Текст книги "Родная речь"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Работница с четками в руках сидит на кровати, повернувшись лицом к божнице с распятием. Она шепчет молитву Спасителю, а длинная нить бусин из слоновой кости свернулась на коленях, точно пуповина. Рожать ей ни разу не приходилось, бездетной она и умрет. У нее есть брат, ставший священником, он – ее бог, ее возлюбленный, свет ее жизни. А крысы – ее тьма и проклятие. Крысы с четками на шеях тащат ее пуповину по полу гумна. Шуршание, шебуршание, стук, визг, половицы подпрыгивают. Гвозди выскакивают из половиц и градом стрел обрушиваются на крыс, и вот одна, другая, третья пришпилена к стене и оскаленными зубами и раскинутыми лапами словно пытается возвестить голохвостым братьям и сестрам о своей кончине. Наша работница, Пина, стоит на коленях в углу под распятием и молит Бога. В такт молитвословию она открывает и закрывает глаза. На ее душе столько ран, что ей позавидует сам распятый Иисус: никому не дозволено превзойти его в страданиях. Пина была первой обнаженной женщиной, которую я увидел. Ее голое тело будет преследовать меня всю жизнь. Мы, я и Михель, таскали тогда дрова в кухню для скота, чтобы нагреть котел с водой. «Мама, давай щепу и спички, снимай печную решетку». Над ней огромной чугунной пригоршней навис котел. Я представляю себе, каково в него окунуться, вариться в нем, подпрыгивая на раскаленном дне, кипяток выжигает волосы у меня на голове, пах облысел, как выбритый. Я поднимаю руки, но это – толстые струи пара, которые, как вскинутые руки, взывают о помощи. Отец, мать и братья пляшут вокруг котла, а крысы и мыши, даже ласточки и ушаны сбегаются и слетаются к открытому окну, заполняют кухню, некоторые садятся мне на плечи и голову. К водопроводному крану прикручен мертвый цыпленок вниз головкой и кверху лапками, а повернешь ему шею, как поворачивают вентиль крана, – из клювика брызнет чистая, как слеза, водица. Мое тело сжимается в бурлящем чане, точно птенец ласточки у меня в кулаке. Я сдавливаю его тельце, пока кровь не окрасит пальцы. «Смотри, мама, я истекаю кровью». И, напугав ее своей окровавленной ладонью и заставив носиться как угорелую в поисках бинта, я попытаюсь сбежать, но моя сестра, Марта, удержит меня, для нее главное – чтобы я оставался на кухне и чтобы мне наложили повязку. Я готов вырваться, нет, исключено, а то вы еще подумаете, что у меня в голове помутилось от потери крови. Это всего лишь ласточкина кровь. «Отпусти меня, иначе я замараю тебя кровью птенца, отступись, иначе я перекрашу твои косы в красный цвет и вплету в них птичьи лапки, а потом свяжу их узлом и погоню тебя через всю деревню. Отпусти меня, не то – скажу маме, что вчера видел на твоей постели алое пятно!» И когда мать, вооружившись бинтами и лейкопластырем, медленно приближается ко мне с гордым видом хирургини, от которой якобы зависит спасение человеческой жизни, у меня в глазах темнеет от ярости и презрения. «Отцепись же! – Но мать уже крепко держит другую руку. – Нет, не хочу я никаких повязок! Оставь меня, дай побыть наедине с моей ласточкой!» Еще вчера я бросал камушки, сегодня мне перевязывают рану, а завтра я снова буду убивать, чтобы вновь вершить исцеление. «Ты и медицинская марля, Я и распятие. В самое Рождество ты родишь Его, мама, а я принесу тебе красный букетик кукушкиных слез, поцелую тебя в лоб и в губы, это – знак благодарности за то, что ты произвела на свет моего младенца Иисуса…»
Сейчас, когда я пишу эти строки, канун Рождества, и какой бы месяц ни значился на календаре, я переношусь в то время года, когда на дворе – мое детство и отрочество, и пишу, двигаясь навстречу прошлому. Я вижу детей, играющих в песочницах, и самого себя, когда подхожу к ним. Кто-то из малышей хочет прогнать меня, кто-то приглашает к игре. Тому, который пытается прогнать, я хочу рассказать о бабусе Айххольцер. Мне бы хотелось, чтобы он знал: тогда мне было три года, как и тебе теперь. Представь себе кого-нибудь, кто берет тебя на руки, чтобы показать тебе твою бабушку в гробу, украшенном вечнозелеными ветками. Представь себе, что вот прямо сейчас мать поднимает тебя повыше и в вечнозеленом гробу ты видишь меня. Ты хочешь разбудить меня и говоришь: «Айда в песочницу, мы будем строить крепости и замки, а когда никто не видит, хватать ртом горстку песка», – мы жуем его и слышим, как он скрипит на зубах, это немного пугает нас, поэтому часть песка мы выплевываем, а часть проглатываем, и длинные тонкие пальцы пищевода будут строить в наших желудках крепости и замки. «Я расскажу тебе страшную сказку, которую сам услышал когда-то. Расскажу легенду о Рюбецале, Духе Исполинских гор. Я презирал его, потому что он был большой. Я никогда не уважал верзил, я любил только маленьких – Мальчика-с-пальчика, гномов и лилипутов; был послушен им, они питались корешками и знали куда больше тех, которые легко перешагивали через дома и угодья селений. Расскажу тебе о Гензеле и Гретель, о том, как они заблудились в лесу. Я открою тебе свое желание, но мне было бы лучше, если бы ведьма съела Гензеля, тогда я мог бы убить ее. Я пробираюсь в родильную палату, где лежит моя мать, и говорю ей, чтобы она развела ноги, ведь живот у нее раздулся, как у волка, который сожрал бабушку. Моя мать и дышит-то в своей постели так же тяжело, как набивший брюхо волк. Крестная сказала мне, что через день-другой на крышу прилетит аист и бросит в дымоход ребеночка. Лицо у него будет вымазано сажей, а кожа горячая, как печной кирпич. Я оботру, отбелю милого негритенка, я стану его рабом, буду мыть ему ручки, ножки и обделанную жопку. И все-таки я не верил крестной. Я уже видел в хлеву стельную корову. Я помогал тянуть окровавленную веревку, и теленок шлепнулся прямо к моим детским ногам, к ногам моего отца, плакавшего от радости, к ногам Пины, которая даже робко попятилась, но и у нее, любившей только распятие и животных, катились по щекам слезы. У нас появился на свет четвероногий младенец. Мой брат Михель – Мельхиор. Я – Каспар. Зиге – Бальтазар. Мы принесем корове ладан, смирну и золото из отцовского кошелька. Теленок повалялся на полу, а когда на его пего-бурой шкурке подсохли слизь и кровь, открыл глаза и посмотрел на меня – первого человека в своей жизни. Мне бы хотелось совладать с описанием этого момента – как, впервые открыв глаза, теленок взглянул на меня, а я увидел новорожденного младенца, который умер и в гробу величиной со спичечный коробок был предан земле, нет, в яму его опускали не с помощью сыромятной веревки, которую прячет в своем мешке могильщик, а на пуповинах, достаточно длинных для того, чтобы захоронить новорожденного ребенка. «Свет неугасимый даждь нам днесь», – написано на спичечном коробке его гроба. «Fiammifero luce santa».[6]6
Священный свет спички (итал.).
[Закрыть] Бока у гроба шершавые, чтобы в смертный час можно было об них чиркнуть спичкой и возжечь неугасимый свет. Спичечный коробок сгорает, и в зеве печи набирают колбу пепла. В среду первой недели Великого поста – крест из пепла ребенка нам на чело. Колба пустеет. Священник благословляет именем скотьего бога. Я снимаю с креста свечи и с помощью священника даю верующим фавново благословение. Он произносит какие-то латинские слова, а я одобрительно киваю. Пламя склоняется перед священником и его словоблудием. Благословение живущим и умершим, благословение домашнему скоту и всякой твари. Тело Христово насытит каждого, рассыпаясь на языке, оно переходит в кровь, святая вода утолит жажду всех, всех животных и человеков. Я пил тогда святую воду. Хранилась она по соседству с уксусом и растительным маслом, там же порой можно было обнаружить початую бутылку вина, а рядом – мастику для пола и заскорузлые ветошки. Мастики для пола я не жалел, он у меня лоснился – авось кто-нибудь поскользнется, но так, чтобы я мог вовремя подскочить и не дать человеку упасть, а затем услышать слова благодарности: «Если бы не ты, я бы, чего доброго, сломал себе ногу или руку… или даже шею». Я пил святую воду и уповал на силу Всевышнего, просил его сохранить в добром здравии мое тело и мою душу на всю долгую жизнь, но иногда изъявлял прямо противоположное желание – умереть поскорее, чтобы быть наконец любимым. Надо только самому быть влюбленным в мою соломенную куклу, в распятие, в Деву Марию с младенцем Иисусом у нее на коленях, в моих мертвецов, в облатки, которые я рассекаю зубами. И всякий раз меня удивляет, почему не сочится кровь, ведь сновидения убедили меня в том, что в белой пшеничной оболочке заключена кровь Христа, я чувствую ее вкус на языке и нёбе, просыпаюсь и с криком зову мать. Она тоже пила святую воду, вперив долгий взгляд в какую-то точку у себя перед носом. Она поглощает множество таблеток, каждый день, больше, чем хлеба, и, может быть, тоже просит Господа Бога, чтобы он одарил добрым здравием ее тело и душу. Но, возможно, она думает и о своем разбухшем животе и мечтает хотя бы о здоровом ребенке, даже если ее организм отравлен таблетками и недужен. Не съела ли мать волка из детской сказки, отчего у нее такой большой живот? Священник говорил о каком-то рае, о жизни после телесной смерти, должно быть, там жизнь несказанно хороша, а для меня, наверное, еще лучше, я иду на ту сторону, к тем, кто любит меня живым, не дожидаясь моего смертного часа, мама, я иду на ту сторону, пройди со мной хоть толику пути, на тот берег Дравы, где маячат фигурки рыбаков, а под их зелеными сапогами звенят тонкие, как душевные струны, пластинки льда. А на нем – зеленая лягушка, и зеленый рыбацкий сапог наступает на нее, и два однотонных пласта друг на друге. Лягушка разевает рот и заглатывает земной шар, на котором живем мы, моя мать и я. Рыбак! Сильнее дави, не давай ей проглотить землю, не хочу я жить в лягушачьем брюхе, убей ее, раздави эту тварь, вздумавшую пожрать человека; убей человека, пожравшего божью тварь, нет, не убивай его, у человека умирает душа, если у него в животе проглоченная тварь, и лишь когда ты голоден, тебе дано ужасно мыслить и жить в истинном страхе. Да, они хотят схоронить самое прекрасное дитя деревни. Все готовы на подношение, все они дали бы моей облаченной в синий траур скорбящей матери сахар, не поскупились бы на соль, а главное – на кофе с липовым цветом и больным, надорванным сердцем на упаковке, так как избыток кофеина не идет ему на пользу. Мой брат Михель стоит посреди деревни и просит пожертвовать на похоронное одеяние моего прекрасного брата, милостыню просит! Ведь это одеяние – из чистого шелка да расшитое золотой нитью – стоило дорого, приходилось забивать быка, а его сначала откармливали, а потом долго трудились, чтобы завалить. А он, Михель, видел умирающего быка, видел, как умирали теленок, корова, лошадь, видел смерть ребенка, деда Энца, бабушки Энц, еще живущего отца умершего сына, видел пережившую все это мать, видел быка, у которого под тяжестью собственной туши подламываются в коленях ноги, видел его желтые глаза и кровавую пену на губах, глаза, все больше выпиравшие из глазниц, когда он уже не мог кричать, да, он не ревел, только опускался все ниже и ниже, и больно было смотреть, как умирает животное, и не слышать его последних стонов.
Пока дубина рассекает воздух, обрушивая удар за ударом, а бык еще стоит на подломившихся ногах, Иисус сходит со Креста, берет кирку и наносит смертельный удар, а потом возвращается на Крест, надевает свой нимб и продолжает страдать за всех деревенских. Он и за быка страдает, он даже платит своей жизнью за погребальное облачение, он еще раз сходит вниз, но душа быка гонит его назад: «Оставайся наверху, там твой дом, на перепутье покойников ты будешь венчан вновь – змеиным выползком с зубами, источающими яд гремучей змеи, очковой кобры и гадюки». Я подхожу к дарохранительнице и запускаю руку в потир, там лежит облатка величиной с ладонь, и я приношу ее тебе, чтобы ты сам ее съел. Ешь, говорю я тебе, меня и самого закармливали в родительском доме, да так, что, дойдя до сортира во дворе, я выблевывал куски жирной свинины или говядины на фекалии своих ближних, теперь-то ты меня поймешь, мое нутро не терпит насилия, сыт по горло. В ту пору я просил у матери хлебца, черного: дай, мам, кусочек, и еще один, и еще, а потом получал истинное удовольствие, я терзал куски у себя на коленях, а бесчисленные крошки стряхивал на пол, весь пол был ими усеян. Отец выходил из кухни, братья тоже не задерживались, я знал, что Марта каждый божий день метет под столом, она увидит крошки и доложит матери, но мать не скажет об этом отцу. Она звала меня на кухню, намереваясь отодрать за уши, но я отвергал все обвинения: «Нет, мама, я тут ни при чем, это, наверное, Михель. Я хлебушек за обе щеки, ты уж поверь моему вранью». Марта набирала полный совок крошек и выносила его в отхожее место, отец оставался в неведении. Однажды дедов батрак швырнул субботнюю оладью в красный угол и проклял Распятого. Дед Энц встал и указал перстом на дверь, батрак понял, что ему больше не сидеть за хозяйским столом и нет места в нашем доме. Когда отец рассказал мне эту историю, я представил себе, как запускаю оладьей в образа, после чего мой отец встает и указывает перстом на дверь, и сыну остается только уйти, он понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Мать плачет в уголке и тайком проклинает Распятого, которого любит всей душой, как и отец, она разрывает оладью и обе половинки швыряет в красный угол. Отец встает и указывает ей на дверь, его жена вынуждена покинуть дом, а дочь следует ее примеру, но не разрывает оладью, так как уже ополовинила ее, однако, когда отец сердится, она незаметно бросает остаток в красный угол. Отец встает, поднимает руку и указывает на дверь, его дочери приходится уйти, она понимает, что ей больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Зиге, который старше меня на два года, тянет руку к пышной маслянистой горке оладий на блюде и, сцапав верхнюю, бросает ее в красный угол. Отец встает и указывает на дверь, его второй сын вынужден уйти, он понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Михель вырывает у отца из рук недоеденную оладью и швыряет ее в красный угол. Отец встает и указывает на дверь, его третий сын должен выйти вон, Михель понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. И тогда старший сын, Густль, наследник всей усадьбы, сидящий напротив отца, хватает верхнюю оладью и, глядя удальцом, нашлепывает ее отцу на ладонь. Отец смекает, что ему надо делать, он бросает оладью в красный угол, а Густль, будущий хозяин, встает и указывает на дверь, отец понимает, что ему уже не сидеть за этим столом и нет места в этом доме. А оладьи, которые, отлетев от образов, шмякнулись на скамью, все скопом пожирает Густль, сосредоточенно сметая их в течение получаса. С тугим животом Густль идет в хлев, он знает, что скотина голодная. Несмотря на то что сам наелся до отвала, он чувствует тоску проголодавшихся желудков в стойле. Он сызмала жил бок о бок с животными и жил тем, что они давали, он лучше меня знает ритмы их плоти, а я вот не умею ладить с животными, да и с людьми тоже. Не было ничего прекраснее, чем играть жизнью и смертью животных. Умерщвление жука – не менее важное дело, чем убой быка, размеры тут не имеют значения, главное – осознать, что в этой жизни была жизнь, а теперь в этой жизни – смерть. Если бы мы увели корову, мы с братом, отец бы заметил и донес. Чтобы не убивать себя и кого-нибудь другого, один парнишка пустил пулю прямо в коровье сердце, уткнув в шкуру ружейный ствол. Я знал, что отец у этого пацана – садист, в его страхе перед учителем я угадывал страх перед отцом. Мы были похожи, а потому друг друга терпеть не могли. Когда встречались взглядами, мы, два снеговика в кургузых пиджачках, краснели до ушей, я тут же опускал глаза, я был послабее и сдавался раньше, чем он переходил в наступление. В деревне начался переполох, все только и говорили о том, что кто-то убил корову. Воздух пропитался криминальным душком, им веяло изо всех щелей и углов, разило от теней домов и разлапистых елей, страшно было даже заглянуть в шахту колодца. Мы, дети, облазили всю округу в поисках убийцы, у которого ружье с окровавленным стволом, кровью запачкана мальчишечья рука и кровавые пятна на джинсах, который вышагивает по асфальту деревенского Бродвея, что твой Элвис Пресли, и который застрелил корову. Где же его огнестрельная гитара, где пшеничные пряди, свисающие за ушами парня, который проходит сквозь туман, разрывая его, словно тонкую паутину, и не покоряется смерти? Кто он и чьи черные зрачки крутятся, словно диски «Куин» и «Роллинг Стоунз»? Корова каменеет на соломе, а он поет слащавые песни Леонарда Коэна, мурлычет колыбельную издыхающей скотине, да еще так ласково и красиво, а корова испускает дух у его ног, в последний раз шурша сеном, а отец потягивается в постели, шурша простыней, точно сеном; раздался выстрел, и слышатся гитарные аккорды, и вот еще один выстрел, и еще, и еще. Я счастлив оттого, что в деревне есть убийца. Я долго размышляю и прилагаю все усилия, чтобы в содеянном не обвинили меня. Мы не станем искать убийцу, так будет лучше, корова мертва, а люди живы. Убийца же сам в немалом смущении взирал на свою жертву. Не надо искать его. Каждый должен найти убийцу в самом себе.
Несколько дней назад я шагал сквозь вьюгу по городским улицам, в руках у меня был матрац. В полуночной тьме за мной крадучись катился белый полицейский «фольксваген». Полицейские дали мне подойти к двери, а когда я уже открыл ее и начал стряхивать снег с матраца, подошли и спросили, где это я его так быстро спроворил. «Что значит – так быстро? – сказал я. – Уже полчаса с ним иду, я его одолжил, чтобы спать здесь, в этом доме. Зря стараетесь. Если вам не хватает преступников, так приложите свое рвение к их розыску». Спустя пару дней уже за полночь я шел по Вокзальной в сторону Рыбацкого, а полицейский, поставленный охранять здание земельного представительства и, естественно, изнемогавший от скуки, не поленился перейти улицу и с грозным видом подвалить ко мне. «Куда это, – спрашивает, – мы путь держим в столь поздний час?» – «А вам-то, – говорю, – что за дело? С какой стати вы меня останавливаете?» А он: «Не грубите, молодой человек. Сегодня мы получили ориентировку на одну подозрительную личность. По описанию вы как раз подходите». – «Вранье, – говорю, – вы сначала потренируйтесь говорить и глядеть так, чтобы вам поверили». Через несколько дней снова иду по Вокзальной примерно в то же время. Вижу издалека: придурок в форме и на сей раз маячит на своем посту. Не глядя в его сторону, я решительно иду своей дорогой. И тут краем глаза вижу: он опять ко мне направляется, а я как бы не замечаю, иду себе дальше. Вспоминаю такой случай: пьяный мужик из соседней деревни по дороге в лес загремел с кручи по откосу. Сперва он, видать, трепыхался на дне оврага, как поддетая крючком форель на сухом песке, а потом выгнулся, лежа на спине, и захлебнулся собственной кровью. Полиция залила место происшествия светом прожекторов и карманных фонариков, полдеревни сбежалось. Всем хотелось его найти, и лучше мертвым, чем живым, многие боялись, что увидят живого, а стало быть, зря проделали такой путь, только труп мог стать оправданием затраченных усилий в неурочный час, за пять минут до полуночи. Наверх подымались извилистой тропой, которая ведет к усадьбе священника, ворота закрыты, никто не осмеливался заглянуть в щелку сенного сарая. На каждом шагу – фигуры святых. Когда священник проходит мимо, они приветствуют его. Они обретают плоть и кровь, как только ловят на себе взгляд человека, рукоположенного в церковный сан. У мальчика – такой же взгляд, как и у статуй, взирающих на мир из своего аскетического убежища, но у священника взгляд постоянно меняется, иногда это его собственный взгляд, а иногда он смотрит глазами своей гипсовой Девы Марии или глазами последнего из елеосвященных покойников или новорожденного младенца, который только что увидел свет и оглашает его своим криком. На втором этаже дома священника есть увитое виноградной лозой решетчатое окно, порой из него высовывается чья-то пятипалая рука (разглядеть голову за ржавыми прутьями невозможно), отрывает спелую гроздь и вместе с ней исчезает за решеткой. Я потому сказал «пятипалая», что у моего отца на правой руке – только четыре пальца. В двухлетнем возрасте ему отхватило мизинец какой-то машиной в сенном сарае. Когда я впервые услышал его рассказ об этом, уставившись на левую отцовскую руку, мне живо представилось, как я облизываю эту пропахшую землей или навозом, сеном или силосом ладонь и обсасываю ее до тех пор, пока не откусываю мизинец. Мои молочные зубки впиваются в кость. У отца течет кровь из пясти, а у меня изо рта. Я с ревом бросаюсь к матери, припадаю головой к ее коленям, чтобы сплюнуть всю кровь обратно в ту самую щель, которая расширилась несколько лет назад и откуда я появился на свет сначала синим, потом красным, став со временем белым, как теперь, чтобы в конце концов этот цвет сменился желтым и черным. Меня угораздило проклюнуться, как говаривала мать, в какой-то неподходящий мир. То, что я крестьянский сын, не укладывалось у меня в голове. Я все время воображал, будто отец у меня – учитель, а мать – жена учителя и, может, даже сама учительница. Мне хотелось взрастать среди чернильниц и промокашек, тетрадных стопок, книжных переплетов и крошек от ластика. Я никогда не мог понять тот, другой мир, в котором рос на самом деле. Я вел с ним борьбу и, насколько мог, сокрушал его. Мне удалось стать любимцем священника. Восемь лет я подвизался его служкой, и как слуга служителя Всевышнего был ближе к Богу, чем к людям, ближе кого бы то ни было из нашей деревни. Я был ближе к Богу, чем умирающий в последнем изломе агонии. Я видел его судорожные усилия уцепиться за жизнь на смертном ложе. Я видел корчи, искажавшие его лицо. И, стоя возле зеркала на стене, видел порой свое лицо и мог сравнить собственные гримасы с теми, что корежили черты умиравшего. Под его кроватью стояла «ночная ваза». «Ну-ка выдвинь ее да вынеси». Я вытаскивал из-под кровати эмалированную посудину, еще не до конца наполненную мутной мочой, и, чуть не вывернув шею, чтобы не вдыхать едких испарений чужой мочи, нес скользкий сосуд, доставшийся от бабушки, в отхожее место. Визгливый звук, сопровождавший скольжение эмалированного днища по полу, до сих пор вызывает у меня озноб во всем теле. Когда кто-нибудь был при смерти, я всякий раз надевал маску. А на масленицу, когда все ходят ряжеными, я открываю свое истинное лицо и тело и хожу по деревенской улице. Однажды я смастерил желтую маску из бананов, мне нужен был экзотический лик, совершенно чужеродный нашей сельской глухомани. По лбу сползали капельки пота, все мое существо напряглось, как в предсмертной судороге. Неузнаваемый в своей маске, я двигался осторожно, выверял каждый шаг, словно горничная, которая несет к порогу поднос с утренним кофе, чтобы ароматный пар просочился сквозь дверную щель и замочную скважину, а господа, уловив запах кофе, откликнулись полуоборотом голов в сторону двери и благосклонно-повелительным: «Милочка!» с протяжным «а» на конце. И вот я иду по деревенской улице и кричу: «Милочка-а!», поравнявшись с решетчатым окном, в котором увидел заплаканное лицо какой-то девицы из прислуги. Страх срывает маску с моего лица. Теперь мне охота показать деревне свое пышущее жаром лицо и кричать в каждое окошко, чтобы все знали: наш батрак, Майер, лежит при смерти. Два или три года он повторял жесты дедушки Энца, когда тот еще мог поднимать и опускать руки, когда колун не отказывался колоть, а полено, расставив свои шершавые ноги, гореть, потрескивая, точно грива девичьих волос, в золотистом пекле очага. Сломана палка батрака, оставленная ему в наследство дедушкой, сломано изнутри и потное толстое тело на смертном одре. В желтой маске лихорадочного я стучу в дверь, слышу его бормотание, поворачиваю ручку и останавливаю взгляд на восковом, обросшем щетиной лице. Устало и мутно, словно курица, дремлющая на своем шестке, с закрытыми веками, сквозь которые просвечивают шарики глаз, старый батрак смотрит на меня. «Ты умрешь», – хочет сказать маска, но вместо этого спрашивает, не желает ли он чайку с мятой или ромашкой. Началось масленичное шествие. Не сегодня завтра твои похороны. Ты уж умри сегодня, в четверг Масленой, это лучше, чем завтра или послезавтра. Ты представь себе: вот мы, ряженые парни и девки – один в банановой маске, другой со страхолюдной харей ведьмы, третий в маске плачущего клоуна, четвертый – в чьей-нибудь посмертной, у пятого – личико младенца со старческими морщинками на лбу, а шестая, молодая батрачка, ни дать ни взять принцесса в шуршащем кукольном платье и с крошечной пшеничной короной на голове в честь праздника урожая, – и мы всем скопом покидаем заасфальтированную сцену деревенской детской площадки и навещаем тебя, чтобы в своих масках и пестрых одеждах разыграть перед тобой последнее представление, пока ты еще не умер. Не знаю, доживает ли Нчочи свои последние часы или же она хрипит дыханием батрака, а может, в кулаке у ее отца тает золотой самородок и его гибкое тело тоже на полу и подкатывается к босым ногам умирающего батрака. Теперь ты можешь помереть спокойно. Да, Майер, на наших лицах тоже маски, как и на твоем. Принцесса соберет бусинки пота с твоего лба и уложит их в шкатулку для драгоценностей, все-таки для нее запах покойника – уже кое-что. Я готов был убить свою мать, когда на мою просьбу купить мне книжку про кукол она ответила: «Еще чего, у нас денег на это нет». Ревмя ревя, я выбежал из дома. Тонкие ладони, точно книжные страницы, я прикладывал к обеим щекам, сквозь пальцы просачивались слезы. Значит, мне не видать этой книги, я не смогу читать то, что мне нравится, учителев сынок не даст мне ни одной книги, мои руки пахнут хлевом и соломой, а он не хочет, чтобы его книга провоняла крестьянским двором, его-то книги пахнут чернилами и карандашами да еще – духами его матери, которая на полчаса раскрывает для просмотра книги своего сыночка, от них припахивает окрашенными мелками ладонями его отца, который стоит у доски и выводит на ней белые или цветные буквы. Эти буквы – с меня ростом. Я воображаю себя на его месте, я – это он, только стою у доски на скамеечке и вычерчиваю мелом контуры своего тела: ступни, голени, подбираюсь к бедрам и члену между ними, ямку пупка наполняю красным крошевом, скольжу выше и черным выделяю соски; надо почетче обозначить выпирающие ребра, тоже черным, теперь скачок вверх к подбородку, двойному, как у отца, а губы обвести черным мелом, вокруг глаз – красные обручи, красные морщинки на лбу, а щеки подбелю, потом я роняю коробку с мелками и в своем ярко раскрашенном виде, с топором в руке, на котором засохла вчерашняя кровь, приближаюсь к матери и говорю ей: «Что же кукольная книжка? Будет она у меня когда-нибудь или нет?» Я хочу читать, мне не нужны бабушкины истории с птицей мертвых, сычом домовым, бабуся ничего не видела, кроме этих птиц, ничего не слышала, кроме рассказов про переодетых чертей, которые каждый год 5 декабря пробираются в деревню и до крови избивают детей, смотри, не попадись, остерегайся, в этот день деревенская грубость на полную катушку эксплуатирует шутовские свободы, прячется за красной личиной черта, с когтистыми лапами и рогами, с бряцанием цепей и ивовыми прутьями, приклеенными к голове, с черной пятерней и языком, свисающим чуть не до пупка; таким вот и встанет он перед тобой и преградит тебе путь. Моя бабушка была не из тех, что рассказывает внукам сказки, она пересказывала истории из жизни, то есть то, что когда-то слышала, а не про битюга, который храпит на смертном одре, раскинув толстые ноги и потряхивая волосней, белой как кладбищенский цветочек и пропахшей фиалковым маслом; нет, я больше не желал слушать бабушкины байки, я хотел читать про Касперля-Петрушку и крокодила, про Гензеля и Гретель, а главное, про семерых козлят, про их мать, собиравшую в лесу плоды и орехи, и про волка, который, сожрав мел нашего учителя, тоненьким голоском уговаривает малышей открыть дверь, а потом съедает всех, кроме меня, – всех моих братьев. С топором в руке я стою за спиной матери, меня подмывает расстегнуть у нее фартук таким же манером, как я любил подшутить над сестрой, я бы до боли впился зубами в подол халата, а черными толстыми косами матери, если они не собраны на затылке в замысловатый пучок, я бы утер свои слезы. Мама, я прошу купить книжку про кукол, мне она очень нужна, а стоит не дороже десяти шиллингов, можешь не кормить меня несколько дней, пусть я умру от голода, но хоть на смертном одре почитаю то, чего просит душа, лучше эта книга, чем гробовой венок, уважь мою просьбу, мама, или… – посмотри-ка на лезвие топора – ты знаешь, куриные ножки я люблю больше, чем грудки, и ты, уже не спрашивая, даешь мне ножки, но я сейчас вообще не хочу курятины, вот он, топор-то, которым отсекают куриные головы, не хочешь топора, дай мне денег на книжку, я отнесу их учителю, а он напишет письмо в клуб книголюбов, а клуб вышлет мне книгу, я не могу без нее, мама! Ты тоже нужна мне, а потому купи книгу. В своих масках мы стоим у кровати умирающего батрака, Степка-растрепка нашего детства легонько скользит длинными ногтями по соскам старика, вороша волосы на груди, и ногти шалуна упруго выгибаются. Он их, небось, почти год не стриг и теперь причесывает ими волосы на груди умирающего. На скоморошьем лице приподнимается маска и, щелкнув резинкой, вновь прилипает. Он отходит на два-три шага и, уткнувшись в угол, корчится от боли.
Из Клагенфурта меня вызвали домой, и в комнате деда и бабки я расхаживал взад и вперед на глазах у Марты, которая, выпрямив спину, сидела на кровати. Я уже и не гадал, выживет она или нет. Все было ясно. Она беспрестанно кричала. «Кто ты?» – спрашивала, уставясь на меня. «Кто я? – спрашивал я себя. – Я твой брат Зеппль», – сказал я ей. Пришла тетя Герта, вернее, вбежала в комнату, заливаясь слезами, и с букетом в руке бросилась к Марте, норовя поцеловать ее. Марта оттолкнула тетку. «Сгинь! – сказала она. – Сгинь!» Я прямо-таки остолбенел, замерев у кровати, потому что сам в детстве и отрочестве тоже отталкивал родственников, если и не в буквальном смысле, то холодком презрения. «Еще ребенком, – говорил я себе, глядя в зеркало оконного стекла, – я отгонял их от себя, а ты, моя сестра, начала гнать их, только когда повредилась умом. Поздно, Марта, слишком поздно». На глаза у меня навернулись слезы, я опять плакал у окна, как и в день смерти дедушки Энца, когда мне было восемь лет. Какое счастье быть в одном доме с мертвым дедом, такие же слезы стояли у меня в глазах, когда я представил себе смерть сестры. В «Прощании с родителями» Петер Вайс описывает смерть своей сестры. Она попала под машину. Сняв эту книгу с полки спустя почти десять лет после первого прочтения, я обратил внимание, что мною подчеркнуты как раз те места, где Вайс описывает смерть сестры. И в этом описании я видел смерть Марты. Вот она лежит, сбитая грузовиком на шоссе. Отец переносит ее через дорогу. Ее руки свисают, покачиваясь в воздухе. Длинные черные волосы тихо шуршат, задевая отцовские колени, сверкают на солнце, тело становится все холоднее. Я хочу дотронуться до нее и страшусь этого. Обложку книги я защитил самоклеящейся пленкой. Я дорожу этой книгой, как собственной жизнью. Всюду таскаю ее с собой, мы с ней как иголка с ниткой. Через ее посредство я прощаюсь со своими родителями. Так же, как и я, Петер Вайс ходил в торговое училище, как и я, он должен был стать слугой капитала, но я не закончил училища. Первые строки этой книги знаю наизусть. «Я не раз пытался выяснить отношения с образом моей матери и образом отца, нащупывая точку опоры между протестом и подчинением. Никогда не удавалось мне постичь или объяснить сущность этих главных фигур моей жизни. В часы их почти одновременной смерти я понял, насколько чужим был для них и как глубок ров, пролегший между нами. Я испытывал гнетущую скорбь, но печалился не по ним, а по тому несбывшемуся и упущенному, что зияющими пустотами вклинилось в мое детство и юность». С каким бы вопросом ни приставал ко мне кто-либо из одноклассников, я отвечал первыми фразами этой книги. «Чокнутый, – говорили они, – чокнутый». К южной стене сенного сарая отца мы с Девайшерманом приклеили тогда рекламный плакат какого-то издательства с цитатой из Солженицына рядом с пестрыми картинками из иллюстрированных журналов. Проходившие мимо крестьяне останавливались у стены и читали: «Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы». Да и отец сколько раз простаивал перед плакатом, обмозговывая эту мысль. Но теперь, когда воображение переносит меня в те дни, я вижу, как отец несет убитую сестру, проходя мимо сарая. И вдруг оконные проемы соседних домов заполняются головами. Всем охота поглазеть, как он переваливает через холм и вносит свою дочь в дом. Вот у него еще раз подгибаются колени под тяжестью мертвой Марты, он снова падает, поднимается, моя мать, Мария, выбегает из дома и силится помочь отцу, а он, убитый горем, машинально твердит: «Оставьте меня с ней одного». Ступня Марты волочится по земле, чулки разорваны, кожа содрана. Страшные картины рисовались мне. Мне было приятно погрузиться в них. Они не давали мне умереть, вдыхали в меня жизнь. Асфальтированная дорога, изрубцованная тракторами, выщербленная копытами тяжело пыхтящих коров, словно зашевелилась и забормотала: «Марта умерла! Марта преставилась!» Теперь мы должны приготовить смертное ложе. Мой брат Михель и я. «Иди же сюда! Что? Как не хочешь? Мама! Он опять не хочет. Вчера не соизволил принести дров, а сегодня не хочет застелить для Марты последнюю постель. Выпори его, мама, он должен помогать, не мне же одному таскать в дом дрова, всем любо погреться у теплой печки, пусть каждый и кинет в нее свое полено. Я и так перетаскал тысячи, десятки тысяч корзин с дровами». Идешь налегке в дровяной сарай, размахивая пустой корзиной, а возвращаешься с тяжеленным грузом, в глазах просто рябит от тупых поленьих рыл. Иногда мать ребром полена глушила куренка, он падал как подкошенный, и тогда мать бралась за нож и запускала руку в куриное нутро, как отец ей под юбку. «Прощание с родителями» я купил на деньги, которые вытащил из отцовского бумажника. На книги Карла Мая ушли деньги из бабушкина портмоне. После ее смерти каждому из внуков и внучек досталась сумма в пятьсот шиллингов. В завещании она всю наличность отписала своим малолетним наследникам. У каждого из нас, братьев и сестры, имелась сберегательная книжка. Я видел, как примерно год спустя отец перелистывал эти книжки, моя лежала под сестриной, он просмотрел ее в последнюю очередь. На меня напал страх. Я выбежал из кухни. Спрятался в нашей спальне. Отец рассвирепеет. Я украл свои собственные деньги. Забившись под кровать брата, я исходил дрожью. Со стороны лестницы послышались шаги Михеля, нет, это не крысиная побежка, это – уверенная поступь братца, воодушевленного своей миссией препроводить меня к разгневанному отцу. «Зепп! – кричал он. – Сию минуту к папе на кухню!» Я выполз из-под кровати. Дверь была распахнута. Если бы она была закрыта, я мог бы хоть подергать ручкой и оттянуть момент расплаты. Что мне остается? Умереть? Я мог бы сигануть вниз с балкона, и, если бы сломал ногу, отец, наверняка, не стал бы меня бить, наоборот, ему придется проявить заботу и доставить меня в больницу. Я упаду, вспугнув стайку воробьев, и они разом заверещат оглушительнее взрыва петарды. Это мои деньги, а стало быть, я могу распоряжаться ими по своему усмотрению. То, что я залез в собственный карман, не наведет его на мысль о краже из родительских кошельков. Наоборот, если уж я снял деньги со своего счета, отец никак не подумает, что я и в его кошелек заглядывал. Таким образом я убедил себя, что прыгать с балкона не стоит. Пошатываясь, точно пьяный, я вышел на лестницу и начал спускаться, крепко держась за гладкие перила, с каждым шагом дверь внизу увеличивалась в размерах, в окошке мелькнуло крыльцо черного хода, дверь скрипнула, и я представил себе, как сидящие на кухне прислушиваются к моим шагам. «Сейчас он получит», – злорадствует про себя Марта. «Сейчас ему влетит», – единодушно решают братья, первый, второй и третий. Не чувствуя за собой никакой вины – ведь обокрал-то я самого себя, – решительно открываю кухонную дверь. «В чем дело?» – спрашиваю я, будто не ведая, из-за чего сыр-бор. «Где твои деньги?» – «Мои деньги? Я купил на них Карла Мая, "Через пустыню", про индейцев, "Из Багдада в Стамбул" и другие книги». А насчет отца я ошибался. Бить меня он не стал. Он лишь сказал: «Значит, у тебя больше нет денег. – Тут он с негодующим видом вновь повторяет, глядя на мать: – Снял тайком все свои деньги!» Я все еще дрожу, стоя перед ним, но страх постепенно проходит. «Не лучше ли было прыгнуть с балкона?» – говорю я себе, застыв в позе кающегося грешника, как могло показаться отцу. Но именно потому, что он не поднял на меня руку, я в тот миг презирал его. Напрасно торчал я перед белой балконной дверью с большим равнодушным окном и мучился вопросом: что теперь лучше – шаг вперед или назад. «Выпори меня, вон хлыст, вон веревка, иначе я сам себя порешу». Однажды, помимо романов Карла Мая, я купил косметический крем, каким пользовалась моя сестра. Он был зеленым и душистым, и, когда я наносил его на лицо, моя чувствительная кожа благодарно впитывала приятный тончайший слой бесцветного жира. Я не хотел, чтобы от нее разило запахом хлева. Я не хотел, чтобы из подмышек несло лошадиным потом. Я краду деньги, чтобы хорошо пахнуть. Покупал я и деоспрей у аптекарши в ближнем городке, а также мазь для загара; все говорят, что я бледный, как спирохета, малокровка, это стало моим прозвищем; малокровка, а не Соколиный Глаз; он-де разносит нам по субботам церковные газетенки, но когда-нибудь свалится под тяжестью своей стопки, растянется на земле, а ветер подхватит газетные листы. Открывайте! Дорогу детскому гробу! Открывайте! Ребенок облачен в белую бумагу, она испещрена буквами, этот малыш изрисовал всего себя буквами, вот они – на локтях, ладонях, подошвах и в паху. Я не жалел чернил и туши, писал слова, связные и несвязные, несвязные нравились мне больше, меня привлекало, просто завораживало то, чего я не понимал, а то, что было понятно, я презирал. Итак, аптекарша. «Мне, пожалуйста, крем для загара, да получше, я хочу быстро посмуглеть». – «Ты неважно выглядишь, – сказала она. – Опять круги вокруг глаз». А причетник пусть проследит, чтобы на колоколе заменили веревку, старая может порваться, когда начнут звонить, оповещая о моей смерти, старая очень тонка. Ну, ударят пару раз, и колокол замолчит. Как быть тогда? Нужна новая веревка. Подайте, кто может, на новую. С отцовской шляпой в руке я хожу по домам, я бледен, как облатка, ведь в ней – кровь Иисуса. Гляньте-ка, у него тени под глазами, он слишком усердствует в рукоблудии, на соломе под лошадиным брюхом, под выменем дойной коровы или на могиле ребенка, он может заниматься этим даже в исповедальне и в ризнице или наверху за трубами церковного органа, а сосуд со спермой любит совать в дарохранительницу, и священника аж передергивает, когда он вынимает эту гадость. Аптекарша, дай мне еще чего-нибудь от теней под глазами, я не хочу, чтобы меня каждый день попрекали в онанизме. У твоих дочерей такая красивая кожа. Я учусь в восьмом классе сельской школы. А они? В какой класс гимназии они ходят? Позднее я узнал, что эта аптекарша, у которой было такое загорелое лицо, повесилась на грязной веревке. Мой лучший друг – раньше мы его звали Виннету – тоже ходит в гимназию, но как только он начал там учиться, осталось позади то время, когда он был Виннету, а я Стариной Шаттерхэндом, то есть Разящей Рукой. Правда, я им и остался, и на кулак мой лучше не нарываться, и если вы дадите мне крем для моей нежной красивой кожи, а мазь от теней под глазами не дадите, я покажу вам книжку Карла Мая, и вы убедитесь, на что способен такой кулак, он метит точно в висок – и здоровый детина падает как подкошенный, дайте мне какое-нибудь средство против бледности, по телевизору у соседей, там, где таращатся на экран голодные и оборванные дети, я видел рекламу, это дешевое снадобье, а если даже и дорогое, деньги у меня найдутся, ворованные деньги, я взял их у своей умирающей бабушки, узнав, что она при смерти, я прокрался в ее комнату, но сперва постоял на пороге, я хотел сделать ей знак, мол, привет тебе, бабуся, пришел твой вор, но не для того, чтобы украсть у тебя душу, я ведь не Бог, который прибирает к рукам все, что любит, мне нужны лишь деньги на книжку Карла Мая, сейчас я хотел бы прочесть «Наследников Виннету», ты вот со дня на день умрешь, а Виннету давно похоронен, я плакал по нему так, как уже не смогу плакать по тебе, я уж скорее обрадуюсь твоей смерти, прости меня, но я хочу жить дальше и читать «Наследников Виннету», нравится тебе это или нет, я тоже наследник Виннету, пусть даже только духовный, я не знаю, любил ли я кого-то сильнее, чем Виннету, живого и красивого в книге из плоти и крови, он сражается ради мира, он против всякой несправедливости; здесь в нашей усадьбе, в этой сельской округе я все больше сталкиваюсь с несправедливостью, и тем сильнее моя любовь к нему, бойцу за справедливость, и ясное дело – мне хочется убить того, кто разжигает огонь вражды и неправого дела, и само собой разумеется, мне нужны твои сто шиллингов, я сяду на ближайший автобус, поеду в Шпитталь и куплю «Наследников Виннету», а может, и еще какую-нибудь книгу. Я вижу морщины на лице бабушки и говорю ей, который час, хотя она и не спрашивает. Я рассказываю ей про дождь и про ветер, хотя она дышит на ладан и знать не знает, что это – метеорологические гадания с лягушачьей точки зрения, которые я позаимствовал из ежедневных радиосообщений, маленькое зеленое существо с расщепом во все рыльце карабкается по стремянке внутри стеклянной реторты и голосом радиодиктора прогнозирует последнюю зарницу моего детства, лягушка срывается, падает на дно сосуда и ломает себе крестец, она поскользнулась, дорогая бабуля, а если ты поскользнешься на гладкой иконе, пернатые ангелы моего детства вместе со Спасителем затеют философский диспут о том, есть ли на свете Бог. Если случится мне без плаща и зонтика идти по деревянному мосту, у которого нет перил, в ту пору, когда река уже покрыта льдом, и если угораздит меня заглядеться на остекленелых форелей внизу, на помощь придет, пока я не сверзился, мой инвалидный ангел-хранитель, возьмет меня под руку и переведет на другой берег. Твое похоронное платье, которое висит в ожидании своего часа, шурша на сквозняке, не внушает мне страха, деньги спрятаны не там, а в том платье, которое ты всегда надевала по воскресеньям, когда собиралась в церковь, чтобы опустить свою лепту в сумку для пожертвований, эта красная сумка прикреплена к длинному шесту, а я был усерднейшим служкой и не раз заменял заболевшего причетника, когда надо было собирать деньги, я не пропускал ни одной скамьи, и детей, естественно, ни полсловом не благодарил, я просто смотрел ребенку в лицо, когда он бросал пару грошей, ведь он, как и я, получал деньги от родителей, чтобы опустить их во вверенный мне кошель, я обходил ряд за рядом, как отец коровьи стойла, когда он еще и еще раз осматривает их хозяйским оком, прикидывая, какой доход сулит ему каждая животина, я шел дальше, подставляя кошель взрослым, и тех, которых презирал, не удостаивал благодарности, но, принимая пожертвования уважаемых мною прихожан, я все же шевелил губами: «Господь воздаст». – Когда священник Франц Райнталер сказал мне, что трактир, сей закут безбожия, можно ремонтировать, а вот храм полагается реставрировать, мне казалось, я понимаю, в чем тут разница, но сейчас не уверен, иногда я скептичнее Бога, когда он стоит перед трупом ребенка, поглаживает свою бороду и взирает на то, что натворил. Я хочу призывать к пожертвованиям ради младенца Иисуса, всякое рождение и всякая смерть стоят денег, надо жертвовать на пасхальный Крест, когда кто-нибудь из сельчан изображает Христа на Крестном пути во время деревенского представления, волочась в терновом венце по чумной полоске черного асфальта. Каждый, кому дозволялось играть роль Христа, гордился этим, в грезах своих становился Спасителем, мечтая о великих проповедях и революциях в человеческих отношениях, пусть даже только я и был тем, кто действительно мечтал пройти Христом по деревенской улице. А кому бы нынче стать Марией? Лучше всего остановиться на моей сестре, не хочу, чтобы мать на страстном представлении каталась по земле и истязала себя до крови, сестра перенесет это легче, мать и так потеряла много крови, у нее как-никак шестеро детей. И если мне теперь достанется роль Христа, все представление, считай, будет нашим, семейным. Густль изображает Пилата, вот уж он меня постегает, он презирает и ненавидит меня и не упустит прекрасной возможности прилюдно опозорить. «Распни его! – завопит толпа деревенских зевак. – Распни его! Он обокрал умирающую бабушку, чтобы прочитать "Наследников Виннету". Распни его!» Он стибрил у дяди Раймунда деньги на книгу, он только и делал, что читал, когда ждал подводы с сеном, читал, когда ему поручили пасти скот на неогороженном выгоне, читал, когда мы грузили сено на воз и не успевали пот утирать, когда мы гнули спины на поле и жрали прошлогоднее сало; этот лодырь крал деньги, покупал книги и уносился в мир, где пуля попала в дерево, а Старина Шаттерхэнд в последний момент увернулся, когда Виннету издали принял его за чужака, который собирался его убить, и пуля просвистела в сантиметре от головы, а иначе угодила бы прямо в лоб, подумать страшно, Виннету мог бы застрелить своего лучшего друга. А когда узнал его, они подошли друг к другу и крепко обнялись. Я чувствовал запах косицы черных волос, видел полоску кожи гремучей змеи на бронзовом лбу индейца и его глаза, излучавшие дружелюбие, и, уходя в далекое прошлое, я все время принимал разные образы, но чаще всего превращался в Шаттерхэнда, который любил Виннету и чтил в нем чувство справедливости, красоты, индейского достоинства и неугасимое, как солнце, стремление к правде. И не отцовскими упряжными лошадьми в стойлах любовался я, а конями индейцев, и не на пароме, а на легких каноэ мы с матерью переправлялись через Драву, когда надо было к врачу, и на том берегу нас подхватывали индейцы, неся на руках, словно сына и жену вождя, которых всюду, куда бы они ни поскакали, сопровождает и защищает небольшой отряд воинов. Они защищают меня от врача, изготовившегося вырвать мне молочный зуб, это будет очень больно, но при мне книга Карла Мая, я зажму между страницами оба указательных пальца так, что кровь зальет буквы, и тогда не почувствую никакой боли и буду смеяться, когда врач вцепится в зуб своими клещами. Густль будет бить меня по кончикам пальцев, играючи, но это «играючи» хуже, чем по-настоящему, я растопырю пальцы пошире, чтобы создалось впечатление, будто он вбивает гвозди мне в ладонь, я зареву от души, и все скажут: «Ему бы – в театральное училище». Всю жизнь я буду играть только героев Священного Писания, никаких других ролей, и Папа Римский причислит меня к лику святых. Кто бы отказался от таких почестей? Даже Богу угодно, чтобы ему поклонялись, его почитают больше, чем кого-либо из людей, и даже не помышляют осуждать, когда он допускает смерть человека. Любой из простонародья думает, что Бог забирает к себе умерших, каждый толкует про волю Божью, верует в Бога до смертного часа, до последнего вздоха, который якобы отдает ему, а Бог-де живет предсмертным дыханием миллионов и миллиардов людей. «Хочешь чаю? – спрашивал я бабушку. – А может, кофе, или твоего любимого сыра с горечавкой, от которого я всегда отрезал себе ломтик?» Она ни слова в ответ. Я могу спокойно открыть дверцу шкафа. Дверца скрипнет, и мне в нос ударит запах порошка от моли. Как умирающая среагирует на эту химию? У бабушки шевельнулись морщины на лбу, это – битва с Богом, оба так заняты баталией, что ни на что другое бабушка не обращает внимания. Мне ничего не стоит взять из шкафа деньги. Я буду пить святую воду и исповедоваться в своих чудовищных прегрешениях. Господь простит меня. Я принесу павлиньи перья, на которых сверкают прекрасные голубые глаза, и возложу эти глаза на веки уснувшей бабушки. Как только отец заглянет в комнату, он увидит эти павлиньи глаза, в ужасе отшатнется и быстро захлопнет дверь, а потом снова откроет и решительно, но осторожно двинется к бабушке. Когда мне приходилось решать арифметические задачки, которые давались мне труднее всякой прочей школьной науки, я усаживался возле бабушки, и она диктовала мне решения, да всё невпопад, она ошибалась в сложении и вычитании, не умела толком делить и умножать. «Она тебе насчитает, – язвила Марта. – У нее ошибка на ошибке». Ну что же, если задачи решены неправильно, я могу сказать в школе, что ошиблась бабушка…