355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йозеф Винклер » Родная речь » Текст книги (страница 11)
Родная речь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:58

Текст книги "Родная речь"


Автор книги: Йозеф Винклер


   

Слеш


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Отец постепенно приходит в себя и властно оглядывает золотящиеся на солнце волны ржи. Он предвкушает свое торжество в тот день, когда двинет в наступление молотилку. Батрак будет наполнять джутовые мешки зерном, льющимся из раструба, старательно их завязывать и волочить по жнивью. Отец кругами ходит по пашне и выпрямляет колосья, которые помял или повалил на землю во время поединка с задушенным колосом.

Я был свидетелем, как отец разговаривал со скотиной в хлеву, на пастбище или на горном лугу у пастушьей хижины или как, изготовившись повалить ель, сжимал в руках топор и бормотал заклинания. Я видел, как он, размашисто жестикулируя, шагает по ржаному полю, видел, как кладет на наковальню полотно косы, как отбивает его молотком, а потом придирчиво проводит пальцем по лезвию. В эти моменты я стоял позади, наблюдая за ним со спины, или сидел на балконе и щурил глаза, чтобы они стали зорче, когда отец без устали стучал молотком, будто старался расплющить не металл, а смерть, которая, как и он, усердный жнец, ходит с косой через плечо и призывает его составить ей компанию. Иногда стук молотка перемежался криками павлина, а петухи и куры, как по команде, поднимали головы, как только деревню оглашал павлиний крик, или, по народному поверью, – крик черта. Мне было страшно, хотелось закрыть глаза и уже ничего не видеть в тот день, но у меня еще не выросли веки, и когда отец со скорбным лицом прибежал на кухню и, убитый горем, сообщил, что кобыла умерла, и при этом чуть не заламывал руки, я видел, как наша кобыла, на которой мы с матерью однажды скакали по вертикальной линии распятия, валится на пол хлева, елозя копытами по доскам. Мать тут же подхватилась и, стуча гвоздатыми подошвами, поспешила вслед за отцом, выскочила в заснеженный двор и побежала в хлев. Я присматриваюсь к брюху околевшей кобылы, пытаясь установить, носит ли она под сердцем лошадиного зародыша, которого надо извлечь хирургическим путем, пока лошадь не зарыли в землю. Я вижу большие, разбитые работой ладони дедушки Энца, когда он гладит голову кобылы. Иногда я поворачиваюсь и смотрю на позвоночник матери, только бы не видеть больше картину смерти, но не успела еще мать сама повернуться навстречу Пине, которая тащит ведро с горячей водой, чтобы обмыть труп лошади, как я снова вижу мертвую кобылу, а когда мать спустя секунды опять встает лицом к трупу, я сквозь ее позвонки смотрю на приоткрытую дверь хлева. Порог заметает снегом, мать снова поворачивается, чтобы закрыть дверь, и тут я снова вынужден созерцать мертвую лошадь, мне бы вновь сделать оборот, но я знаю, что и мать повернется, закрыв дверь, и я боюсь перекрутить пуповину, тогда все эти маневры закончатся моей смертью от удушья. Итак, я снова смотрю на лошадиную голову, отчасти заслоняемую ногами Пины. Она обмывает голову мертвой кобылы, над которой клубится пар, закрывает ей глаза, протирает мокрой тряпкой шею. На эту шею она наденет венок, пахнущий свежей хвоей, для чего отцу придется приподнять голову кобылы со свисающим языком, чтобы Пина могла охватить ее шею вечнозеленым хомутом. Потом отец, дед, дядя Эрвин и Адам Кристебауэр, привязав к лошадиным ногам две веревки, затащат труп на большие навозные сани. Онга, дочь умершей кобылы, потянет похоронные сани с телом своей матери. Отец будет держать в руках поводья, время от времени оглядываясь на труп, и по вертикальному бревну деревенского креста отвезет его вниз, в пойменные луга. В окнах соседних домов появятся злорадные физиономии, на улицу высыплют дети, чтобы проводить в последний путь рабочую скотину, кто-то усядется на сани, кто-то побежит следом. Мать вновь подойдет к окну, чтобы помахать рукой отъезжающему отцу, а я из своего стеклянного укрытия попытаюсь заприметить в окне дома напротив беременную соседку и поприветствовать знаками зародыша в ее прозрачном животе. И я снова почувствую страстную тягу покинуть утробу матери и, взглянув на кончики пальцев, к своему удивлению обнаружу, что ноготки на них стали длиннее и острее. Отец и Пина под звон поддужного колокольчика выезжают со своим траурным грузом в чистое поле. Время от времени Пина кладет свою холодную руку на холодную, посиневшую ладонь отца, и оба оглядываются на труп лошади, украшенный вечнозеленым венком. На прибрежном лугу они опустят тело животного в заранее вырытую могилу, стащат его с саней все теми же веревками и спихнут в яму. Отвязанные веревки займут свое место на крюке в стене хлева. А те веревки, на которых опускают в могилы людей, забирает себе могильщик. Прежде чем засыпать яму комьями мерзлой земли, отец и Пина в один голос прочитают заупокойную молитву над телом кобылы, столько лет сопровождавшей их на полевых работах летом и волочившей из лесу зимой тяжеленные хлысты по глубокому снегу. Отец не преминет попросить Господа о сохранении поголовья, о том, чтобы животные доживали до забоя здоровыми и выгодно сбывались, ведь только здоровую скотину можно употреблять в пищу и выставлять на продажу. У открытой могилы лошади отец помолится за мир и лад в деревне и проклянет драчливых односельчан. Отец будет молить Бога до тех пор, пока ему не померещится, что и Господь просит его о сохранении мира в деревне, ведь отец тоже участвовал в деревенских сварах. Той же дорогой и по своим следам отец с батрачкой на полегчавших санях отправятся в обратный путь и гораздо быстрее поднимутся по наснеженной балке креста, а потом повернут к усадьбе Энцев. Невзирая на метель, павлин взобрался на ледяную корку у края колодца и, растопырив крылья, кричит резким голосом. Зиге и Густль, все еще с обалделыми лицами, обходят мокрое пятно на полу хлева, где лежал лошадиный труп.

Павлин долбит клювом ледок у колодца. Осколки льда разлетаются во все стороны. К павлиньим глазам прилипают снежинки. В день св. Николая, когда Михель по снежной пороше подбежал к двери дома и крикнул: «Черт идет! Черт идет!» – я забился в угол под образа и готов был сорвать со стены распятие и вооружиться им для устрашения грядущего черта, но я не знал, отступит ли перед ним деревенский шалопут, нарядившийся по случаю праздника в шкуру нечистого, сработает ли священный символ так, как это происходит в пугавших меня байках про графа Дракулу и его вампиров. Иногда мне в доме родственников выпадала возможность посмотреть по телевизору какой-нибудь криминальный триллер, после чего, уже ночью, приходилось бежать домой вдоль лесной опушки. На бегу я озираюсь и вглядываюсь во тьму. Черта я пока не вижу, но, возможно, бегу прямо ему в лапы, может, он появится слева из леса или уже приближается ко мне справа, скрытый зарослями кукурузы. А вдруг он выйдет из машины, которая едет мне навстречу, и две огромные слепящие фары – не что иное, как его глаза. Но автомобиль проезжает мимо. Я оглядываюсь, снова заслышав шум мотора, это еще одна машина. Я отхожу на обочину, останавливаюсь и вижу размалеванную физиономию клоуна из телефильма, он смотрится в зеркало гримерной, где его и убили. Сердце грохочет так, будто их у меня целых два или три и все бьются в едином ритме, но и эта машина промчалась мимо. Я снова бегу и озираюсь, поглядывая вниз на кукурузное поле справа от себя и вверх, на темную громаду леса по левую руку, стараясь не упускать из виду дорогу впереди и позади. И опять вдалеке появляются сначала маленькие, но с каждой секундой расширяющиеся огненные глаза. Хладнокровно я представляю себе черта. Я знал, что он обитает в аду, сидит у края огромного пекла, что одна нога у него лошадиная, а другая человечья, что у него рожки на голове, а физиономия кирпично-красная, в отличие от моей. Иногда я подходил к Онге и рассматривал ее копыта, вот, значит, какая у него вторая нога. По утрам я откидывал одеяло и разглядывал свои ноги, нет, мои ступни совсем не похожи на копыта, я – не черт, у меня детские ножки, даже если мать часто называет меня сущим чертенком, говорит, что скоро у меня вырастут рожки. «Ты потрогай лоб-то, они уж прорезаются, рогатым будешь, рогатым». Если я маленький черт, мама, я когда-нибудь приду и заберу тебя, вот уж тогда ты взмолишься: не губи меня, не забирай от Густлика, Зиге и Марточки, отпусти меня, смилуйся! Но коль скоро ты говоришь, что я черт, может, и в самом деле случится так, что я стану чертом, чтобы не сбылось твое желание сделать из меня кроткого ангелочка. Я заберу отцовскую скотину и изжарю ее на адском огне. Я заберу твоего Густлика, твоего Зиге и твою Марточку и сделаю из них жаркое. Я стащу в преисподнюю все распятия из нашей деревни и брошу их в огонь. И туда же все облатки, да еще окроплю их церковным вином, чтобы зашипели погромче. Я возьму себе Пресвятую Деву, перед которой мы столько раз бубнили молитвы, натирая мозоли на коленках, и стану отцом ребенка, из которого вырастет не ангел, а черт. Мне часто грезилось, что я и есть тот наказанный Богом ангел, что потом стал Люцифером. Я хорошо помню, как дед Айххольцер в день св. Николая пришел со своей острой палкой к нам на кухню и как начала орать моя сестра, прижавшись к бабушке Айххольцер, когда заявился одетый Крампусом Адам Кристебауэр и попытался вытащить Марту из-под стола, а дед Айххольцер ткнул острой палкой черту в брюхо и заставил его убраться из дома. Я и теперь явственно вижу пальцы маленькой Марты, вцепившиеся в руку бабушки Айххольцер. Вижу, как трепыхаются ее косички, вижу раскрытый в крике рот, слезы, брызжущие из глаз, вижу все, как было, и вспоминаю, как она позднее, тронувшись умом, сидела на опустевшем смертном одре деда Айххольцера и тоже кричала целыми ночами от страха перед каким-то человеком, пока ее не отправили в психиатрическую лечебницу. Я отчетливо вижу ее пальцы, теребившие бабкину юбку, словно они были говорящими и пытались сказать: «Бабуся, не дай нас в обиду, он хочет забрать нас». – Отец нередко припугивал меня, дескать, не будешь работать, тебя черт заберет, возьмет себе в невесты. Нет, черт не возьмет меня, я хочу остаться с тобой, мама, я исправлюсь, я хочу остаться с папой, не буду прятаться от него, отлынивать от работы в хлеву и в поле, я хочу остаться с бабушкой Энц и каждый день приносить ей молоко и сыр с горечавкой, мне жаль расстаться с дедом Энцем, обещаю никогда не вырывать из его рук клюшку, когда он сидит на скамейке. По мне, лучше перетаскать на кухню тысячу корзин с дровами, чем подавать факел черту в аду. Лучше подставлять соски младшему брату, когда мы с лесной опушки смотрим на усадьбу священника, чем нянчить на груди волосатого детеныша черта. Я не хочу стричь ногти на руках и ногах этого дьявольского отродья, холить его черную шерсть на голове и всем теле, мыть ему ступни, задницу и чертов член. Я готов весь день катать маленького брата в детской коляске по бревну и перекладине деревенского креста. Я буду совать ему в рот соску или давать свою грудь, когда он начнет кричать, я вымету все полы в доме, буду стелить постели, чистить кастрюли, уж лучше считаться девчонкой, чем прижимать к груди чертова детеныша и петь ему колыбельную. У Крампуса – огненно-красное лицо и черные рога, с плеч свисала тяжелая цепь. На ногах – пудовые башмаки, при нем всегда был треснувший коровий колокольчик, которым он начинал греметь, подходя ко всякому дому. Все деревенское скотство в обличье Крампуса, вместе с белыми антелами сопровождавшего благолепного Николая, явилось нам посреди кухни, а над моей головой совершала свой круг часовая стрелка. Я обеими руками вцепился в штаны братьев, сидевших справа и слева. На той стороне стола сидел дед Айххольцер, а справа от него и еще ближе к двери – дедушка Энц, ни один из них не даст Крампусу добраться до нас, малых детей, ни один. Крампусу пришлось бы перегнуться через стол, чтобы сцапать меня, но я крепко держался обеими руками за штаны братьев, а братья ухватились за мои ноги выше колен. Крампусу ничего не остается, как выдернуть всех троих разом, однако острая палка деда Айххольцера может нас защитить. Ева Кристебауэр, сестра Адама Кристебауэра, была наряжена святым Николаем, об этом мы спустя годы узнали от отца. Но в тот день, когда Ева Кристебауэр в наряде св. Николая стояла перед нами на кухне, я был уверен, что это какая-то посланница Бога, которой поручено одарить нас пряниками: «Вот твой пакет, Зеппль, вот твой, Зиге, берите свои, Густль и Мартушка, а это тебе, Михель». Я пожирал глазами свой подарочный пакет, но боялся оторвать руки от штанов братьев, ведь Крампус еще здесь, а вдруг святой Николай устроил нам ловушку. Как только мы притронемся к подаркам, а стало быть, отцепимся друг от друга, Крампус схватит нас и засунет в корзину, которая у него сейчас за спиной. Когда братья и Марта потянулись за подарками, мне захотелось крикнуть: «Нет, Михель, держись покрепче, мы возьмем подарки, а Крампус возьмет нас, сунет в свою корзину, отнесет в преисподнюю и вытряхнет нас, как Пина опилки у коровьих ног, когда возвращается из сарая в хлев! Сидите, как сидели!» Я еще сильнее вцепился в штаны обоих братьев, щипля их кожу, но крикнуть не посмел, я со страхом ждал, чем все это кончится. «Молись, не то заберу тебя», – грозил Крампус, а мы с братьями и плачущая Марта, не помня себя от страха, лепетали «Отче наш», «Пресвятую Владычицу» и «Младенца Христа». Наши губы дрожали, наши детские души стелились у ног святого Николая и Крампуса. Николай спросил меня, слушаюсь ли я родителей, я бросил робкий взгляд на мать и отца, посмотрел в глаза Николаю и сказал: «Да». И Николай велел мне и впредь оставаться послушным мальчиком. А Крампус прогудел страшным голосом: «Иначе я через год опять приду за тобой». И целый год я жил в страхе перед Крампусом, который вновь придет 5 декабря и заберет меня, поэтому мне нельзя врать, и красть нельзя, а утром, днем и вечером я должен молиться, пока губы не отвалятся. Не успев набаловаться со своим членом, я соображаю, что Бог-то все видит, тут же одеваюсь и бегу вниз, в луга, бегу так, что сердце вот-вот выпрыгнет, а на берегу Дравы перехожу на шаг, помаленьку успокаиваюсь и забываю про Бога. Я знаю, что младенцу Христу должно быть больно, когда крестьянское дитя теребит свою пипку. Наверное, Господь расскажет Люциферу, что я украл почтовые марки, много врал, рукоблудил, скрывался от отца, убегая на кладбище и прячась за надгробием, чтобы выждать, когда он перевалит за холм и исчезнет в зарослях кукурузы. Я думал, что у Бога должна быть огромная-преогромная голова, раз он знает все про каждого человека в деревне, все видит, в том числе меня и моих братьев одновременно, он знает даже, что дед Айххольцер говорит своему павлину, когда они вместе идут по улице и кланяются большому распятию. После того как мы помолились Крампусу, а под его маской Адам Кристебауэр, поди, ехидно усмехался, он с грозным видом отступает на шаг. Наверное, готовится к прыжку, чтобы напасть на меня. Но нет, он только откашливается и говорит, что на будущий год мы должны заготовить больше молитв и читать их без запинок и с выражением, особенно «Адамче наш Кристебауэр». «Не то я сам научу вас молиться». Крампус смотрит на мою дрожащую руку, и я перевожу взгляд на свои пальцы, вцепившиеся в штаны братьев, а мать смотрит на мои губы, с которых капает слюна, мать видит, как мне страшно, и у нее в глазах – слезы. Перебирая в памяти все мытарства, которые мне и всем нам пришлось вынести в нашем крестьянском детстве, и постоянно сталкиваясь с новыми, еще более жестокими, я удивляюсь, почему ни один из нас не стал убийцей или самоубийцей. Однако у нас все еще впереди.

Когда я говорю, что мне не хотелось в день св. Николая произносить молитвы Крампусу, я мог бы также сказать, что мне тем более хочется молитвенно сложить руки перед чертом, черную левую и белую правую с длинными ногтями. Когда я говорю, что нельзя позволять мучителю стегать веревкой детское тело, я также мог бы сказать, что перед этим позорным деянием ему следовало бы пропитать веревку кровью аиста. У входа в родильный дом я видел чучело аиста. Когда я говорю, что мне не хочется нюхать грязное белье моего будущего отца, чтобы хоть в одежде найти любовь, в которой я нуждался ребенком, я мог бы также сказать, что мне хотелось принюхиваться к грязному белью будущего отца, чтобы по крайней мере в одежде найти любовь, которой я в детстве вовсе не желаю. Когда я говорю, что начинаю плясать в материнской утробе, пока не удавлюсь пуповиной, как двадцать три года спустя удавились веревкой Якоб и Роберт, я вместе с тем говорю, что раскручиваюсь в обратную сторону, чтобы пуповина не завязалась узлом и не перекрыла мне кислород, вот тогда-то я действительно задохнусь. Я не знаю, какую мне надеть маску – прижизненную или посмертную. Иногда я ношу либо ту, либо другую, но какую-то должен носить всегда, иначе я не могу жить. Когда мне и впрямь придется сложить руки в цинковом гробу, пусть художник Георг Рудеш закроет мне лицо прижизненной маской. Когда я говорю, что не хотел бы, оказавшись на руках крестной, видеть труп бабушки Айххольцер в украшенном еловыми венками чане, я, разумеется, мог бы также сказать, что хочу всегда быть трехлетним ребенком и смотреть на мертвое тело бабушки до тех пор, пока сверху не появится корка льда, как в ободе колодца, тонкая поздней осенью, точно слюда, потолще в начале зимы и очень толстая в январские морозы, когда с крыш острыми грозными стрелами свисают длинные сосульки. Когда я говорю, что не желаю в мечтах своих сидеть на груди моей молодой матери над ее смертным ложем, играя ее ожерельем из маргариток, я мог бы с таким же правом сказать: не хочу, чтобы это было только мечтой. Когда я говорю: не хочу ходить с исполосованной задницей, не желаю, чтобы братья тыкали в меня пальцами и орали про синюю печать, я мог бы сказать, что и сам готов подставить зад под хлыст Крампуса, и пусть братья и сестра тычут пальцами в посиневшее место, чтобы я мог крикнуть им: «Поцелуйте меня в печать на заднице». Апостол Петр отсек мечом ухо слуге первосвященника, Ван Гог отрезал себе ухо и отнес его в публичный дом, а я, как балетный танцор, перебирал ногами, семеня к распятию, когда мать после какого-нибудь проступка тащила меня за уши в красный угол. Я вижу циркуль с человеческой головой, он вонзается мне в грудь и кровью чертит множество кругов прямо над сердцем. Когда я говорю: не желаю, чтобы меня опаляло в горах солнце так, что я стал бы краснее вареного рака, а гной, брызнувший из левой щеки, окрасил бы желтым гримом все лицо, я мог бы столь же уверенно сказать: мне бы хотелось всю жизнь носить эту желтую посмертную маску и катить по улицам детскую коляску в любой конец деревенского креста и обратно. Когда я говорю: мне хочется в лучах заката положить голову на грудь венецианского рыбака на пляже в Лидо, открыть рот и ощутить, как я вбираю губами удары его сердца, я мог бы также сказать, что глотаю яркую рыбку, выскользнувшую из раны на его груди, в то время как в лучах закатного солнца моя голова лежит у него на груди, ведь когда я смотрю в спину молодого рыбака, вышедшего на промысел, мне кажется, что его костяк оброс не человечьей, а рыбьей плотью. Когда я говорю, что у меня нет ни малейшего желания расхаживать по залу венского Анатомического музея и пялиться на сосуды с зародышами, словно пытаясь найти среди них какого-то конкретного эмбриона, я столь же убежденно мог бы сказать: мне бы очень хотелось получить посмертную маску этого человеческого головастика. Я говорю правду, прибегая ко лжи. И если я утверждаю, что мне не хочется целыми днями в дамской одежде сидеть у окна и смотреть на Драву, аорту Каринтии, я тем самым говорю, что с большой охотой день и ночь сидел бы в платьице у окна, меняя черный парик на светлый, подводя тушью глаза и крася губы, и смотрел бы на Драву, аорту Каринтии, временами поглядывая на черные туфли матери, мелькающие на шестнадцати ступенях, когда она поднимается ко мне по лестнице. Я честно признаюсь: мне не хотелось бы, облачившись в женскую одежду, в грозу тащиться к поклонному кресту на горе и подставлять себя под удар молнии, но это также означает, что меня так и тянет надеть набитый ватой бюстгальтер с вышивкой «ришелье», нейлоновые колготки, трусики «из эластичного трикотажа с искрой», туфли на шпильках и в грозовую ночь под петушиный крик подняться на гору с крестом, чтобы меня там убило молнией. Говоря о своем нежелании инсценировать несчастный случай, я утверждаю, что хочу инсценировать таковой, только бы не плясать в хороводе самоубийц вокруг короны из колосьев. В те минуты, когда я вновь начал крутиться в чреве матери то в одну, то в другую сторону, так что руки сплетались в толстую косу, а потом расплетались и взлетали к налитым кровью глазам, я видел трансвестита, лежавшего на вершине под самым крестом. Крестьяне, раз в неделю поднимавшиеся со своим обозом на горные луга, чтобы присмотреть за скотом, нашли труп с раскинутыми руками, который лежал на спине и был облачен в женскую одежду. На него сыпались мелкие, как бисер, снежинки, словно покрывая тело прозрачным саваном. Они залетали в открытый рот. Вены, которые он в детстве обводил карандашом, вздулись от удара молнии и напоминали узорные наросты льда на стеклах. Его лицо приобрело оттенок, о котором он мечтал более двадцати лет, чуть не с младенчества. Помолившись на крест, люди заметили труп и, не в силах отвести от него глаз, долго со страхом божиим смотрели на покойника. Один из крестьян смел снег с его лица, и лишь тогда все увидели, что на острых, припудренных снегом камнях лежит вовсе не женщина. Они узнали лицо молодого человека, который почти каждый день проходил мимо их дворов. Мертвому трансвеститу воткнули в рот еловую ветку, как поступают охотники, застрелив оленя или косулю. По такой же веточке каждый воткнул себе в поля шляпы. Крестьяне положили труп на расстеленный латаный мешок и по снегу спустили его вниз к повозке. Лошадь, привязанная к стволу ели, жевала свисавшую еловую лапу. Хозяин повозки взмахнул вожжой, точно дирижер палочкой, и, пощелкивая ею по лошадиной спине, затянул печальную песню. Снежная морось смыла грим с лица трансвестита, пряди парика разметались. Капли туши стекали с ресниц по щекам, точно черные слезы, пока мокрый снег не отмыл лицо дочиста. По дороге крестьяне время от времени оглядывались, дивясь на венозные завитушки, покрывавшис лицо, шею и руки покойника. Ледяные узоры, наросшие на глазных яблоках, растаяли в тепле комнаты, где его тело уже собирались обмыть перед погребением. Художник Георг Рудеш при свете нескольких свечей снял с него посмертную маску. Прежде чем закрыть покойнику глаза и подпереть подбородок специальным цилиндром, он поцеловал умершего друга в холодные губы. Художник смазал его брови растительным маслом и ложкой нанес на лицо раствор гипса. Я крутился в материнской утробе, чтобы удавиться пуповиной, но снова и снова вращался в обратном направлении, чтобы развязать узел и остаться в живых, это была вихревая пляска то в сторону смерти, то в сторону жизни, пока 3 марта 1953 года меня не увидел свет крестьянского мира в доме моих родителей. В те минуты, когда фрау Паттерер очищала меня от слизи, чтобы положить на голое тело матери, отец читал на кухне заметку в «Фольксцайтунг» про одного сельскохозяйственного рабочего из какого-то местечка под Гланом, этот парень сломал ногу плачущему младенцу. Шесть недель ребенок пролежал со сломанной ногой в кроватке, лишенный ухода и медицинской помощи. Отец читал про полицейского, который застрелил горланившего какой-то шлягер батрака на территории Западной Германии, а тело перетащил в советскую зону. Двадцать еврейских семей, бежавших из Польши от надвигавшейся волны антисемитизма, прибыли в Филлах.

В мои виски кто-то ввинтил два гробовых шурупа. Наверное, это был могильщик из моего детства – господин Айсбахер, лицо которого я уже никогда не выброшу из головы. Не он ли сейчас сидит у меня в голове и закручивает винты до упора? Когда-нибудь я надрежу скальпелем кожу на моем черепе и выдерну из головы нервные стволы. Из них я совью веревки, я буду кропотливо сучить нервные стволы, пока веревка не станет достаточно толстой и крепкой, чтобы выдержать вес моего тела. Если опять услышу на улице: «Ах, какая сегодня прекрасная погодка!» – я буду за это мстить. Когда пойдет дождь, я начну бегать по улице и кричать: «Ах, какая сегодня прекрасная погодка!» А когда погода будет действительно хорошей, сяду на обочине, достану иголку и нитки и зашью себе рот. Сначала проткну нижнюю губу, потом верхнюю и продерну нитку, еще раз проткну верхнюю и снова нижнюю и сделаю еще стежок, затем нижнюю, а потом верхнюю, верхнюю – нижнюю, нижнюю – верхнюю, все быстрее и сноровистей. Мои попытки перекусить нитку окажутся безуспешными, я уже не смогу открыть рот, не разорвав губы и не корчась от боли. Вот тут бы мне и закричать: «До чего хороша сегодня погодка!» но уже не получится. Я выбелю лицо краской и усядусь на станции Ваннзее, под Берлином. Если меня попытаются куда-нибудь перетащить, буду сопротивляться. Дам волю рукам и подниму крик: я-де имею право сидеть здесь с зашитым ртом, белым как мел лицом и давно не стриженными ногтями, я никому не делаю ничего плохого. Я включаю радиоприемник, но лишь для того, чтобы в ярости выключить его опять. Я смотрюсь в зеркало и любуюсь самым дорогим мне лицом, я редко бреюсь по утрам, ибо знаю, что большинство бреется утром. Я ищу газету, чтобы в раздражении ее отбросить. Если в ней что-то и можно увидеть, то лишь свое же лицо. Возможно, я увижу в ней свое лицо. Тогда я вырежу свой портрет или уничтожу его. Может случиться, что я увижу на фотографии лицо какого-нибудь самоубийцы и сразу же обнаружу сходство с собой – одно ухо удивительно похоже, тогда я вырежу только его и всегда буду иметь при себе. Я буду вытаскивать его, словно козырную карту, и хранить в кармане пижамы. Я лягу на это ухо, заткну его резиновой затычкой, как свое собственное, ведь иначе начнешь беспокоиться: каково ему все время слышать снующие туда-сюда и сюда-туда поезда берлинской городской электрички. Если я зашью себе ухо, чтобы вовсе не слышать внешнего шума, будет слышно, как кровь течет у меня по жилам, как она, подобно гимнасту, совершает прыжок, оттолкнувшись от трапеции сердца, поднимается к сонной артерии и бежит вниз к запястью, где измеряют пульс. Белые и красные кровяные тельца принимают мои черты и контур моей фигуры, с подножки сердца они перепрыгивают на подножку сонной артерии, а оттуда на подножку жилы, бьющейся в запястье, а потом снова наверх, к подножке сердца, непрерывно работающей помпы в моей груди. Чтобы убедиться в исправности этого качка, достаточно посмотреть на мою грудь, я распахиваю рубашку так, что пуговицы летят на пол, и приглядываюсь к своей груди, ибо боюсь остановки сердца. Если в деревне кричит петух, то в городе начинают шуметь поезда городской железной дороги. Наступает время, когда мне хочется отдохнуть. Я хотел бы жить исключительно вопреки ритму этих людей, вразнобой с ними, не есть в те часы, когда они садятся за обед или ужин, я завариваю себе кофе, когда другие устало тянутся к бокалу вина. Меня раздражает то, что радует их, и радует то, чем они недовольны. Можно я опишу, как я обычно засыпаю? Сначала я вижу в темноте себя в своей постели, распластавшимся на животе или спине, вижу, как лежу под своей первой кожей, при этом я такой же, как всегда, только поменьше. Вижу, как лежу под своей второй кожей, тут я еще меньше. А под третьей кожей совсем маленький, и таким образом я уменьшаюсь до тех пор, пока не стану размером с зародыш в материнской утробе. Вчувствовавшись в эту картину, я надеюсь, что сон хотя бы на несколько часов завладеет мной. Когда я был ребенком, кто-то сказал мне, что меня надо было убить сразу после рождения. Я уже не могу вспомнить, кто это был, но его слова я принял близко к сердцу. Лучше бы акушерка, слегка стукнувшая меня ребром ладони, нанесла мне смертельный удар каратиста, чтобы мой первый крик в этой жизни совпал с последним. Меня могли бы шмякнуть об стену дома, в котором жил пекарь, и стоявшая возле меня батрачка воззвала бы к Богу: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Если я убью себя, односельчанам придется препроводить в суд мое мертвое тело в качестве убийцы. Он, этот убийца, не выдержал пребывания в укрытии из собственной кожи. Этот кожух набит мясом животных, а внутри бьется человеческое сердце. Я выдернул из него нервные стволы. Из этих волокон я свил веревку, и с ней он, убийца, пошел в церковь, привязал ее к поклонному кресту и бросил вниз с алтаря. Мой труп следует приговорить к смерти и казнить публично. Как свидетельствует история одного самоубийства, однажды повесили человека, который перерезал себе горло, но был вновь возвращен к жизни. Повесили его за то, что он совершил самоубийство. А ведь врач предупреждал: его повесить невозможно, так как у него откроется рана на горле и через это отверстие он сможет дышать. К совету врача не прислушались, и приговор был приведен в исполнение. Рана на горле тут же открылась, и человек пришел в сознание, хотя повешен был по всем правилам. Прошло какое-то время, пока не призвали господ из городской управы, чтобы решить, что делать дальше. Наконец его снова собрали на казнь, и приговоренному вновь затянули петлю на шее, но уже ниже того места, где была рана. На сей раз успешно. Эту историю рассказал Николай Огарев в письме к своей возлюбленной Мэри Сазерленд. Если бы Христа повесили, то Якоба распяли бы на кресте, но на самом деле распяли Иисуса, Якоб повесился вместе с Робертом, а третья петля – моя. Мой труп сидит прямо, по бокам – два австрийских полицейских, по обе стороны распятия в зале суда – две горящие свечи. Клянусь Богом моего детства говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Поскольку в ушах у меня затычки «Блаженная тишина», я тем более не могу спать, поскольку слышу ток моей крови и целыми часами наблюдаю в воображении свои внутренние органы. Мне грезится мое выпотрошенное нутро и голый костяк, я мечтаю уже в виде скелета забраться в постель под мягкое шерстяное одеяло и хорошенько укрыться от холода. Мне снится, как я буду лежать в гробу и одновременно стоять поодаль, чтобы потом на цыпочках подойти к своему гробу, я хочу посмотреть себе в лицо, но отец хватает меня за руку и оттаскивает назад. Мне видится, как в торговом училище я сдаю экзамены по бухгалтерскому учету и товароведению, а так как для меня эти предметы всегда были хуже рвотного порошка, я, конечно, никаких знаний показать не могу и получаю «неуд.». Я вижу, как крестьянский паренек, каким был я, понуро плетется к своей парте. Во сне я кладу руки на грудь и жду, пока удары моего сердца не начнут перекличку с едва заметной пульсацией жил на запястьях; как только я убеждаюсь, что сердце бьется и, стало быть, я еще жив, выпрастываю руки из-под одеяла. Я буду чистить зубы зубной пасте и брить лезвие бритвы. Я прополощу рот флакону с полоскательной жидкостью и умащу крем для кожи лица, я сделаю прическу расческе и принаряжу ее. Я медленно приближаюсь к своей смерти, медленно, но верно. Я видел, как из моего тела вылезает некто, видел, что это второй экземпляр моего «я», он поворачивается ко мне и начинает поединок. А что, если это второе «я» нападет на меня ночью с мечом в руке и разрубит меня пополам одним ударом? Следующей ночью мне снится, как я срастаюсь, вот я встаю, беру меч и одним ударом рассекаю свое второе «я». Вновь наступает ночь, и моему второму «я» снится, как оно срастается, берет меч и четвертует меня, погруженного в сон. Когда я вхожу в здание вокзала, мне кажется, что я переступил черту своей могилы. Я видел стремительно приближавшийся поезд, стискивал зубы, делал шаг вперед и все-таки отступал. Мне бы хотелось принять смерть, но так, чтобы не умереть навсегда, нет, мне хотелось бы пройти через первую смерть, чтобы почувствовать, каково было умирать Якобу, а потом снова жить, однако я должен, подобно змее, сбрасывать старую кожу, раз в год освобождаться от нее. Узнав, что по причине забастовки остановились все поезда берлинской железной дороги, как городские, так и дальнего следования, я впал в уныние. Значит, в ближайшие дни не будет поезда для самоубийства. Я буду каждый день просматривать берлинскую «Тагесшпигель», чтобы выяснить, когда возобновится движение поездов. Часами и целыми днями все мои мысли будут заняты самоубийством, иногда это истинное наслаждение – несколько часов или даже дней подряд думать о самоубийстве. Я возьму два пистолета, приставлю их к обоим вискам, выстрелю, обе пули столкнутся у меня в мозгу и отлетят назад, ввинчиваясь в стволы пистолетов, но я выстрелю еще раз, и снова пули столкнутся у меня в голове и засядут позади глазных яблок. Если бы я мог сожрать себя заживо, я начал бы с пальцев, чтобы лишить себя возможности писать, но тогда из обглоданных костяшек выросли бы десять перьевых ручек, которые можно макать в черные чернила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю