![](/files/books/160/oblozhka-knigi-rodnaya-rech-173647.jpg)
Текст книги "Родная речь"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
На сей раз я говорю то, что не дано было выразить твоей литературе. Если бы Якоб и Роберт не наложили на себя руки, ты, вероятно, гораздо позднее начал бы писать о своем детстве, если бы перерос свое юношеское безумие, только поэтому я бы хотел, чтобы они остались в живых. И хотя ты говоришь, что мог бы кончить так же, как Якоб и Роберт, это звучит, даже если так оно и есть, слишком литературно. Кто не может убеждать правдой, не умеет и убедительно лгать, так, кажется, у Монтеня. При всех обстоятельствах ты стремишься отринуть этот мир, не задумываясь о том, что мир сильнее тебя, и скорее уж тебе быть отверженным. Возьми веревку Якоба и Роберта, которую в желтом целлофановом пакете прячешь у себя в тумбочке, удлини ее бельевой веревкой с балкона, где развешано твое кружевное исподнее. «Кончать с ним! Кончать!» – говорили мы, глядя на безнадежно больное животное в хлеву, вот и кончай себя. Бумеранг должен вернуться. Он целится тебе в лоб, либо он расколет твой череп, либо сам разлетится на куски, там видно будет. Иногда я думаю, что ты уже достаточно наказан, по ночам ты торчишь под развесистым деревом и, молитвенно сложив ладони, канючишь, упрашивая какого-нибудь уличного сорванца подарить тебе любовь, даровать ненависть. Ты все время должен разглядывать посмертные маски, чтобы иметь силы жить. В Берлине ты первым делом направился к гипсовым маскам убитого Марата и Фридриха Хеббеля. Лицо Марата искажено криком ужаса. А глядя на улыбающуюся маску Хеббеля, ты воображаешь себе, какими красивыми могли бы быть похороны Якоба. Настоящее траурное торжество, его бы следовало похоронить со всей пышностью, под музыку битлов. Ты интересуешься методами бальзамирования и погребальными ритуалами примитивных народов. Самоубийц нынче хоронят кое-как, на скорую руку. Священник, естественно, не имел возможности распространяться о долгой и полной трудов жизни, о заслуженном праве на вознесение семнадцатилетнего подмастерья, который, в сущности, только начинал жить. Ты помнишь, я сказал тебе: «Про меня можешь писать все что хочешь, если тебе от этого легче, а этих парней не трогай, не тревожь покойников», – но они то и дело оживают в твоих книгах, ты постоянно эксгумируешь их. Недавно ты купил себе седого африканского попугая, который, по словам деловитого зооторговца, лучше обучается человеческому языку, чем амазонский. В связи с этим ты размышляешь о своем безъязыком детстве. Сейчас, когда ты работаешь над словом за письменным столом, попугай сидит напротив и смотрит на тебя. А ты, поднимая голову, смотришь ему в глаза. Меня радует, что ты завел попугая, я воспринимаю это как шаг навстречу твоему отцу. Не могу себе представить, как можно жить без живности. Ты ведь тоже вырос среди животных и, наверное, не можешь жить без них. Что было у тебя на уме, когда ты назвал своего питомца Нелюдь! Ты все еще не избавился от путаных детских фантазий. Сегодня ты опутал и укутал себя коконом. Твое обиталище, должно быть, смахивает на комнату ужасов. Кругом – гипсовые маски, мертвые лица Эльзы Ласкер-Шюлер, Марата и Фридриха Хеббеля, которые печным углем скопировал художник Георг Рудеш. Ты лопатой, которой убирают снег, выгреб из кафельной печки груду раскаленных углей, а потом художник разложил остывшие уголья на столе.
В том, что Шекспир создавал образы убийц, было его спасение, тем самым он избавил себя от необходимости быть убийцей, – утверждает Фридрих Хеббель. Нет таких преступлений, сколь бы тяжкими они ни были, на которые я порой не чувствовал бы себя способным, – признается Гёте. Жан Жене, отвечая на вопрос Хуберта Фихте, говорит, что стал бы убийцей, если бы не писал. Когда убили Джона Леннона, австрийские СМИ откликнулись на это злодеяние воплями ужаса и возмущения. Меня тогда удивило, что и австрийские поп-музыканты, дававшие интервью, подняли такой жалобный вой. Никто не оказался способным внятно выразить два чувства одновременно – ужаса и затаенной радости. Девятнадцатилетняя участница Сопротивления, осужденная судом в чешской Подгорице и расстрелянная в апреле 1944 года, из камеры смертников отправила своему отцу последнее письмо, где были такие строки: «Держись, отец, не отчаивайся, иначе ты только доставишь удовольствие врагам, которые убьют меня такой молодой. Не принимай ничьих соболезнований. Многие пожелают посочувствовать твоему горю, но на самом деле им будет приятно видеть, как ты страдаешь». Почему новеллы Эдгара Аллана По так притягивали паренька из деревни? Ведь он мог бы заново познать свою душу в каком-нибудь красивом романе из жизни крестьян Саксонской Швейцарии или в телевизионных сериалах про Фьюри и Лесси. У меня большое искушение сказать, что твое преодоление языка – не столько литературный феномен, сколько довольно невинная форма насилия. Я не умер от того, что ты написал обо мне. Надеюсь, и ты не умрешь от того, что напишут про тебя. Твоим наставником может стать лишь собственное творчество. Следуй указаниям своего языка и никого не слушай. Составь себе своего рода свидетельство о смерти, найдется много охотников, даже среди твоих так называемых друзей, подписать его. Распечатай его в виде листовок и разбросай повсюду. Когда в деревне появлялся чужак, я, сидя на подоконнике, тут же составлял себе мнение о нем. Всякого чужака окружает аура жутковатой инородности. Когда вы со школьным учителем отправились на первую экскурсию в столицу Каринтии и, поднимаясь по Вокзальной улице Клагенфурта, начали здороваться с каждым встречным, учитель одернул вас, сказав, что в городе не нужно приветствовать незнакомых людей. А ты не мог себе представить, как можно пройти мимо человека и не обратить на него внимания.
В груди у тетки художника – электрокардиостимулятор, она на несколько лет старше тебя, а ты еще тянешь лямку молодого крестьянина. Моим кардиостимулятором был Гитлер. Вот уже тридцать лет мой кардиостимулятор – работа в крестьянской усадьбе. Поскольку у тебя был авторитарный отец, ты, как это ни парадоксально, не допускал мысли о том, что тебе на жизненном пути придется быть в подчинении у еще какого-то авторитета – армейского, который ты отвергал, или авторитета ректора, добровольно ушедшего на фронт. «Я никогда не был трусливым псом!» Ты до сих пор слышишь, как несколько лет назад он произнес эти слова. Когда в бою убили моего лучшего товарища, я, склонившись над его телом, кричал: «Свиньи вы, мерзкие свиньи! Гитлер, будь ты проклят, грязная скотина!» Я целовал раны боевого товарища и смотрел в глаза своим испуганным однополчанам. Должно быть, я был похож на вампира, когда поднимал голову с кровью убитого на губах и озирал безумным взглядом поле боя. Я схватил покойника за воротник и поволок в окоп. На снегу оставались кровавые борозды. Временами я проклинал Гитлера. И не выставляй меня в ложном свете, а то сам ничего не разглядишь. Самолеты буйствовали в небе, танки буйствовали на земле, флаги со свастикой бешено бились на ветру, пулеметы, как припадочные, бились в конвульсиях. Не буду отрицать пайку радости, которую выдавала нам война, но не хочу замалчивать и ее ужасы. Мы тащились по снегу во славу отчизны, горланя нацистскую песню, оставив в снегах своего товарища, а я шел все дальше и дальше по снежным равнинам, как по цветущим лугам, пока не дошел до дома. Я никогда не сдавался, хотя порой был близок к этому, и на войне, и в крестьянских трудах и хлопотах. Помните, как я однажды в недобрый час крикнул: «Вот возьму веревку и пойду в сенной сарай!» Я уж и не знаю, в какой связи, но эти слова иногда вертятся у меня на языке. Зная свои слабости, я пытаюсь показать лишь сильные свои стороны. Ведь вам нужен отец, который умеет противостоять всему: Богу, предрассудку, врагам из числа деревенских. «Какая безвкусица», – сказал священник, глядя на огромное надгробие отца. Я заметил ему, что в церкви у главного и боковых алтарей в глазах рябит от безвкусных сусальных ангелочков. «Какая безвкусица!» – восклицаю я во время причастия, прежде чем священник сунет мне в рот тело Христово. Некоторые прихожане, которые превосходят меня в умении лезть к священнику без мыла, говорят ему, что я злой человек, они наловчились вовремя приплетать молитву в подтверждение чистоты своей совести. Михель однажды собрался податься в Южную Африку, чем дальше от деревни, тем лучше; иные отправились на тот свет, чем дальше от деревни, тем лучше; Марта когда-то порывалась уйти в монастырь. Вальтрауд Штоксрайтер призналась, что не стала бы столь религиозной натурой, если бы не была воспитана в этой деревне, теперь она навещает заключенных, а в ту пору подарила мне «Рабский караван» Карла Мая. У нее в комнате ты впервые услышал Девятую и Пятую симфонии Людвига ван Бетховена, сколько часов и дней ты просидел в этой комнате, не желая уходить, ты готов был спать здесь прямо на полу, подостлав под себя овчинку, если бы позволила хозяйка. Она жила у Айххольцера, а тебе так хотелось, чтобы она жила у вас, в доме твоих родителей. В мечтах ты часто воображал, что она, учительница, живет в комнате Пины, которая вернулась в дом Айххольцера, откуда пришла к вам еще почти девочкой. Ты усаживался под книжной полкой и слушал и слушал Бартока, Чайковского и Моцарта, а с полки брал книги Вольфганга Борхерта, Камю, Сент-Экзюпери, Хемингуэя и прежде всего – Эдгара По. В этом уголке крестьянского дома ты открыл для себя музыку и литературу. У тебя было достаточно возможностей убежать от меня, от родительского дома, от жестоких односельчан, от их схваток между собой и от их борьбы с землей. Когда тебе было семнадцать, ты каждую субботу ездил в Шпитталь, к художнику Георгу Рудешу, который приобщал тебя к изобразительному искусству. По репродукциям ты познакомился с картинами Пикассо, Ван Гога, Тулуз-Лотрека, Карла Хофера, Уильяма Тернера, там ты впервые увидел образы, созданные Модильяни и Иеронимом Босхом. Художник Рудеш открыл тебе двери в историю искусства, как пятью годами раньше Вальтрауд приохотила тебя к большой литературе. В то время как другие крестьянские ребята горбатились в хлеву, ты склонялся над созданиями Босха. Тому, кто любит язык больше, чем людей, уже ничто не угрожает, кроме ада… Меня терзало безмерное отчаяние при попытках действительно овладеть языком. Уж лучше томиться в тюрьме, чем пребывать в душевном комфорте дома, ибо, если я чувствую себя вполне комфортно, у меня пропадает желание писать. И так же, как в детстве мне приходилось бороться с немотой, так теперь я борюсь с языком. Я должен заново сотворить себя посредством языка. Когда нет сил писать, я сижу в темном углу комнаты возле своих посмертных масок, и у меня одно желание – убить себя, я ненавижу все и всех, даже того человека, которого люблю, и надеюсь, что он сам покончит с собой, но вместе с тем я боюсь за него, внушаю себе, что не могу его любить, потому что утратил дар языка и ненавижу всех и вся, а больше всего – самого себя. И хотя я знаю, что смерть победит, у меня хватает мужества всю жизнь бороться с ней. Это – безнадежная, а стало быть, великая борьба. По утрам я начинаю борьбу с языком в надежде, что вечером последний удар по клавише сделает меня победителем, но всякий раз я покидаю клавишное поле боя побежденным. Увлеченность смертью поддерживает во мне жизнь, но моя воля к жизни так сильна, что сам я влюблен в тех, кто высмеивает меня из-за моей постоянной сосредоточенности на смерти. Коль скоро языку удастся разложить меня на буквы и обрывки слов, я хочу, чтобы никто больше про меня не спрашивал. Моими злейшими врагами стали уже мои собственные фразы. Я вычеркиваю и подчеркиваю их. Я глушу их и выпячиваю. Моление Толстой считал самым обыкновенным безумием. Писание – тоже самое обыкновенное безумие. Ведь тебе надо заправить авторучку не красными чернилами, а человеческой кровью, если ты кровью хочешь вывести: «Отрицательный Йезус-фактор».
Бабец – пренебрежительное прозвание женской половины человечества. Так у нас часто называли батрачку Пину. «Зови бабца к столу!» Бабец стоит, сложив ладони, на кладбище у какой-то могилы. «Почему бабец не задала Онге овса?» Ничто не вызывало у меня такого отвращения, как мое собственное имя. Уж лучше бы меня звали Бабцом. «Послушайте, – сказал я однажды на улице совершенно незнакомой женщине, – знаете, как зовут моего африканского попугая?» – «Ну и как же?» – «Я называю его Нелюдь». – «Нелюдь!» Она рассмеялась, взяла меня за руку, и мы под ручку пошли в зоомагазин за кормом. На улице я не оглянулся на завывающую машину скорой помощи только для того, чтобы мог сказать: я единственный, кто не оглянулся на завывающую машину скорой помощи. Прячь свою жизнь, как кошка свое дерьмо, – гласит пословица. Однако я выставляю свою жизнь напоказ, а дерьмо прячу, как кошка. На днях я украл из книжного магазина дневник одного вора, чтобы сделать в своем дневнике запись: я украл дневник вора. Книготорговец сказал, что продает книги, как сосиски в тесте. Может быть, колбасник продает свои сосиски в тесте, как тот книги? Какой-то молодой писатель загляделся на меня на улице. Я повел себя так, как поступил бы калека, который останавливается, чтобы скрыть свою хромоту. Однажды мне захотелось положить на рельс свою пишущую руку, дождаться, когда ее переедет поезд, чтобы потом помахать кровавым обрубком. Одному речененавистнику из числа германистов я сказал, что жду от него яркой речи в защиту невербальной литературы. Говорить о литературе – совсем не то, что писать, подобно тому как писать о смерти – совсем не то, что умирать. Стервятник! Как тебе на вкус собственная плоть и кровь? Собаки уже получили свои кости? Надо мной смеялись даже те, у кого беззубый оскал. Для меня страшнее чумы словосочетания вроде: любимое отечество, любовь к родине, любимая родина, любовь к отчизне. Но и разные присловья типа «страшнее чумы» для меня страшнее чумы. Кроме того, у меня нет оснований страшиться чумы, она никогда не мучила и не радовала меня. Языковед на лекции поведал о том, как один французский социолог, прижав к телу стопку книг, совершил смертельный прыжок из окна своего кабинета. Я тут же задумался: какие книги в последний путь взял бы я? И даже прошелся вдоль полок своей библиотеки.
– Удалитесь от меня метров на сто или двести, – сказал мне художник Георг Рудеш, – ведь я могу писать только в полном одиночестве. – Я отошел в сторонку и время от времени поглядывал, как он орудует кистью, вживаясь в пейзаж, как находит свой мотив, как постепенно погружается в творческое священнодействие и забывает все, кроме линий и красок. Когда в долине Мантаталь построили плотину и появилось водохранилище, половина ландшафтной натуры художника исчезла под водой, и он в буквальном смысле оплакивал этот пейзаж. Мы совершали прогулки вдоль искусственного озера, обходя его километр за километром. Я видел, как грустный взгляд Рудеша словно пронзает водную гладь и находит скрытый под нею ландшафт. Он уже не один десяток лет навещает долину и рисует все те же холмы, низинки, деревья и горы. Когда мой отец узнал, что я часто бываю у Георга Рудеша, он как-то сказал, сидя за столом: «Вот и усыновил бы тебя». Ему было невдомек, что художник давно уже стал для меня более близким человеком, чем отец. Я даже представлял себе свою другую жизнь: если бы этот живописец женился на моей матери, я был бы сыном преподавателя средней школы и художника, а не сыном крестьянина. Когда наша дружба была уже проверена десятком, если не больше, лет, я спросил его, можем ли мы перейти на «ты». «Вообще-то я не люблю тех, с которыми на "ты"», – ответил художник Георг Рудеш.
«Ваши романы я попросту не читаю, ваше богохульство мне невыносимо, но это никак не вредит нашей дружбе, – признался художник Георг Рудеш. – При последнем прощании я положил руку на грудь моему покойному отцу, – рассказывал он, – и при этом ощутил под его кожным покровом какую-то странную пустоту. Я подумал, что в больнице из него извлекли сердце и легкие, не знаю, так это или нет, но меня охватил ужас, когда рука коснулась холодной груди». Глядя на посмертную маску его отца, я вспомнил, как после моих попыток сорвать занятия по обществоведению тот взял в руки линейку и постукал меня по голове.
«Максимилиан Первый, – рассказывал художник, – велел вырвать у себя зубы на смертном одре. Он оставил подробное предписание, какой процедуре должно быть подвергнуто его мертвое тело. Оно не было ни освобождено от внутренностей, ни забальзамировано. Волосы на голове и бороду сбрили, зубы вырвали и вместе с волосами сожгли на раскаленных уголях неподалеку от могилы. Тело было подвергнуто бичеванию, осыпано негашеной известью и помещено в трехслойный мешок. Первый – из грубого холста, второй – из белого шелка, третий – из камки. Но прежде народ имел возможность посмотреть на покойника в гробу…»
Когда я завел речь о могиле Фридриха Хеббеля, которая накрыта каменной плитой с четырьмя ржавыми железными кольцами, и спросил художника, допускает ли он, что там сохранилась хотя бы пара костей, он ответил: «Вы же не хотите вскрывать могилу». Он сказал, что на вокзале в Розенбахе отирается какой-то сумасшедший с тележкой и что он поразительно похож на Ван Гога. «Съездим туда и посмотрим на него», – сказал я. Георг расхохотался: «Разумеется, не могу гарантировать, что он там нас дожидается, но мы поедем дальше, в Есенице, это моя родина, я покажу вам школу, в которой учился. Мой родной дом, к сожалению, уже снесли, мне даже говорить об этом больно…»
В «Кроненцайтунг» он видел фотографию, запечатлевшую тот момент, когда мертвое тело Джона Леннона в пластиковом мешке уносят с места трагедии. «У этого человека было два миллиарда шиллингов, – сказал он, – а его упаковали в какой-то черный пластик». Художник поведал мне о самоубийстве двоих юношей из Шпитталя, где он жил. Они отправились из Шпитталя в Штуттгарт и, как сказано в газете, «остановившись на дороге в лесной глуши, отравились выхлопным газом в машине по причине любовной тоски». Узнав о двойном самоубийстве, он позвонил в Клагенфурт, чтобы незамедлительно сообщить об этом событии мне, но я вышел из дома за десять минут до его звонка. Теперь, когда я хочу обратить внимание на разразившуюся в последние годы эпидемию двойных самоубийств в Каринтии и рассказать о том, что два брата – двадцатипятилетний Арнольд К. и восемнадцатилстний Хервиг К., крестьянские парни из Драгельсберга под Химмельбергом, застрелились в машине на лесной дороге из «типичного оружия браконьеров», как выразились в жандармерии, когда я говорю об этом, меня преследует нечто вроде навязчивого образа: я надеваю белую прижизненную маску из гипса, клоунскую личину с красным носом, а на голову – парик с белокурыми кудряшками и несу обоих парней через лес. Я несу этих братьев, как нес по кресту деревенских улиц Якоба и Роберта, и буду нести до тех пор, пока меня не понесут на своих плечах братья из Химмельберга и Якоб с Робертом по столбу распятой на земле деревни. Когда я говорю о том, как вблизи какой-то уединенной усадьбы в Гличтале покончили с собой двадцатитрехлетний работник пекарни Герберт Л. и его пятнадцатилетняя подруга Сабина С., также отравившись выхлопным газом, они сидят в автомобиле и ждут, пока я в белой прижизненной маске и скоморошьей личине с красным носом и светлыми кудряшками не подойду к машине и не сниму с них посмертные маски. «Они умерли, как Ромео и Джульетта», – писала «Фольксцайтунг». В прижизненной маске, загримированный под клоуна, я стою на улице Цаухена перед домом мужчины, немного не дожившего до шестидесяти двух лет, и его пятидесятилетней жены, которые повесились здесь же, на чердаке. Хозяин работал кельнером в филлахском кафе «Европа» и часто подавал нам с художником кофе и минеральную воду.
Я слышал, что недавно в Штирии один мальчик после ссоры с матерью повесился на глазах своих маленьких брата и сестры. Дети прибежали к матери с криками: «Он повесился! Он повесился!» Мать же сочла это за шутку и не двинулась с места. Только на следующее утро крестьянин, отец семейства, нашел мальчика с петлей на шее в сенном сарае. «В студенческие годы, – сказал художник, – я принимал иногда возбуждающие средства». – «Это имеет какие-нибудь последствия для организма?» – спросил я. «Если на машине все время гонять с максимальной скоростью, она сломается раньше других. Так и с употреблением подобных препаратов», – ответил он и двинулся дальше по тропе хвойного леса. Мы поклялись друг другу никогда не губить ни единого дерева. «Гипсовая маска ландшафта», – произнес художник Георг Рудеш, указывая на снег. Я сказал, что не выжил бы в Вене, если бы не мысль о том, что многие годы здесь провел Фридрих Хеббель, похороненный на Матцляйндорфском кладбище. «В этом вы можете признаваться только мне», – ответил он…
В городе я всегда ищу деревню, какой-нибудь пятачок натуральной земли в ближайшем парке. Я усаживаюсь там в вечерние часы, когда смеркается, и вспоминаю, как мы с братом вечерами сидели на берегу Дравы и передразнивали отца, то есть орали так, как он орал на нас, и орешниковым прутом стегали какое-нибудь дерево, покуда не запахнет смолой. Теперь мне остается лишь взять одеяло, пойти в парк и прилечь там на пару часов вечером, когда на улицах стихает шум машин, и гладить и мять землю с травами и цветочками. В детстве я часто спускался, прихватив одеяло, в долину и укладывался спать прямо посреди поля. Если мне будет суждено задержаться в этом городе, я, чего доброго, начну есть землю. Я терпеть не могу городского шума, как тогда, в деревне, не выносил шума сельхозтехники. Меня просто корежило от отвращения, когда какой-нибудь крестьянин покупал новую сельхозмашину, и по воскресеньям после мессы вокруг нее собиралась толпа, глазевшая на железного монстра, как на скульптурный памятник в день открытия. Если бы они с таким любопытством разглядывали новорожденного младенца на крестинах. Я вернусь в деревню, на холмы моего детства, и оттуда буду смотреть на родную долину, потом, возможно, сбегу на несколько месяцев в город, и опять вернусь в сельский ландшафт, и снова подамся в город, чтобы затем убежать в деревню. Я буду гнать себя, подобно хищному зверю. Пока я еще не вымер. Иногда я хожу в парк, чтобы посмотреть на разгуливающих по снегу ворон, чтобы слышать их крик, напоминающий карканье ворон в деревне моего детства. Увидев в Вене кадры из фильма Франческо Рози «Христос остановился в Эболи», я разрыдался прямо в холле гостиницы, где стоял телевизор. С одной стороны, от радости узнавания крестьян и пейзажа, а с другой стороны, от тоски, вспомнив слитую с туманным ландшафтом печаль того ребенка, которым когда-то был я.
В «Элладе», одном из греческих кафе Вены, официант прямо на ладони подал мне кусок хлеба к овечьему сыру. «Какая наглость, – воскликнула дама за соседним столиком, – он хватает хлеб пальцами!» – Я взял хлеб, разломил его и поднес ко рту надломанной стороной, где его и касались пальцы официанта. «Как? Вы собираетесь есть этот хлеб?» Какая-то насквозь проспиртованная девица, нависнув надо мной, спросила, не найдется ли у меня несколько шиллингов. Я дал ей десятишиллинговую монету и стыдливо отвел глаза. Я боялся, что она начнет раболепно благодарить меня. Женщина, случайно задевшая меня сегодня на улице, несколько раз извинилась и очень искренне просила прошения. «Спасибо, – сказал я, – весьма благодарен вам за то, что вы прикоснулись ко мне».
Прежде чем вытащить повесившегося из пеньковой петли, она развязала ему галстук. Жемчужины упрятала в полые кости своего покойного мужа. «Когда я умру, – сказала она, – Иисус войдет в меня и из моей плоти и крови сотворит вечную жизнь». Теперь она – та, что двадцать пять лет назад была эмбрионом, – сама ждет дитя. «Он умолял меня о дружбе, и все для того, чтобы увиваться вокруг, находить мои уязвимые места и в подходящий момент нанести удар. Я не стану содействовать ему в приобретении тюремного опыта, важного для его творчества. Меня не волнует, что он совершит преступление, которое приведет его в тюрьму. Я знаю: ты пригласил меня, чтобы на глазах изысканного общества вышвырнуть вон, но именно поэтому я приняла приглашение…»
У статуи св. Винцента-де-Поля, который был галерным рабом, я зажег две свечки в одной из венских церквей. Груды золотых зубов жертв концлагерей были переплавлены в слитки и помещены в сейфы подвалов Венского Национального банка, где находятся и по сей день. Я сжег посмертные маски, пепел вложил в стеклянные пузырьки из-под таблеток и бросил в Дунай. Когда-нибудь все дунайские рыбы будут носить посмертные маски. Пересекая больничный двор, я всматриваюсь в одно из окон и вижу внутри штабеля белых покойницких подушек. Я быстро продолжаю путь, но вскоре поворачиваю обратно, чтобы рассмотреть их поближе. Когда я умру, все животные планеты превратятся в людей. Вертер – так я называю свой пистолет. Я слышу, как мое сердце бьется в груди ящерицы. Нынче ночью я не лег спать, поскольку боялся, что уже не проснусь. Каждый день может стать для меня последним, поэтому за день я должен успеть сделать все. Если мне захочется стать растением, я просто вырасту из своего мертвого тела. Однажды, разломив персик и взглянув на мякоть плода, я задумался о том, как моя голова выглядит изнутри. Я сложил обе половинки персика и скрепил их лейкопластырем телесного цвета. Порой я вижу своего врага просто в немытой кофейной ложке. Я медленно встаю и отступаю назад, чтобы получше ее рассмотреть, и тогда она замечает меня. Прокурор в зале суда поднимает с пола клевер-четырехлистник и вкладывает его обратно – между страниц кодекса. Я вижу вьетнамского солдата с изменившимся от ужаса лицом, он держит в руке сверток, на котором написано, что в нем лежит мертвый ребенок. Внимательно прочитав надпись, солдат вдруг узнает, что держит в руках собственного сына, упакованного и перевязанного для погребения. Я вижу раздвоенные языки австрийских политиков, ползущие, словно усики плюща, по стенам тюрем. Парное катание двух полицейских на льду зимнего Вёртер-Зее.
Вчера пихта встала передо мной на колени, благоговейно сложила ветви и начала мне молиться. Я взял топор и обрубил ветви, соединенные в молитвенном жесте. Когда же мы наконец будем ставить в хвойных лесах бюсты мертвых лесорубов? Ребенок, пьющий кровь аиста. Сегодня я целовал во сне Иуду, которого предал Христос. То, что карлику далеко до великана, мог бы доказать библейский Давид. Калека с таким упоением расписывал мне красоту своей жены, что мне самому захотелось стать калекой, чтобы полюбить красивую женщину. Я вдруг почувствовал себя подавленным, потому что с недавних пор перестал думать о самоубийстве. Что ты собираешься со мной сделать, если только не хочешь заняться моей прической? Мне известно, что многие палачи работали парикмахерами, прежде чем пойти на службу государству. Тебе не позволено красть у воров, ибо воры были сначала обворованы, а потом уже начали красть. Манией преследования страдает не преследуемый, а те, кто его преследует. Вчера моя посылка с пряничным сердцем была отправлена известному африканскому специалисту по пересадке сердца. Посмертная маска Франкенштейна. На чьем-то гробу, который несли к могиле, виднелась привинченная табличка с автомобильным номером. Я ненавижу водителей, которые считают себя сильнее смерти. Четыре миллиарда людей стоят в очереди вокруг земного шара. За последними стоит первое животное и ждет меня. Рядом со следами копыт галопирующего вдоль побережья коня я обнаруживаю скелет морского конька. Несколько дней назад часа в три утра я видел, как все люди планеты идут по улице с горящей свечой. Свет я уже давно выключил, и у меня создалось впечатление, что на полу и на одеяле полным-полно гремучих змей. Меня аж передернуло, но вместо того, чтобы поглубже залезть под одеяло, я отбросил его, оголив свое тело в окружении змей.
В своей венской квартире я учинил сущий погром, опрокинул стол и стул и уже взял в руки топор, чтобы искорежить пишущую машинку, разнести в щепы шкаф, где висела моя одежда и откуда выглядывала моя душа в виде платочка в нагрудном кармане моего лучшего костюма. Все вокруг предстало в каком-то гротескном искажении. Я хотел взметнуть над головой топор и, привстав на цыпочки, всадить его в эту рукопись, чтоб из нее брызнула кровь, но я лег на пол и начал кататься от двери к окну и обратно. Накануне мы с художником Георгом Рудешем весь день бродили по лесам, а вернувшись в город, я сразу же принялся буянить в своей комнате.
Падал снег, было темно, и, пробиваясь сквозь кисею из снежных хлопьев, мы на ощупь двигались вперед по дороге, которую знали еще с прошлого лета, уходя все дальше и дальше. На повороте, против сенного сарая, мы заметили, что у большого распятия отсутствует тело Распятого. Я спросил у фрау Талер: «Может быть, его сняли, чтобы уберечь от холода?» Она удивленно посмотрела на меня и ничего не ответила, но себе под нос пробормотала: «Эти свиньи забрали его обратно, а милостивая госпожа будет сердиться». – «Разве его не перенесли в дом?» – «Какое там! Украли его». Проходя мимо опустошенного креста, я останавливаюсь, принимаю соответствующую позу, вытягиваю в сторону руки и, склонив набок голову в венце из колосьев, смотрю на утопающий в снегу еловый лес. Пилат! Гони меня бичом по заснеженным лугам и пашням, забей меня до полусмерти, я не хочу быть ни живым, ни мертвым.
«Дети страшно кричали, когда увидели в ванной повесившегося отца, – рассказывал мне хозяин сельского магазина. – Жена все пыталась его растолкать, не могла поверить, что он мертвый. Потом говорила, что он был совсем не похож на мертвеца. Она села рядом и стала гладить его руки, пока он весь не закоченел». Когда среди белого поля на лыжном склоне мы выбирали место для лучшего обзора кладбища и хода погребения, мы увидели у кладбищенских ворот пикап, груженный окровавленными мослами и ребрами. После того как отзвонили колокола по усопшему, пестрая похоронная процессия пришла в движение и через заснеженное поле подошла к кладбищу. Пикап с мослами и ребрами отъехал от ворот. Мы видели маленьких детей покойного. Небрежно размахивая букетами, они шли за гробом. Мы слышали слова священника, который, стоя у открытой могилы самоубийцы над его головой, громко внушал: «Не убий ни других, ни себя самого!»
На зеркальной столешнице стоит серебряный подсвечник с тремя свечами, средняя немного возвышается над правой и левой, как победитель на пьедестале почета. Я наблюдаю драму их обратного роста. Когда они становятся маленькими и толстенькими, я вешаю на их парафиновые шеи заслуженные медали. Черный фитиль – знак полной отдачи сил.