![](/files/books/160/oblozhka-knigi-rodnaya-rech-173647.jpg)
Текст книги "Родная речь"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Несколько месяцев прошло с тех пор, как я стоял в прощальном покое одной из венецианских больниц перед фиолетовым гробом и наблюдал, как родственники в последний раз целуют усопшего. Его щеки ввалились, и создалось впечатление, что целующие губы касаются дна какой-то плошки. Целуя посмертную маску твоего застывшего в улыбке рта, я прощаюсь со своим гневом, Эльза Ласкер-Шюлер. Передо мной лежала крупная гипсовая голова, она была больше моей. Иногда я ненароком опираюсь на нее локтями и в испуге отдергиваю руки, сам удивляюсь, чего я испугался, а потом накрываю ладонью твое лицо, как будто желая его погладить, как будто норовя ударить его, потому что я должен его гладить. Я не навещаю ни одного покойника на кладбище, я нахожу его в самом себе и тогда выкапываю. Оператор дает крупным планом его голову в различных ракурсах. Это – на венецианском погребальном острове – Игорь Стравинский лежит где-то под этими покойниками, – говорю я режиссеру. Фиолетовый гроб, точно на багажной тележке, подгоняют к берегу канала. Три огромных букета служащие похоронного бюро бросают на плоскую поверхность этого судна, розы и гвоздики содрогаются, ударившись о дерево. Я уже не отрываю глаз от похоронной команды. Все – в черном облачении, золотые нашивки на рукавах и золотые лампасы на брюках, как у морских офицеров. Адмирал Труподур. Труподурами мы в детстве называли деревенских могильщиков. Не успел священник закончить свою заупокойную речь, как взревел мотор судна. Похоронщики торопятся. Оператор фиксирует гроб и мою фигуру. Я изображаю праздного наблюдателя, но забываюсь и тут же с испугом думаю, что для игры у меня слишком серьезный вид. Скорбящие родственники и знакомые усопшего, которые целовали его в прощальном покое и касались губами его рта и рук, теперь целуют друг друга и переносят привкус мертвой плоти с губ на губы. Испытываю ли я ненависть из-за того, что сам не хочу умирать? Люблю ли я его, поскольку однажды уже умер? Сегодня на подушке в изголовье моей кровати застыла в улыбке гипсовая маска, правда, несколько волосков выпало, так как во сне я невольно вертел головой. Я сажусь рядом с кроватью, как перед ложем больного, и даю маске витаминные шарики, которые глотал полчаса назад. Ее подбородок подпирается краем простыни в синюю клетку. Я смотрю ей в лицо, словно желая объяснить, почему призван писать о смерти. Она понимающе кивает. Когда мне было три года, моя бездетная тетка, которую все называли Трезль, подхватила и высоко подняла меня, чтобы показать мертвую мать моей матери – бабушку Айххольцер. «А вот это – не дело, – сказала матушка, услышав мой лепет по сему поводу, – младенцу покойника показывать». Именно к этому моменту, когда тетка подхватила меня под мышки, восходит моя память, здесь ее начало. Мой первочеловек – мертвая женщина, а не Адам и не Ева, и не человекообразная обезьяна. Когда австрийское телевидение сообщило о смерти Роберта Кеннеди, над опустевшими полями расстилался ноябрьский туман. Телевизор стоял в комнате дедушки Айххольцера. Его ступни едва не задевали мне спину, он лежал на смертном одре и сучил ногами. Я поглядывал то на экран, то на изменившееся лицо умирающего отца матушки. В одном венецианском отеле, готовясь ко сну, я слышал через стену тяжелое дыхание какого-то человека. Он дышал глубоко и натужно. Я попытался синхронизировать его дыхание с моим, чтобы наконец заснуть, но все время выпадал из ритма. Той ночью я не спал и слушал тысячи вдохов и выдохов. Я уселся в уголке кровати, раскинув ноги и положив ладони на коленные чашечки, иногда рука скользила по гладкой ляжке и устало и тяжело падала на половой член. Я прикладывал ее к груди и чувствовал биение сердца, в то время как левым ухом, сгоравшим от любопытства, прислушивался к дыханию спящего человека за тонкой стеной. Я встал и подошел к окну. На Большом канале – ни одной лодки, на мосту Риальто – ни души. Вода казалась спокойной и загустевшей. Крики чаек, неумолчные крики, если не там, над водой, то у меня внутри, в моей гортани. Если бы я мог сейчас закричать, здесь, в номере отеля, крикнуть по-чаячьи, сосед бы проснулся, а мне удалось бы заснуть, прислушиваясь к своим коротким, порой затянутым вдохам. И он закричал бы, как чайка, и тогда я бы проснулся и был бы вынужден приложить ухо к холодной стене и прослушивать его дыхание, как когда-то сельский врач касался виском моей детской груди, я до сих пор помню запах его кожи. И как только я услышу свое ровное дыхание и удостоверюсь в том, что сплю, человек за стеной вновь закричит, как чайка, а я вскину голову, а потом забудусь коротким сном с увлажненными птичьей кровью сжатыми кулаками. Я снова встаю и подхожу к окну. Какой-то человек внизу отвязывает от причала баркас, как, бывало, мой отец отвязывал лошадь от дерева. Он садится в свою лодку, и минуту-другую мой слух тешат удары весел о воду. У окна я все еще слышу и дыхание человека в соседнем номере, но не так отчетливо, как на кровати, которая стоит у самой стены. Я возвращаюсь на исходную позицию, как можно ближе к источнику этих звуков, чтобы сполна насладиться ими. Ладонь, прижатая к сердцу, бившемуся в унисон с дыханием человека за стеной, скользит вниз по животу, указательный палец на ощупь находит пупок. Сердечный пульс соседа, его дыхание, мое дыхание и мой сердечный ритм – все это, сливаясь, стучит в моих висках, в левом и правом. Выгнувшись на постели и оттянув резинку трусов, я стаскиваю их и пихаю ногами на край кровати. Я вижу бронзовую от загара кожу на бедрах и животе и белую полоску, которая во время моих пробежек по пляжу была скрыта красными плавками. Я долго рассматриваю кожу, любуясь слабым контрастом белого клина на бронзовом теле, и прислушиваюсь к тяжелому дыханию за стеной, стараясь дышать как можно тише, чтобы лучше слышать его. Я прикладываю ухо к самому носу улыбающейся гипсовой маски, поворачиваю голову и снова смотрю ей в лицо и начинаю дышать громче, словно стараясь пронизать ее дыханием того спящего человека в Венеции. Стена между нами настолько тонка, что я мог бы проткнуть ее рукой, как паутину. Не написать ли на зеркале птичьей кровью слово «снотворное»? Или разбить зеркало и наполнить осколками подушку, чтобы мой следующий сон отразился в смертоподобной дремоте человека, пыхтевшего в соседнем номере? И, накрыв ладонью пах, я вижу себя вбегающим в море, волны таранят меня в лоб, отбрасывают назад, опрокинутый на спину, я впиваюсь пальцами в песок и, смеясь и барахтаясь в жидком стекле морских вод, снова встаю на ноги, чтобы глотнуть воздуха. Я мотаю головой, стряхивая воду с волос. Раскинув руки и ноги и лежа на спине, словно на рысящей лошади, я со смехом пытаюсь вобрать глазами солнце, и не успевают разгладиться морщинки у прищуренных глаз, как моя кожа становится сухой и горячей. Издалека вижу я лезвие набегающей волны. Как врагу в открытой схватке, я смотрю ей в глаза. Она все ближе и ближе, и вот превращается в пенный вал, который через секунду накроет меня с головой. Я вновь открываю под водой глаза и пытаюсь смеяться. Ладони обшаривают пах, ощупывают пупок, соски, левый и правый, – всё еще на месте. И я опять подлаживаюсь под ритм дыхания за стеной, но, сделав десять или двадцать вдохов и выдохов, мы начинаем дышать вразнобой. Мое лицо искажается гримасой плачущего ребенка. Я снова подхожу к окну и смотрю на спокойную воду Большого канала.
Сегодня, когда я пишу эти строки, – День всех святых. Моя мать стоит у могилы своих родителей. Отец на десять шагов впереди – у могилы своих. Справа, у церковной стены, – могила, на которой горят пять-семь, а может, десять свечей. Здесь похоронен семнадцатилетний юноша. Вчера вечером я опять открыл папку, в которой сложены утренние газеты Каринтии с 1 октября 1967 года, я делал это от скуки, которая сейчас сменилась вдруг исследовательским интересом, я вновь и вновь читал заголовки, как будто на сей раз не мог уразуметь их, просматривал траурные объявления, заключенные в синие рамки с белыми виньетками в виде лент на венках. Я надел гипсовую маску с ее вечной улыбкой и начал грезить об этом семнадцатилетнем покойнике. Туринская плащаница укрывает его бедра. Иисус вновь сходит с креста и благословляет пасхальное шоколадное распятие. Я смотрю в зеркало, и наши взгляды встречаются. Ты мертв уже три года. Мне стыдно, что я еще жив. Рука, которой ты мог бы убить меня, истлела. Я хотел бы, чтобы моя рука могла убить тебя. Тогда ты был бы жив. Ты лежишь в стеклянном гробу, и никто об него не спотыкается, красное яблоко не выпадает из твоего рта, не выпадает яблоко, которое я с хрустом раскусываю и выбрасываю, потому что вижу в нем червя и думаю при этом о тех червях, что уже три года порабощают твое тело. Если бы последний покойник какой-либо деревни был богом, тебе долгое время поклонялись бы люди. На моем письменном столе – две шаровидные головки, они лежат рядом с кожаной папкой, у одной зубцы короны обращены вниз, у другой – вверх. Возле посмертной маски – рекламная газета, в центре листа – обрамленная шрифтом голова Хуберта Фихте.[1]1
Немецкий писатель-нонконформист, автор сенсационного романа «Палитра» (1968).
[Закрыть] Я долго смотрю ему в глаза и вижу в них сполохи фотовспышек. Ступай в лес, Якоб, принеси матери таз кровавой земляники, таз, в который, умываясь по утрам, мать роняла несколько волос; заморозь воду, и в ледяном зеркале ты увидишь черты своей матери, словно изображение на плащанице, которое можно идентифицировать как лик Иисуса Христа; иди к своему другу Роберту, а поздним летом накануне Дня поминовения этот лед, хранимый в мертвецкой, вы будете лизать на подворье священника; сверху он шероховат, но нижняя сторона ледяного полушария – гладкая, и на ней виден округлый нарост, так как на дне таза, в котором и ныне твоя мать умывает лицо чистой железистой водой, было углубление, наподобие мелкой воронки, отсюда и выпуклость на нижней стороне этой плащаницы изо льда. Звеня сосульками на пальцах, я поднимаю руку над алтарем сельской церкви, моя ладонь с грохотом падает на престольный шелковый плат, едва не задев дарохранительницу. Традиционная корона из колосьев золотится на голове самоубийцы. Привязанные к короне справа и слева, вдоль плеч свисают пуповины братьев, руки ловят их и узлом скрепляют под подбородком. Теперь корона сидит прочно. Если бы тебя кремировали, я выкрал бы урну с твоим пеплом и всю мясную пищу, какая ни оказалась бы на моем столе, солил бы им, и любил бы твой прах всей силой души, ибо ты мертв. Я паду ниц пред холмиком на твоей могиле, и лучше, если на дворе зима, а не лето, я кротом проползу по сельскому кладбищу, утонув по пояс в снегу. Праздничные короны величиной с перстенек лежат в ящике моей тумбочки. Я достаю их, надеваю на пальцы и принимаюсь писать свои заметки. Сельский священник поведал мне, что упоминание о двойном самоубийстве Якоба и Роберта он включил в хронику деревенской жизни. «Как и что именно вы описали? Расскажите мне об этом. Как выглядели оба парня, когда их уложили на диван в крестьянском доме родителей? Вы прочли отходную над Якобом? Что услышали вы, приложив ухо к его груди? Как были расчесаны у него волосы? С какой стороны был пробор, с правой или с левой? А язык? Он утыкался в левый или правый уголок рта? Была ли на губах засохшая пена? Залитые мочой бедра? Комки кала? А мощная, выпиравшая на правой коленке жила, где была сосредоточена его ударная сила?» Помню, как он угодил мячом мне в лоб, и я аж взлетел на несколько сантиметров над землей, повиснув в воздухе, как и он в петле; и я опрокинулся на спину, потом подтянул ногу и сел на корточки, с улыбкой, искаженной болью, между штангами из прутьев орешника, а он коснулся ладонью моего лица и начал гладить покрасневшее больное место…
«Я зафиксировал в хронике только дату смерти и сам факт, – сказал священник, – о прочем не говорят». А я вот говорю о прочем, и подробности, о которых идут разговоры, либо опускаю, либо коротко и ясно пересказываю. Банки колы, пустые и еще не откупоренные, разбросаны по всей комнате, где лежит покойник. Одну из них, уже помятую, я сжимаю в руке и корежу перед ликом смерти, другую открываю, она выстреливает пеной, и, поднеся ее к губам, всасывая влагу, я скашиваю глаза на заостренный, тронутый тлением синеватый нос покойника. Потом пойду на кухню и, притворясь голодным, попрошу хлеба, мяса, нож и стопку водки, как положено стоящему у гроба, да, мне надо немного алкоголя для укрепления духа. Нож спрячу в кармане куртки и направлюсь в комнату с покойником – Якобом. В детстве я верил: мертвый оживет, если его убить еще раз. Я еще брожу по комнате среди мерцающих свечей, вдыхаю аромат гвоздик, роз, еловых лап, ловлю ноздрями запах колосьев в короне, она пахнет скорее кровью, чем дыханием полей, разморенных полуденным солнцем, я принюхиваюсь к обуви мертвеца, к его черному костюму, к коже сложенных на груди рук и начинаю понимать, что здесь, где уже повеяло трупным смрадом, я презираю аромат цветов. Я срываю с окна черный траурный плат, яркий солнечный свет пугает меня. И как же прекрасно – вздрагивать в испуге, и как сладостно – пугать кого-то, пусть даже это всего лишь мухи, которых я вспугнул, вновь занавешивая окно, мухи, уже созревшие для осенней агонии в комнате с гробом Якоба. После его смерти я шагал по Клагенфурту, скрывая на груди прикрепленную красными лентами газетную вырезку с портретом умершего. И никто не догадывался, что я прячу под рубашкой покойника. Я дерзко посмотрел прямо в глаза полицейскому, и он виновато отвел взгляд. Пройдя метров сто, я усомнился в том, что такое возможно, повернул назад и мимоходом бросил на полицейского уже виноватый взгляд, в ответ он дерзко посмотрел мне прямо в глаза. Сегодня к моей груди приклеена маска умершей с улыбкой на лице Эльзы Ласкер-Шюлер. Когда я плачу, закрывая ладонями лицо, стоит мне подумать об улыбке у меня на груди, как она, мать моей грядущей смерти, осушает все слезы. В ногах моего покойного друга, на торце гроба я вижу заключенное в синюю рамку объявление о смерти, я читаю его вновь и вновь. Это шрифт для слепых, наколотый смертью. «Во цвете лет, на восемнадцатом году жизни ушел от нас сраженный роком автомеханик. Торжественное погребение состоится сразу после панихиды». Я все читаю и перечитываю эти строки, будто не могу или не хочу их понять. Мне бы сорвать и уничтожить эту бумагу, но тогда меня просто выставят за порог. Или же обнимут и скажут: «Кто устоит перед искушением разорвать объявление о своей смерти? Кто?» Никогда еше его имя и фамилия не появлялись в печатном виде, никогда прежде ни один наборщик не составлял из литер эти слова, их писали от руки, как пишут отец и мать. Кто запретит мне поставить на твое чело банку колы, увенчать тебя сосудом с напитком юности? Посмотрите, во всем мире это пьют у гробов молодых людей. В Америке, во Франции, да и в Австрии пьют кока-колу.
Я стою одной ногой на левом, другой – на правом рельсе и, раскинув руки, жду поезда, я верчу головой, закрываю глаза, улыбаюсь, строю рожи, открываю глаза и, прежде чем синяя молния мчащегося на меня локомотива ударит мне в лоб, отскакиваю в сторону и бегу в лес. Я слышу грохот колес, метров через сто или двести поезд останавливается, машинист ничтоже сумняшеся идет искать мертвое тело, шагая вдоль полотна. Он то и дело наклоняется, иногда переходит на бег в надежде, что я еще жив, смотрит вперед и оглядывается: не просмотрел ли по дороге мой труп, спешит дальше, а тем временем я стою на пеньке и наблюдаю эту картину. Я жадно всматриваюсь в действо, означающее поиски моего трупа. Никуда мне не деться. Увы, этот парень еще жив. Невзначай сую себе в рот что-то шершавое. Кажется, я жую еловую шишку, от смолы вяжет во рту, на губах – клейкие пластинки шелухи. Я немного пригибаюсь, так лучше видно: обзору мешала хвойная лапа. Я отсекаю ее взглядом. Заливаясь смехом, бегу по мягкому мху. Моя смерть испытывает панический страх. Руки воздеты, словно в молитве, между ними – топорик. Я стою на цыпочках, к лицу приросла маска с посмертной улыбкой Эльзы Ласкер-Шюлер. Сердечная мышца мощно перекачивает кровь. Под носом пузырится пена, кока-кола стекает по губам и подбородку. I can get no satisfaction[2]2
Не могу насытиться (англ.).
[Закрыть] – не могу насытиться голосами «Роллинг Стоунз», которые звучат у меня в ушах. Это любимая пластинка Якоба, священник уменьшил ее до размеров облатки и вкладывает в уста скорбным участникам похоронной процессии, с удивлением взирающим на черное тело Христово. Лезвие топорика зависает над гробом в десяти сантиметрах от белого покрывала. Пропавший брат Якоба таращит глаза в стеклянной скорлупе на полке Анатомического музея. На черном полотне вышитое золотом распятие над его головой, оно заставляет еще сильнее биться мое сердце. Ты лишил себя жизни, а потому я умертвлю тебя, чтобы ты снова жил. А если вдруг не оживешь, я возьму в комнате твоей сестры стометровую красно-белую ленту марли и перевяжу твою рану. Никто не должен видеть, как я люблю тебя, никто не должен этого знать. Твоя смерть и твоя жизнь тайно пребудут в отпущенных мне днях, покуда я не умру и не займу твое место на катафалке. Я покупаю все газеты, какие можно найти в киоске, чтобы утолить голод моей посмертной маски, которой каждый день нужна свежая пища – всё новые известия о катастрофах, новые покойники, новые безнадежно больные, новые несчастья. У нее просто волчий аппетит, и чем больше она читает, тем ненасытнее становится. 26 октября, в национальный праздник Австрии, я, обвязавшись красно-белой марлей, бреду на ощупь вдоль Лендканала. После удара лбом о дерево я чувствую, как разъезжаются ноги, меня клонит вперед и выташнивает желто-красно-белыми флажками из мяса и крови. Собаки местных служилых Каринтии, виляя хвостами, следуют за мной и слизывают мой геральдический след. Лоб снова от чего-то отскакивает. Пронзая копьем грудь Христа, римский солдат распахивает мои сонные глаза. Я с содроганием смотрю на копье в своей груди, один из друзей порывается вытащить его, но я осаживаю доброхота гневным взглядом, говорю, что я люблю его, сжимаю правой рукой острые грани и не чувствую при этом никакой боли, а копье, словно рыбу нож венецианского рыбака, вспарывает мою ладонь, по которой мудрые гадалки предсказывали мне будущее, но из последних сил я всаживаю наконечник еще глубже в собственную грудь. Если ты спасаешь мою жизнь, чтобы любить себя во мне, прошу, дай же мне умереть, сложи молитвенно руки и взгляни в свинцовеющее лицо. Голова опускается мне на грудь. Пшеничная корона падает на пол и катится к ногам моей матери. Медленно, со слезами на глазах и алым пятном на чреслах, она размалывает зубами каждое пшеничное зернышко и поднимается в гору. Она подкрепит Распятого хлебом Господним. Она вложит в уста Иисуса тело Христово, пресуществленное в облатку. Я приникаю ухом к рельсу и слышу, как издалека несется поезд, и тут я засыпаю, и слышу во сне нарастающий храп седовласых детей Господних, я вскакиваю и чувствую, как воздушный вихрь, поднятый грохочущим мимо поездом, ударяет мне в затылок, я вскакиваю еще раз и ощупываю руками подушки, складки простыни, бугры покрывала. Это был только сон, слава Богу, всего лишь сон. Засыпая, я снова вижу локомотив; в моем полусне мать быстро движется вниз по склону горы, так и не насытив Иисуса Телом Господним, и он зовет. Вы слышите? Бангладешский Иисус голоден. Будьте внимательны, на кухне у вас шницель пригорел. Оставьте на время эту прозу. Сколько корзин хлебных горбушек осядет в мусорных баках? При погружении в сон прямо над моим лицом вновь дрожит, улыбаясь, посмертная маска, она туманится и застывает, она растворяется в воздухе; в полусне мое шумное дыхание, вздымающее грудную клетку, опережает неловкую поступь соломенной куклы, которая из страха перед надвигающимся поездом поворачивает голову назад; в полусне Иисус изрыгает три гвоздя, вогнанных в распятое тело; засыпая, я поднимаюсь по змеистой дорожке к подворью священника и стучу в дверь сарая; я – ведьма, Гензель и Гретель в одном лице,[3]3
Персонажи сказки братьев Гримм «Гензель и Гретель».
[Закрыть] я сижу на собственном правом плече черным вороном порхающего над пшеничным полем объявления о моей смерти. Луч карманного фонарика высвечивает сначала одну пару обуви, потом – две пары, они, словно фиолетовые ангелы моего детства, встают вместе с покойницкими носками на лодыжках прямо над детским лбом. Страшно? Нет, страх – не моя слабость, гораздо хуже не бояться. Подними большой палец и мизинец, а три остальных пусть согнутся, как немощные старческие шеи; получится рогулька сантиметров десять шириной, и этого вполне достаточно: путь к смерти измеряется километрами, а ширина его – несколько миллиметров; посредине же пульсирует сердце того, над кем завис топорик в моих руках, в конце концов он обрушится на мертвое тело, чтобы пробудить его к жизни.
Мы уже знаем, что я – брат-близнец Иисуса, знаем и то, что мой отец родился двадцать четвертого декабря. Мне хотелось, чтобы Якоб и Роберт временами ненавидели друг друга, тогда они, возможно, не приняли бы смерть рука об руку. У меня никогда и в мыслях не было уйти из жизни вместе с братом, не припоминаю такого. А вот теперь вполне могу себе это представить. И для нашей смерти мы подыщем какое-нибудь другое место, только не сарай во дворе священника. Мы, мой брат Михель и я, выгребаем прошлогоднюю картошку из пещероподобного закута в подвале, нагружаем в пластмассовые и жестяные ведра и таскаем в дом. Впотьмах, без единой лампочки, только огонек свечи трепыхается на гнилом бревне в углу. Кто это щекотнул хвостом мои босые ступни – мышь или крыса? Предполагаемый образ маленькой изящной мышки умиляет меня, а мысль о том, что я мог бы убить длиннохвостую крысу, принявшую в моем воображении вид столь нежного существа, разжигает во мне агрессию. Скоро придет момент, когда моя улыбка закрасит улыбающееся лицо мертвой Эльзы Ласкер-Шюлер. Так приди же, распахни дверцу закутка, разорви паутину, все ее бесчисленные завесы. Пригнувшись – проем очень низкий, еще детьми нам приходилось опускать головы, – мы входим внутрь. Запах все тот же. Мой пупок прорастает? Михель! Ты, конечно, помнишь, как мы сдирали тогда огромные – во всю стену сенного сарая – цирковые афиши с дощатой стенки и сколько их еще до начала гастролей перетаскали в наш подвал. Со свечками в руках дивились мы парящим над проросшим картофелем живописным канатоходцам, серым слонам с золотыми коронами, тигру, распахнувшему багровую пасть. Все они были нарисованы так, будто обладали кошачьей гибкостью. В нашей черной домашней кошке мне виделась достойная умерщвления пантера, но это была милая подружка младшего брата, Адама, который любил ее больше, чем меня. Я должен был убить кошку, а он – любить меня, а не ее. Жажда больше утоления. Пусть живет себе киска. Слезы маленького брата отнимали у меня радость, я видел себя десятью годами младше и слышал свой детский плач. И тогда мы начинали реветь оба, крепко обнявшись, как обезьяна с детенышем, но я долго не решался поцеловать его в присутствии других. Когда он еще лежал в колыбели, я часто пробирался в спальню матери, чтобы чмокнуть малютку. А однажды, глядя в окно и притворившись безучастным свидетелем, я видел отраженную стеклом картину, я видел, как и ты, Михель, целовал в лобик нашего новорожденного братца. Я быстро оглянулся, все еще сжимая пальцами шелк занавески, обернулся в сторону колыбели. Я посмотрел тебе в глаза. А ты виновато, словно пойманный на месте преступления, взглянул в глаза мне, как своему разоблачителю. Иногда мы дрались из-за маленького Адама. «Нет, он мой… сегодня, завтра и всегда». Я испытывал физическую боль при мысли о том, что наш маленький брат, должно быть, ближе твоей плоти и крови, ведь ты на два года младше меня – и он появился на свет на восемь лет позднее тебя, а это все-таки не десять. Однако и восемь лет – срок немалый, какая уж тут близость плоти и крови, было бы из-за чего расстраиваться. За расклеивание афиш мы получали бесплатные билеты в цирк. Обклеенные снизу доверху стены сенного сарая обеспечивали бесплатные билеты пятерым крестьянским детям. Впервые в жизни видел я лилипутов, львов, прыгавших сквозь огненные обручи, нарядных цирковых лошадей, удава на плечах немыслимо расфуфыренной дамы, а когда приходил черед канатоходцев, я смотрел на них с затаенной надеждой: авось какая-нибудь из плясуний разобьется насмерть. Сердце мое трепетало, как намоченное дождем крыло ласточки, подлетавшей к стрехе сенного сарая. Барабанная дробь. Усевшись, ласточка замирает. Листва старой вишни перехватывает дождевые капли. Птица поворачивает головку, одновременно шевельнулись бороздки оперения у самого горла. Громкоговоритель издает истошный вопль, придавая драматическую страсть прыжку в подложечные впадины завороженных зрителей. Гимнастка сгибается и ныряет вниз, пригнув колени к животу, – крутящийся шар, он вдруг, как крылья, распускает руки и ноги и, отпружинив от рук акробата на трапеции, взлетает под купол цирка. Ласточка поднимает головку, на миг открываются кроваво-красные недра крошечного зева. Бешеные аплодисменты, крики «Браво!» из глотки громкоговорителя, сверкающие восторгом глаза сестры. Как охота мне видеть ее при смерти. В полном разочаровании я покидаю территорию цирка, у меня в ладони сестренкина рука, я чувствительно поцарапываю ее. Дерьмо собачье – все эти лилипуты, акробаты, черные пантеры. Приближается смертный час любимой кошки моего маленького друга. Вновь вспыхивает красный огонек раскрытого клюва. Ласточка срывается с карниза и пропадает в чащобе дождевых нитей. Я представил себе, как мертвую цирковую гимнастку обряжает какой-нибудь клоун, надевает ей на голову венок из красных кукушкиных слез, сует в уголки рта листочки кровоостанавливающего снадобья. Ее тело несут четверо лилипутов, впереди с распятием в руках шагает клоун. Директор цирка сжимает в молитвенно сложенных ладонях банку кока-колы. Бормоча «Благословенна Пресвятая Дева», он читает рекламный текст на жестяной банке, сбивается и начинает бубнить рекламные заклинания лимонадной фабрики. Черная пантера с терновым венцом на голове трется о могильный крест.
Одинокая снежинка с зонтиком над головой шагает по заметенному снегом асфальту. Ветер режет по живому, как бритва, когда я приоткрываю створку окна и сквозь щель смотрю на небо и на искристую белизну. В своих детских снах я слышал траурные барабаны. Откуда ни возьмись появлялись врачи и присоединяли какие-то шланги к моей сонной артерии. «Мама! Мама! – кричал я. – Убей меня сама. Ты имеешь право убить меня, а мой долг – умереть». Где-то позади будет маячить Карл Май, когда из родительского дома вынесут мое тело со сложенными на груди ладонями и опущенными глазами. Он подойдет к открытому гробу, и его теплые руки коснутся моих, холодных. Вместо кончиков пальцев – острия карандашей. Если же карандаш затупился, раздвинь мои губы, они бледны, но зубы-то еще острые, крутани три раза грифель между резцами, и он снова будет отточен. Тогда можно вытаскивать, только делай все незаметно, чтобы никто не видел. Я тоже многое делал тайком: воровал деньги, чтобы покупать твои книги, онанировал в сортире, прилепив к окошку траурные объявления и обрывки газет. Распыхтевшись, я смотрел на заголовки сообщений про автомобильные катастрофы, я убийца и самоубийца, и никто не должен видеть меня, но мне все казалось, что за стенкой кто-то ходит и читает заголовки с наружной стороны да еще прислушивается к шелесту газетной бумаги. Я задом нащупывал красный обруч на стульчаке. Мой двоюродный брат Эвальд, он выше и сильнее меня, ему двенадцать, а мне одиннадцать, показал мне вчера в лесу под елью свой член. У меня пах еще голый, а у него – заволосател, и член гораздо больше. Он брызнул спермой в пригоршню и показал мне, на сухую хвою падали капли. Увидев мое голое подбрюшье и маленький член, он заржал на весь лес. Тебе, говорит, надо к врачу, стрючок кривоват. Сортирное окошко зашторено газетами и траурными объявлениями. Никто не должен видеть, как я отцовской бритвой срезаю редкие волоски в паху. Так он обрастет быстрее. Был случай, когда на глазах у матери я состригал ножницами волоски на руке, мать предупреждает, что от этого они будут только быстрее расти и станут еще длиннее. Воровато поглядев на нее, я выхожу из комнаты, отыскиваю бритву и мыло, прихватываю зеркальце и стакан с теплой водой. Никто не видит, как я захожу в уборную, никто не видит, что у меня в руках. На коже выступили бисерные капельки крови, тонкие ссадины из-за неосторожного обращения с бритвой. Я обматываюсь бинтом ниже пояса, никто не должен ничего знать, даже если мне больно, но боль смягчается надеждой – скоро пах опушится. Положив ногу на ногу и прижав руки к нижней части живота, я сижу рядом с матерью. Говорю, что неважно себя чувствую. «А что болит-то?» Голова, говорю, а мать засматривает мне в глаза. Она трогает мой лоб – нет ли жара? У меня по щекам катятся слезы, под бинтом – противное тепло кровотечения. Я хочу сказать, что в паху у меня мокнет повязка, хочу, но не могу. Так и хочется спросить ее: ты готова сейчас умереть вместе со мной или нет? Но я говорю, что у меня стучит в висках. Мне бы сказать: давай сходим на кладбище, польем цветы, выросшие из мертвого тела твоей матери, а я что-то лопочу про красивые цветочки в углу комнаты под распятием. Меня подмывает сказать, что я поранил себя бритвой, а я прошу отрезать еще кусок хлеба. Мне бы расстегнуть ширинку, а я засучиваю правый рукав, и мы с матерью рассматриваем порез на руке. Хочу сказать, что Эвальд показал мне свой большой член, а говорю о том, как играли в футбол. Во что бы мы ни играли, мать никогда не спрашивает, кто победил, а кто проиграл. «Температуры нет», – сказала она, но я, как пиявка, присосался губами к ее ладони, замер от ужаса, когда наткнулся на холодное кольцо, обомлел, когда зубы задели металл. Я хочу рассказать ей, как после первой попытки мастурбации мой член распух и посинел, а лепечу о том, что большой палец у нее на руке вдвое толще мизинца. «Схожу-ка, – говорю, – на кладбище полить цветы», – я всегда поливаю цветы только на могиле бабушки Айххольцер, изредка – на могиле деда Энца, да и то неохотно, с кислой миной, возможно, лишь из жалости к увядшим лепесточкам горицвета. Шаг у меня скован – мешает марлевая повязка, иногда я нарочно пускаюсь по дороге вприпрыжку, чтобы никто не догадался о том, что теперь я танцор никудышный. Я проскакиваю в ворота и поливаю мертвую мать моей матери, покуда она не начнет расти во мне. Там же, в глухом конце кладбища, где окно ризницы выходит на каменную стену, есть заброшенная могила. Теперь уже ни одна душа не знает, кто в ней лежит, но я украшаю ее полевыми цветами. Я иду к другой могиле, которая утопает в цветах. Срываю две розы, два тюльпана, две гвоздики, какой-нибудь вечнозеленый кустик и несу все это безымянному покойнику. Это – мой долг. Я буду приходить к тебе каждый день, твой холмик станет прекраснейшей из могил, я буду кормить тебя телом Христовым, в ризнице полно остатков просфоры в ладонь величиной, я буду приносить их, вот увидишь. Кровь уже просачивается сквозь повязку, багровые пятна проступают на брюках, надо будет переодеться, я изваляюсь в грязной луже, а матери скажу, что поскользнулся, когда поливал цветы на могиле бабуси Айххольцер, бидон оказался слишком тяжелым, я упал к ногам покойницы и ссадил коленку, только, пожалуйста, никакого йода, чтобы не как в тот раз, когда я бежал к двери черного хода и упал на камень, от йода мне еще больнее. Если ты опять зальешь рану йодом, в следующий раз вообще не скажу, что поранился. И тогда может случиться, что я истеку кровью и на смертном одре обвиню во всем йод, йодом мажут больных поросят, его надо выплеснуть в лохань с пищевыми отходами, пусть себе заливает картофельные очистки и огрызки груш, в помойное ведро с бурдой из кофейной гущи и скисшего молока, туда, где копится поросячья жратва, а не на мою больную коленку. Я огражу пузырек с йодом колючей проволокой. Он стоит на подоконнике в кухне для скота. Когда она потонет в пару от горячей картошки, я нашарю пузырек и, закрыв глаза, склонюсь над чаном с поросячьим варевом. Выпить мне, что ли, этот йод или полить им ладонь? Если выпью, то задохнусь. И кто бы ни топтался рядом, никто не заметит, что я лежу мертвый или корчусь в судорогах на полу. Пар такой густой, что я не могу разглядеть пальцы на вытянутой руке. Мы стояли с матерью у окна кухни. Она подняла голову и посмотрела на трепыхавшееся крыло ласточки у карниза сенного сарая. А я смотрю вниз, на подоконник кухни, где томится за колючей проволокой пузырек с йодом, разглядываю резьбу на горлышке и этикетку с изображением двух скрещенных костей и черепа, это смахивает на галстук-бабочку. Вот и мне бы, мама, лежать в гробу, с такой же бабочкой под подбородком и в лучшем своем костюме. Волосы мне подсурьмят, чтобы чернели, как вороново крыло, шею обовьют гремучей змеей, под головой будет лежать циновка, сплетенная Нчочи[4]4
Персонаж романа немецкого писателя Карла Мая (1842–1912).
[Закрыть] за несколько часов до моей смерти. Вместо похоронных тапок – мокасины 36-го размера. И пусть орел или самолет с орлиными когтями сорвет крышу с мертвецкой, чтобы снег падал прямо на гроб, на белое покрывало, на бронзовые индейские скулы, на веночек из роз, который мать стачала на швейной машинке «Зингер», на распятого Спасителя, прикрепленного матерью к моим красным соскам. А кондитерские фабрики будут отливать к Рождеству леденцы «Младенец Христос», а на Пасху «Христос-Спаситель», чтобы дети могли лизать терновый венец и раны от гвоздей. А еще – лепить из марципана мою детскую посмертную маску и украшать ею торт, словно алой розочкой, а вокруг пусть лежат марципановые листочки. А чем удивят газеты? Смертью ребенка, принявшего йод! Уж лучше, мама, я буду питаться твоими таблетками – снотворными, от головной боли, сердечными, сосудорасширяющими, чем есть деревенский хлеб. Я даже пристрастился к ним. Я же не раз жаловался тебе на головную боль, и ты давала мне таблетки. Мне нравилась их аптечная горьковатость, а вот мой старший брат, которому должна отойти усадьба, не в силах был проглотить ни единой, его начинало рвать, зато мы с матерью не могли ими наесться, глотали до полного изнеможения. Мне рассказывали, что один английский поэт всю свою недолгую жизнь носил в кармане брюк флакончик с ядом. Пальцы то и дело нащупывали склянку со смертельной отравой. Так ему удавалось выжить. И не надо совать мне в гроб никаких соломенных кукол, никаких церковных образков, только – изображения, канонизированные моей фантазией: портреты Виннету, Старины Шаттерхэнда, доктора, Кара бен Немзи.[5]5
Персонажи романов Карла Мая.
[Закрыть] У гроба должна стоять Нчочи. Не потерплю никаких крысиных морд над своим лицом. Моя посмертная маска – хорошая крысоловка, вокруг рассыпаны ржаные зерна, если все сделать умело, ловушка захлопнется и задушенная крыса будет лежать под моей маской. Вместе с отрядом апачей и Стариной Шаттерхэндом я отправлялся на поиски убийцы Нчочи, иногда по ночам я находил его в самом себе. Я любил Нчочи, а потому вынужден был убивать ее время от времени, а теперь я разыскиваю убийц Виннету. В детстве я был однажды его убийцей и одновременно – умирающим Виннету и Шаттерхэндом, который пытается приподнять его, зажимая рукой рану в боку, из которой хлещет кровь умирающего, я заплáчу от сострадания, но ему недолго видеть мои слезы, его голова упадет мне на грудь, правой рукой я приглажу его волосы, повернусь лицом к закату и издам свирепый вопль, но поскольку я в то же время и Виннету, мне лишь мельком удастся увидеть, как я себя оплакиваю; моя голова уже у него на груди, я медленно проведу ладонью по лицу, чтобы закрыть глаза Виннету. Бронзовый налет исчезнет с моего лица. Еще один день пролежу на гробовом помосте в доме родителей. В течение трех дней с покойниками прощаются в мертвецкой, то есть в одной из сельских часовен. Церковные газеты разносил мальчишка, за что получал субботние оладьи, одни вкуснее других. Одни были пышные, другие – посуше и в сахарной пудре. Со стопкой газет я хожу по домам, перед дверью дожевываю оладью, стираю с губ сахарную пудру, чтобы никто не заметил, что я уже налакомился. «Здрасьте, я вам газетки принес». Сначала мне давали пятьдесят грошей, пару лет спустя я уже требую шиллинг, а еще через несколько лет газета стоит целых полтора, и я ловлю на себе укоризненные взгляды. «Церковные листки! – выкрикиваю я, стоя посреди деревни. – Не забудьте приобрести!» Позднее в Венеции, на многолюдной площади, я услышу голос продавца: «Il Gazzettino!» И в подражание ему я, сидя с приятелем в трактирной зале, оглашаю ее криком. «Il Gazzettino!» Подражая самому себе, я снова выйду на деревенскую площадь и как бы возьмусь за старое, но покупателей нет: все газеты разошлись по подписке, в розницу предложить нечего. Могильщик стоит посреди деревни со стопкой газет. «Il Gazzettino!» Какой-то молодой покойник скидывает с себя холмик кладбищенской земли, как я отпихиваю одеяло, не долго думая, направляется к могильщику и забирает у него газеты. «Ступай копать!» Нынче ночью во мне опять ожило несколько покойников. Я и не заметил, как произошло семяизвержение. Юные покойники рассаживаются в моем черепе и выпрашивают милостыню. По ночам я хожу на вокзал и выискиваю какого-нибудь нищего парнишку, которому могу кое-что подарить. Как-никак двадцать шиллингов. «Два пива», – говорит он и беззубо лыбится, прямо как дедушка Энц, который приходит ко мне во сне и стоит, склонившись над моей кроватью, пока я не начинаю дрыгать ногами и не сбрасываю одеяло. Похоронное одеяло можно сшить из страниц книги про Виннету III, надо выбрать такие три-четыре странички, где описано, как он умирает, и положить их на грудь. Пусть Виннету слышит мое сердце. Воткните мне черные розы в губы, в уши и в глаза. Однажды семя попало мне в рот, оно просачивалось сквозь зубы, оно прилипло к нёбу и к языку, словно лепестки роз, которые я жевал, а семени полон рот, и я втягивал воздух, пока оно не стекало в глотку. Однажды я набил себе рот лепестками роз, алых, белых и черных, они облепляли нёбо и зубы, я выплевывал их, а несколько застряло, пришлось отдирать их указательным пальцем. Хорошо еще, что пчелу не заглотил. По рассказам отца, прежде, если кто из деревенских умирал, на следующее утро, когда покойник уже лежал в гробу посреди комнаты, часто натыкались на кучу дерьма у входной двери. Кто-то из врагов покойного после извещения о смерти несколько дней подряд гадил у порога его дома. Нет уж, я бы не слишком гордился таким вниманием земляков к моей смерти. Я пишу свои книги в отчаянной тоске по Якобу. Меня не понимали и не будут понимать, как не понимали и его. Но он-то умер, а я живу. Вот уже три года не меркнет наряд его могилы. И каждое лето на поле его отца, как и три года назад, колосится рожь. А его мать режет по осени поросят, как и тогда, при жизни Якоба. Бог его покарал, сказали бы наши сельские умники, мельницы Господа мелют медленно, но небезопасно. Случаю было угодно, чтобы я умер. Моя могила – в трех-четырех метрах от Якоба. И здесь, и там стоят скорбящие родственники. Молитвы за умерших – что подаяния для богатых. Порой мои и его родители искоса поглядывают друг на друга. Мертвецы поднимают головы. На земляном покрывале их могил топчутся живые. Могильщики что-то бормочут. Гром сотрясает землю. Молния раскалывает небо. Дождь обрушивается на головы. Крот под зонтиком вышел на прогулку и проходит мимо. Завтра опять земляные работы, завтра на кладбище снова появятся свежие кратеры кротовых норок, моя блестящая шкурка мокрее губки, на глазах – линзы дождевых капель, завтра опять рыть землю. Вчера изловчился не попасть под детскую ступню, завтра снова копать да копать. Обувь у них тяжела от налипшей грязи, так можно принести в дом кладбищенскую землю. Горсть ее, употребленная в пищу, предохраняет от опасной лихорадки, – гласит народная мудрость. Я несся вверх по нашей лестнице, по шестнадцати ее ступеням. Наверху должна быть крестная, а мне надо кое-что сказать ей по поручению матери, сообщить что-то важное. Десять ступеней, тринадцать, четырнадцать, еще прыжок – и все шестнадцать. Мертвая бабуся Энц лежит в комнате, дверь которой я вот-вот открою. Я повернул ручку и переступил порог, оглядел комнату и открыл было рот, чтобы сказать крестной то, что велела мать, но в испуге попятился, захлопнул дверь и сбежал вниз по лестнице. Я опишу еще раз десять или двадцать, как носился по лестнице, как открывал и снова захлопывал дверь, но о том, что увидел в комнате, промолчу. Я буду держать это в тайне до тех пор, пока она сама не заговорит во мне.