Текст книги "Горицвет (СИ)"
Автор книги: Яна Долевская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 62 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Автолюбитель не стал уточнять, каким, потому что Жекки и без того залилась обличающей краской. Она на чем свет кляла свою дурацкую способность краснеть из-за всяких пустяков, и уже жалела, что пожертвовала столь наглому типу всю свою драгоценную воду.
– Слава Богу, мы не в Полинезии, – отрезала она, берясь за вожжи.
– Я уже понял, что вы замужем, но не могу ли я хотя бы узнать…
Да, он просто сумасшедший, если думает, что с ней можно заводить роман прямо посреди дороги. Мало того – он рассмотрел обручальное кольцо на ее безымянном пальце, и это его ничуть не смутило. Хорош гусь, нечего сказать! С губ незнакомца не сходила слегка нагловатая улыбка. Похоже, дорожное знакомство развлекало его и то, что творилось с Жекки у него на глазах, возбуждало самые приятные ощущения. Она уже готова была бросить ему напоследок что-нибудь ядовитое и резкое, как вдруг он произнес со странно проникновенной интонацией совсем так, как это сделал бы на его месте любой благовоспитанный человек:
– Прошу меня извинить, если я нечаянно вас обидел. Я вовсе не имел намерения задеть ваши чувства.
И как бы в подтверждение этих, с такой теплотой сказанных слов, взял не успевшую опомниться Жекки за руку и, склонившись над ней, поцеловал незащищенное лайкой перчатки узкое запястье долгим обжигающим поцелуем. У Жекки что-то сладостно и больно екнуло в груди, и она опять почувствовала себя смущенной потерянной и почему-то страшно польщенной. От его блестящих, черных, как смоль волос, веяло дорогим английским одеколоном, перебивавшим въевшийся в одежду запах бензина. Его устрашающе сильная рука сжимала ее руку с невесомой легкостью, а обезоруживающая белозубая улыбка отводила в небытие все низкие подозрения, если таковые могли существовать в отношении столь обаятельного и любезного молодого человека, каковым был он – смелый, мужественный водитель автомобиля марки «Грэф и Штифт» с двигателем мощностью в тридцать две лошадиные силы.
Жекки уже была готова простить его, вероятно, невольные, случайные, совсем чуточку странные отклонения в поведении, и собиралась со всем подобающим достоинством сообщить ему о своей невольной ошибке, как ее глаза неожиданно застыли на одной неподвижной точке, мгновенно наполнившись не то слезной пеленой, не то растекающейся из глубины зрачков слепящей радужной мглой. Она увидела кольцо… Это было какое-то чудовищное заклятье… Такое же кольцо с… на мизинце левой руки, ухватившейся за край двуколки, она увидела кольцо с мерцающим черным камнем, и в ее сознании закружились недавно прозвучавшие где-то слова, измятое лицо Матвеича, его опустошенные глаза, устремленные в неведомую пропасть, опять слова, не избытая боль, тяжесть непрощенной обиды, натруженные пальцы, сжимающие штанину над коленкой и опять слова: «… Грег, как все его называли». Жекки овладел такой дикий испуг, что незнакомец, заметив перемену на ее лице, тут же перестал улыбаться.
– Что случилось? – спросил он удивленно. – Я вас ужалил?
Если бы… Жекки не могла говорить, она неопределенно кивнула головой, встряхнула вожжами и, причмокнув, приказала Алкиду не своим голосом: «Но, пошел!» Это значило лететь стремглав изо всех сил, во все четыре копыта, пока наглый автомобилист не вздумал ее догонять на своем шикарном грэф энд штифте.
Конь рванул с места, двуколка подпрыгнула на кочке, и понеслась, оставляя позади густые клубы пыли. Жекки было совершенно все равно, что Грег о ней подумает, что станет рассказывать об их встрече каким-нибудь своим мерзавцам-приятелям, и будет ли смеяться втихомолку, вспоминая о странностях инских барынь. Ее не волновали, не могли больше волновать его впечатления. Она узнала его, и ее испуг был сродни ужасу дикого зверя перед внезапно вспыхнувшим охотничьим факелом. Жекки бежала от него как затравленная лань. Она боялась погони, но ее никто не преследовал.
XI
«По-моему, для одного дня потрясений вполне достаточно, – решила Жекки, когда двуколка уже неслась по подъездной кленовой аллее, и в просвете между деревьями показались белые колонны ее фамильного дома.
– По крайней мере, здесь я не встречу оборотней и не услышу про грядущее светопреставление».
Дом, показавшийся из-за раскидистых медно-багровых кленов, отстроенный еще в начале прошлого века, сразу после изгнания наполеоновской армии, на месте предыдущего, деревянного, когда в Никольском хозяйничал прадед Жекки – Павел Николаевич Ельчанинов, – впоследствии был достроен и расширен при ее двоюродном деде – Алексее Павловиче. Тогда же он приобрел свой окончательный вид, мало изменившийся по сию пору. Каменный, двухэтажный, покрытый белой штукатуркой, с невысокой мансардой под железной крышей, с четырьмя фасадными колоннами и геометрическим лепным орнаментом по периметру фронтонов, он являл собой образец типичной усадебной постройки, выполненной в классическом стиле.
Внешняя холодная строгость его физиономии мало кого могла ввести в заблуждение. Все в облике этого дома говорило о его покладистом, веселом, гостеприимном характере. От приветливого света, льющегося из его окон-очей, до задиристо высунутой над кровлей широкой каминной трубы. От прохладного сумрака прихожей до уютного покоя ореховой библиотеки. От гостиной, переполненной воспоминаниями, теснящимися в ней точно отзвуки давно позабытых мелодий, запертых в старомодной музыкальной шкатулке, до зазывно раскрытой, вкусной и пухлой, как сдобная булка, белостенной столовой. Каждому было внятно обаяние старого Никольского – благодушное обаяние старой семейной крепости, всякого повидавшей на долгом веку, но сумевшей сохранить в простых античных формах самое главное – живой, неунывающий дух своих потомственных хозяев – Ельчаниновых.
Душой и кровью принадлежа этому роду, Жекки знала свой дом, еще не успев родиться, а, родившись, начала не знакомиться с ним, но узнавать как давно ей известное, обжитое, устроенное, свое. Старинные темные портреты с паутинками потрескавшегося лака, развешанные в гостиной. Скрипы паркетных половиц и дверных петель, звучавшие как голоса каждой комнаты, по-особому. Сладкие запахи, живущие в чулане, запретном для детей, и горьковато-терпкие, отдающие апельсинной коркой, обитающие в буфете, поначалу тоже запретном.
Заключенная под стекло старинная, напечатанная на серовато-розовой толстой бумаге, грамота с рисунком дворянского герба и простым безыскусным описанием: «Щит разделен перпендикулярно на четыре части, из коих в первом в зеленом поле изображена куча Ядр…» Жекки очень нравилось, что именно куча и именно Ядр с прописной буквы. «… а по сторонам оной видны три серебряные шестиугольные Звезды…» Звезды в их гербе должны были быть непременно. Жекки это чувствовала без объяснений. И именно серебряные, чистые и светлые, восходящие на заре, как утренняя богиня Аврора, потому что только такие Звезды могли освещать со своей незапятнанной высоты земной путь порученных им скитальцев. Кажется, это тоже слишком понятно, чтобы требовать какого-то обоснования.
А вот и дальше: «Во второй в золотом поле и в четвертом в зеленом поле поставлена Ель (опять с прописной буквы), имеющую вершину естественного цвета, а корень золотой…» Ах, как это славно, что корень золотой, и как чудесно это самое прекрасное на свете сочетание красок – золотой и зеленой. Золото с зеленью сплавлялись в самом звучании. И Жекки чудилось в этом, как и в каждом сочетании слов, составляющих будто бы обычное геральдическое описание, нечто глубокомысленное, имеющее высокий и таинственный смысл. И она узнавала этот смысл, данный ей свыше. В нем заключалась память ее рода, ее собственной, бесконечной во времени души.
И вчитываясь в заключительные строки кодовой записи, она находила в глубинах своего «я», подавленные временем, но пощаженные бесконечностью, спрятанные в себе расшифровки: «В третьей части в голубом поле видна выходящая из облак Рука в серебряных Латах с подъятым вверх Мечем». Конечно, эта небесная охраняющая длань их Ангела, небесного покровителя Рода. Ангел в серебряных латах, бессмертно-прекрасный воин, призванный защищать – самый драгоценный символ мужественности, усвоенный Жекки с раннего детства, пришедший к ней вместе с красочным рисунком под стеклом на стене отцовского кабинета. Ангел, мужество и отец связались одной неразрывной связью в этой старинной грамоте, в этом кожаном и книжном кабинете, где даже в пасмурные дни было всегда светло, и где осушались даже самые горькие слезы. Туда, в это неиссякающее средоточие ясного света и невозмутимого спокойствия, нужно было бежать, чтобы выплакаться после незаслуженной тройки по математике в годовом табеле, неполученного в наказание за дурное поведение билета в театр, после всех более ранних полумладенческих ссадин и кровоточащих ушибов. Там было основание крепости, ее несокрушимый оплот, воздвигнутый для защиты от всех на свете напастей.
А еще были голубые тени в скованных морозом стеклах и легчайшая кисея, развевающаяся над тем же окном на полуденном июльском сквозняке, лаковый гладкий блеск опущенной крышки рояля, отражающий прозрачную банку с бело-голубыми цветами, шершавый и пыльный, уподобленный театральному занавесу, прабабушкин гобелен, изображающий охоту французского короля на лань, для чего-то оставленный в спальне, – вот они, отголоски того узнавания, всплески родовой памяти, углубленные остротой собственных переживаний, узаконенные по праву подлинности личного опыта.
Жекки всегда подсознательно боялась расстаться с ним, своим, неотъемлемым. Особенно переживала в связи с неизбежным, как она знала тоже чуть ли не с рождения, неизбежным замужеством. Когда же выяснилось, что имение Аболешева, расположенное в ста двадцати верстах от Инска, совершенно расстроено, а в городе он не может жить по «слабости здоровья», Жекки приняла, как незаслуженный подарок судьбы спокойную готовность мужа поселиться в ее родовом гнезде. Никольское перешло к ней в нераздельную собственность в виде приданого. И это был еще один, в сущности, незаслуженный дар – дар отца, дар ее древнего рода.
Поначалу она даже приняла согласие Аболешева жить в деревне как жертву, поскольку не мог же он, в самом деле, безропотно отказаться от привычного ему столичного комфорта или от роли полноправного помещика. Но Аболешеву, как оказалось, было не в тягость исполнение совсем другой, малопринятой в их кругу роли.
Нельзя сказать, чтоб он ограничивался пассивным наблюдением за хозяйственной активностью жены. Он уступил ей, конечно, прежде всего, под давлением собственной бытовой апатии. С другой стороны, потому, что понимал всю благотворность подобной уступки для Жекки. И все же, что бы она ни делала, ей не приходилось сомневаться – Аболешев внимательно наблюдает за ней и при необходимости готов вмешаться, если посчитает, что она зашла слишком далеко.
Такого рода вмешательство происходило всего пару раз за пять лет их совместной жизни, и оба раза благодаря ему предотвращались большие неприятности. Жекки и сейчас испытывала живейшую благодарность мужу за то, что он тогда сумел переупрямить и ее, и вставшего на ее сторону Федыкина. Аболешев был ее подлинным, высшим арбитром, как в мелочах, так и в чем-то существенно важном. И всегда, как и теперь, он с неизменной заинтересованностью выслушивал ее жалобы, утешал, советовал, с готовностью отдавал ей те небольшие деньги, что получал за свое перезаложенное имение и какие-то смехотворные проценты, причитающиеся ему как акционеру текстильной мануфактуры Восьмибратова. Жекки могла ими свободно распоряжаться, как собственными. Только вот для недоверчивых соседей все ее рассказы об участии Павла Всеволодовича в управлении имением проходили мимо ушей. Видимость была, по их мнению, намного красноречивей, а внешне все выглядело так, будто Аболешев всецело предоставил хозяйственные заботы своей юной эмансипированной жене.
Оставив Алкида на попечение подвернувшегося у самого крыльца конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.
– Слава Богу, барыня приехали – поприветствовала она.
– Что Павел Всеволодович? – спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.
– Часа два как дома. Сейчас у себя в кабинете.
– Обедал?
– Где там, им что-то плохо уж очень. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.
Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догодаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак почти что в фикцию. И уже ни раз Жекки порывалась дойти до некоего последнего предела. Выяснить все до конца, поставить все точки над i, но в последний момент останавливалась. Не хватало ни сил, ни воли. То есть подспудно, оказывалось, что она предпочитает мучительную неизвестность сомнительной правде, ибо за этой правдой, как ей казалось, стоял неминуемый разрыв.
XII
Первые странности начались сразу же после свадьбы. Воспоминания о первых часах замужества, как предчувствие смертельной боли, как первое горькое разочарование, набросили мрачный шлейф на все последующие счастливые, и не очень, события ее семейной жизни.
Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского «Метрополя», дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она неприкаянно ходит из угла в угол. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо – в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.
Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей утробный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно – ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь постели, вдавливаясь всем телом как можно глубже в это мягкое, гладкое, дорогое, что должно было принять ее как-то иначе, а приняло вот так, на грани слезного взрыва. И тут ей слышаться запоздалые шаги и ровное дыхание за спиной. Каким невероятным образом она пропустила звуки его приближения?
Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? Может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор, высветив знакомую фигуру и тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее слово: «Извини». Потом: «Я должен был решить кое-что… но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе». Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.
И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось наизнанку страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, лишь бы избавить себя от боли, но то, что владело ей, не имело власти ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее ужасом чего-то настолько неподвластного, настолько далекого и необъяснимого, что в ту же секунду, она вырвала из себя последний, безысходный крик, оборвавший ее сознание.
Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха – одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть и так происходит со всеми? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки тогда же ответила на него решительно и бесповоротно: «Ни за что, даже, если он пригрозит мне разводом. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает…»
Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но как всегда умело это скрывал. В его глубоких глазах цвета холодного моря, бесконечно любимых глазах, светилась жестокая тоска. В них читалось смятение, сдерживаемое, но неустранимое страдание. И еще что-то такое… не просьба, не жалость, скорее – сознающая себя и взыскующая о прощении вина. Это ее Аболешев попытался донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье. Он не решался заговорить, обуздывая в себе какой-то властный позыв и заставляя молча вглядываться в изменившееся лицо Жекки. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. Что скорее умрет, чем следующей ночью уклонится от его поцелуя, навлекающего багровую тьму.
А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. И лишь внимательный, полный нераскаянной вины, взгляд Аболешева напоминал ей о пережитом, и она чувствовала, что этот взгляд не смогут отвлечь ни премьера в Михайловском театре, ни званый многолюдный обед у дядюшки – университетского профессора.
Потом, с приближением вечера на нее навалилась мрачная тяжесть ожидания. Захотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, лишь бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они, наконец, вернулись в гостиницу, оставшись вдвоем, сказал, держа ее за руку: «Жекки… я, наверное, виноват перед тобой. Положим, что так. Но не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас, а в другом, главном, о чем я теперь не могу с тобой говорить. Нет, нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И запомни: чтобы потом ни случилось – в этом мире я люблю только тебя. Я люблю тебя, и буду любить только тебя. Ты меня слышишь, Жекки?»
Да, кажется, она слышала. От его слов так знакомо веяло мягкой прохладой успокоения, нарастающей в тишине нежностью и привычной неизменностью всего, что их окружало. Вместе со звуками его голоса давящее ожидание незаметно сходило на нет. Возвращались радостное забытье влюбленной девочки, все прощающей и еще не готовой вдуматься в глубокий смысл собственных переживаний. Был только один вопрос, как-то неосторожно вырвавшийся у него напоследок, вопрос, заставивший ее вздрогнуть: «Скажи, ты что-нибудь видела?» Он имел в виду, разумеется, прошлую ночь. Губы ее дрогнули, но она замотала головой, отрицая собственные воспоминания. Увидев это, он отвернулся и застыл с подавленной болью на бледном лице. От нее он не хотел принять даже невинную ложь. Его понимание было слишком глубоким, чтобы пытаться играть с ним, но, избегая правды тогда, Жекки на самом деле обманывала прежде всего себя. И вместо того, чтобы представить, как они будут жить с этим, она совершенно успокоилась. Аболешев ушел в соседнюю комнату, пожелав Жекки спокойной ночи. Она слышала, как в замке его двери повернулся ключ. Как будто он боялся самого себя, или еще не подозревал, какова будет цена его решимости.
Затем пошли дни и месяцы, очень похожие по ощущениям на безмятежное счастье двух влюбленных. Очень похожие, и все-таки каждый из них знал подноготную этого счастья, вкрадчивую червоточину, по капельке выделявшую свой скромный яд. Яд сочился подспудно, и подспудно что-то стало шаг за шагом меняться в невидимой ткани, связавшей их судьбы.