток. Служанка благодарила и совала мне конфетки или печенье, я бежал вниз по той же тропе и, пыхтя и озираясь, останавливался у шоссейной дороги. Когда мать вынимала из печи хлеб, мне приходилось через час-другой снова подниматься по извилистой тропе и нажимать светящуюся кнопку звонка, чтобы вручить теплый каравай. Нередко мы с Марией отправлялись после дождичка в лес, чтобы набрать грибов для священника. «Одной, – говорила Мария, – в лес ходить страшно, я змей боюсь, да и мало ли всякого сброда по лесу шатается». Она всегда захватывала с собой колбасу, сыр, хлеб, кофе и какие-нибудь сласти, мы бродили по лесу и собирали грибы-зонтики, белые и лисички. «Больше всего, – говорила Мария, – хозяин любит белые». Когда в хвойном лесу нам случалось наткнуться на целое семейство боровиков, Мария в каком-то нервном азарте принималась срезать грибы. «С грибницей вырывать нельзя, – поучала она, – надо обрезать ножку в самом низу и укрыть пенек мхом и землей, тогда и на будущий год здесь белые вырастут». Еще не научившись отличать пшеницу от ржи и ячменя, я уже был знатоком по части грибов. Со своей взрослой спутницей я и в грозу пропадал в зеленом сыром ельнике, бродил по жарким горным лугам, собирая грибы-зонтики и разные травы. В сочельник, после всенощной, Мария у кладбищенских ворот вручила мне обернутые подарочной бумагой две книги Карла Мая: «По стране скипетаров» и «В Судане». «Спрячь поскорее, – сказала она, – сунь за пазуху». Пятилетним ребенком я вставал в половине седьмого утра, залезал на подоконник и высматривал Марию, которая должна была появиться за поворотом дороги, спеша к заутрене. В ночной рубашке и босиком я выбегал из дому и, топая по снегу, мчался к церкви, но сестра догоняла меня и тащила домой. «Я хочу в церковь, вместе с Марией. Пусти меня». «Но ты же босой и раздетый». С того дня я стал в глазах Марии верным другом, а потом таковым признал меня и священник. В церкви мне было отведено особое место, вскоре я начал помогать при богослужении и даже выбился в первые причетники. Чтобы удержать за собой этот чин, я порой тиранил своего лучшего друга – Фридля Айххольцера, который до моего возвышения стоял у алтаря и был, по существу, моим конкурентом. Следуя моим коварным подсказкам, он делал не то, что нужно, и на протяжении недель совершал грубую ошибку: начиная трезвонить пятью спаянными колокольчиками в тот момент, когда священник вкушал кровь Христову. Мы оба, священник и я, возмущенно качали головами. С тех пор мое первенство стало неоспоримым. Фридль Айххольцер и другие служки, которым временами дозволялось рядом с нами преклонять у алтаря колени, неукоснительно следовали моим указаниям. По субботам, когда почтальон разносил по домам газеты крестьянам, я обходил жилища односельчан, разомлевших в тепле кафельных печек, и вручал хозяевам «Церковный листок». И они чтили меня как посланника и представителя священника. Не было в деревне такого человека, который не выказывал бы мне уважения. В красном церковном облачении я бежал, борясь с метелью, вдоль всего распятия, и согревал на груди облатки, которые священник забыл дома, а Мария попросила доставить поскорее в ризницу. Я понимал, что у меня за пазухой самое святое, что только может быть на свете, – тело Господа нашего Иисуса Христа. У того распятия, что напротив школы, я остановился, выпростал правую руку, которой держал облатки, и совершил крестное знамение, коснувшись рукой лба, губ и груди. Один молодой священник, как рассказывал нам наш учитель на уроках закона Божия, по дороге в церковь хотел было перейти через мост неподалеку от Штокенбоя, но тут ему преградили путь двое разбойников. А он держал у сердца кожаную сумку с оловянной шкатулкой, в которой была спрятана просфора. Злодеи смертельно изранили священника ножами, но он так крепко прижимал шкатулку со святым даром к сердцу, что злодеи даже у мертвого не смогли отнять тело Христово, окропленное человеческой кровью. Героем другой истории был сам рассказчик: будучи молодым священником, он отправился в дальний путь, чтобы совершить обряд причащения над умирающей старухой. Вся ее семья в это время, видимо, работала в поле. Дверь дома была распахнута, в воздухе носились жирные мохнатые мухи. До сих пор помню подробное описание этой напасти. Он прошел на кухню, не встретив ни души, постучал в какую-то дверь – никакого отклика. Груда грязной посуды была сплошь облеплена мухами. Он поднялся по лестнице, вновь постучал в дверь и в еще одну, полуоткрытую, никто ему не ответил. Тогда он подошел к чердачной каморке, постучал в дверь, повернул ручку, переступил порог и в ужасе замер. На кровати лежала измученная болезнью, умирающая женщина, рот открыт, руки свисают на пол. Он подошел к женщине, она тяжело дышала, мухи копошились вокруг глаз, впивались ей в губы. Он пытался поговорить с этой крестьянской матушкой, но она не могла вымолвить ни слова. Священник помазал елеем и перекрестил лоб старухи, сложил на груди ее иссохшие руки, и вдруг, не успев даже оглядеться в комнате, заметил в углу поставленный на сундук гроб. «Вы только представьте себе, – сказал он, окинув внимательным взглядом всех сидящих в классе, – крестьяне купили своей матери гроб еще до того, как она умерла, а голодная, терзаемая мухами старуха лежала на смертном одре. Я дождался возвращения крестьян с поля и указал им на их прегрешение». В комнате священника висели самодельные иконы. На письменном столе стояло распятие из слоновой кости. Когда священник писал письма своим друзьям и епископу, когда составлял свидетельства о рождении или о смерти, он прикладывал к бумаге Христа из слоновой кости и удостоверял запись печатью в виде тернового венца. Он заказывал маленькие, размером с книжную закладку, копии своих бесчисленных собственноручно нарисованных икон и раздавал их прихожанам прямо в исповедальне на память о пасхальном причащении. Эти картинки люди хранили меж страниц молитвенников. Иногда их вкладывали в ладони покойника, прежде чем закрыть гроб. Мне не раз доводилось видеть, как образок работы священника ставили на могилу усопшего. Спустя какое-то время влажная земля разъедала нижний край бумажной иконки. Зимой в холодном, как склеп, помещении церкви мы с Фридлем Айххольцером спасались теплом, которое исходило от примуса для нагревания вина. Священник велел сделать нишу возле алтаря, там и был источник тепла. Я подносил к алтарю теплую кровь Христову. В храмовый праздник стекла дрожали от выстрелов из ракетницы нашего сельского пиротехника. В четыре утра дети вздрагивали во сне, те, что были разбужены, напрягались в ожидании следующего выстрела, будили братьев и сестер. Мы гурьбой валили в церковь, норовя просочиться между чисто выметенными ступнями распятого Христа. Священник в своей проповеди говорил, что ныне не просто церковный праздник, что мы празднуем освящение храма в знак преклонения перед ним. Но святой день оборачивался диким разгулом с попойками, хлопками ракетницы, танцульками и трактирным свинством; в этой вакханалии принимали участие все, кроме священника и Марии. Деньги за службу он выдавал нам с Фридлем обычно по субботам. А если забывал, мы подольше задерживались в ризнице, стирали пыль с распятия, возились в шкафу, поправляя одеяния, словом, мозолили ему глаза, пока он не поднимал полу своего белого облачения и не лез в карман брюк, в котором звенели монеты.