Текст книги "Горицвет (СИ)"
Автор книги: Яна Долевская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 62 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
XV
Когда Аболешевы поселились в Никольском, Павел Всеволодович едва мог ходить. Но по настоянию Жекки, Йоханс каждый день выводил его по три-четыре раза на прогулки в заброшенный парк, окружавший усадьбу. Жекки считала, что нужно пользоваться последними теплыми деньками – стоял конец августа – и ни в коем случае не запирать больного в четырех стенах, поскольку чистый, наполненный запахом хвои и трав, воздух, по меньшей мере, не мог ему навредить, а по большому счету – должен был послужить единственным на тот момент лекарством. Собственно говоря, Йоханс придерживался того же мнения. Его первоначальные намерения по спасению герр Пауля полностью осуществились, и теперь требовалось лишь усилить попечение о нем. Жекки была довольна хотя бы тем, что Йоханс, укрепившийся в надежде на выздоровление барина, перестал смотреть на нее с отталкивающей холодностью. Он прилежно следил за исполнением всех предписаний, сделанных врачами, спокойно принимал к сведению указания Жекки, и с удовольствием выводил Аболешева в парк на прогулки.
Примерно спустя месяц после водворения в Никольском, к Павлу Всеволодовичу мало-помалу стали возвращаться силы. Он, наконец, позволил себе снять предписанный профессором Штайером лечебный корсет, сжимавший долгие недели в жестком панцире все его туловище от основания черепа до поясницы. Все эти ноющие, скрежещущие болью, саднящие позвонки, хрящи, кости и почти онемевшую от неподвижности, изможденную мышечную плоть. Он начал выходить из дома без помощи камердинера, хотя тот по-прежнему всюду следовал за ним. У него появился вялый, непостоянный аппетит и лицо, имевшее до того абсолютное сходство с посмертной маской, постепенно вернуло себе черты живого человеческого лица. Ему настоятельно требовалось присутствие Жекки. Постоянно полулежа в креслах, он держал ее за руку. Иногда просил поиграть что-нибудь на рояле, но, видимо, не слишком удовлетворяясь ее ученической игрой, переключался на книги из старой библиотеки. По его просьбе Жекки читала ему, в основном, стихи. Одним словом, чутье не обмануло Йоханса, и Аболешев, очутившись в родных краях, пошел на поправку.
Но, отступив, болезнь все же оставила по себе один, явный, не заживающий шрам. Если и прежде речь Аболешева, не совсем правильная и чистая (по-русски он говорил с легким, вероятно, поставленным акцентом неопределенного происхождения), давала о нем представление как о человеке, получившем хорошее воспитание, или даже как о человеке из определенной, довольно замкнутой, сословной касты, и носила на себе заметный отпечаток какой-то искуственности, какой-то предвзятой натянутости, то теперь, после пережитого им страшного приступа, окончательно превратилась в нечто неудобоваримое. Первое время он вообще не мог говорить.
Речевая способность возвращалась к нему постепенно вместе с мышечными рефлексами. И если последние давали надежду на полное восстановление, то в отношении речи такой надежды почти не осталось. Аболешев словно бы отступил в область бессловесного. Не то, чтобы он совсем не мог высказать какое-то простое суждение, и не то чтобы он утратил какую-то, привитую в детстве, речевую привычку, но он, казалось, совершенно потерял всякий вкус к общению посредством слов. Будто бы травма, нанесенная его речи, захватила и нечто более глубокое и цельное, что подпитывало ее изнутри. Было похоже, что Аболешеву не только физически тяжело двигать языком, сжимать или растягивать губы, произнося какую-то фразу, но, что все эти необходимые для словоизлияния движения сделались ему как-то до отвращения скучны и не нужны, как-то чересчур мучительны, как будто всякий смысл, порождавший их прежде, был совершенно утрачен. И может быть, потому в дни выздоровления так особенно ясно обозначились его неубывающая музыкальность, звуковой голод – внутренняя потребность, которую он пытался, но не мог утолить.
Дальше случилось совсем неожиданное. Как только состояние Павла Всеволодовича позволило ему быть совершенно самостоятельным, он оповестил Жекки о намерении ехать в Москву для продолжения курса у известного ему доктора Облеухова. Жекки была несколько ошарашена таким решением, в особенности тем, что Аболешев не предлагал ехать ей вместе с ним. Конечно, она могла воспринять это, как проявление его излишней деликатности и нежелания вовлекать ее в малоприятные особенности своего лечения. Ему и без того было неловко от доставленных ей хлопот и непрерывного беспокойства. И все же обида превозмогала доводы рассудка. Аболешев категорически воспротивился ее желанию ехать с ним в Москву, и Жекки приняла его отказ, как оскорбление.
Это была их первая серьезная размолвка. Жекки срывалась на крик, убеждая его, что он не смеет так поступать с ней. Аболешев был холодно вежлив и непреклонен. Жекки попробовала разрыдаться. Она знала, что Павел Всеволодович не любит спонтанных эмоций, и рассчитывала, что он откликнется на них вполне определенным образом. В его ледяной броне образуется брешь, и какая-то часть его настоящих чувств все-таки вырвется наружу. Но, утешая ее с той же выверенной холодностью, он почти ничего не сказал, зато позволил себе всего лишь один единственный поцелуй. Короткое пронзительное, как электрический разряд, прикосновение холодных губ к ее соленым от слез губам словно бы сотрясло мироздание, и этого оказалось довольно. Жекки еще злилась и терзалась обидой, а изнутри ее уже окатил такой несокрушимый прилив страсти, что она растерялась. Состоялось нечто вроде примирения. Жекки пришлось уступить. Провожая Аболешева, она потребовала, чтобы он постоянно извещал о себе письмами а, если будет такая необходимость, то и телеграммами.
Так впервые после свадьбы они расстались более, чем на два месяца. Разлука далась Жекки не легко. Если бы у нее не было ежедневных хозяйственных забот, долгих задушевных разговоров с Матвеичем и общения с Серым, то наверняка тоска по Аболешеву довела бы ее до полного нервного истощения. Хуже всего оказалось то, что по возвращении из Москвы Аболешев по-прежнему нуждался в лечении.
Его отлучки в Москву стали регулярными. Затем к ним добавились поездки по делам фабрики Восьмибратова и собственного имения, заложенного в крупном Петербургском банке. Словом, Жекки могла бы посчитать на пальцах одной руки те месяцы в течение года, что они проводили вдвоем. Ссоры из-за этих отъездов тоже стали почти обыденностью. Правда, как будто, благодаря усиленному лечению под руководством доктора Облеухова Аболешеву стало лучше. Приступы страшных конвульсий больше не повторялись.
Наружно Аболешев производил довольно благоприятное впечатление. Только неизменная слабость, тяжелая апатия и глубокая грусть, застывшая в его аквамариновых глазах, напоминали о его нездоровье. В таком состоянии он обыкновенно возвращался после своих поездок: измотанный, бледный, страдающий от ломоты во всем теле. Жекки попыталась с присущей ей запальчивостью воспротивиться подобному самомучительству, однако Аболешев успокоил ее: уж лучше мучиться несколько дней в конце поездки, чем переносить еще худшие страдания месяцами. С этим нельзя было не согласиться. Возвращаясь домой, Аболешев быстро восстанавливался, после чего начинал походить на здорового человека. И так, месяца три – четыре, до того, как ему снова требовалось куда-нибудь ехать.
За последний год к привычным размышлениям Жекки о болезни мужа, к упрекам совести за постоянные срывы и ссоры из-за его поездок, стали все чаще примешиваться ревнивые подозрения.
Она пыталась не давать им ход, но они упрямо возвращались к ней снова, и снова, в конце концов, вытеснив на второй план все прочие рассуждения. «Зачем ему ехать к Восьмибратову, если деньги уже выплачены, а в текстильном деле он разбирается не лучше, чем я в музыке». А эта ужасная записка, выпавшая из кармана его пальто как раз в то время, когда Павлина, чистила господский костюм, а Жекки проходила мимо: «Я смогла достать только две dos. Ждите ровно в восемь». Жаль, что без подписи, а то Жекки заставила бы его поведать об этой таинственной встрече в восемь и о той, что просила его ждать. Жаль еще, что Жекки испытывала какую-то подспудную неприязнь к такого рода подозрениям. Не то она могла бы устроить несколько показательных истерик и заставить Аболешева во всем сознаться.
Только что ей даст его признание? Да, может быть, ему действительно надо время от времени консультироваться с доктором Облеуховым, и, судя по всему, эти консультации он неплохо совмещает с какими-то посторонними визитами. Может быть, он ищет знакомства с другими женщинами потому, что после той ночи дал обещание Жекки не тревожить ее, и с другими у него все как-то иначе? А может быть, он уже нашел ей какую-то постоянную замену, возмещающую утраты, понесенные в официальном браке? Ведь выяснилось же недавно, что у председателя судебной палаты Сомнихина помимо законной жены Елизаветы Антиповны была в Нижеславле вторая, невенчанная, а по сути, тоже жена, подарившая ему троих ребятишек? А чем Аболешев хуже Сомнихина?
Последнее предположение заставило Жекки настолько критично пересмотреть интимную часть отношений с Аболешевым, что она вынудила себя попробовать сломать привычный статус-кво. А вдруг тот единственный раз был просто необъяснимой случайностью и если не избегать этого, а наоборот попробовать еще, все наладится? Она уверила себя, что и Аболешев задумывается о том же, но не решается намекнуть на что-то подобное из-за данного ей слова. Поэтому Жекки посчитала возможным своими силами разрубить Гордиев узел, и однажды поздним вечером сама пришла в комнату Аболешева.
Он испытующе посмотрел на нее, отвернулся и решительно отошел к окну. И так, намеренно стоя спиной, сказал огрубевшим сдавленным голосом: «Нет, Жекки. Этого больше не будет. Возвращайся к себе». Услышав это, она как ошпаренная вылетела из комнаты. Надо же было выставить себя такой… такой никудышной фефелой. И почему раньше в выражении «сгорать от стыда» ей чудился только какой-то метафорический смысл. На самом деле человек вполне может сгореть от стыда. В тот вечер она была тому живым доказательством.
Само собой, после этого ни о каких попытках еще что-то изменить, не могло быть и речи. Но сомнения и тревожные мысли не отпускали ее. И чем дальше Жекки углублялась в поиски ответов, объясняющих поведение мужа, тем однозначнее склонялась к выводу – Аболешев ей изменяет.
Бывали минуты, когда она могла бы с полной уверенностью утверждать это, если бы… Если бы такие крайние, настигавшие ее, приливы отчаяния не перебивали сказанные когда-то Аболешевым слова, всегда взрывавшие ее память ярким слепящим светом: «Что бы потом ни случилось, знай, в этом мире я люблю только тебя, Жекки, люблю и буду любить только тебя». Да он это сказал, словно предвидя будущие размолвки и неизбежные недопонимания. По-другому и быть не могло. В отличие от нее, доверчивой и наивной, вступая в брак, он, наверное, знал, что предстоящий им совместный путь не будет устлан одними розами. После той первой ночи он просил ее верить ему. Жекки закрывала глаза, воображая себе его лицо в ту сокровенную минуту, и как никогда ясно понимала, что обмануть ее способен кто угодно, только не Аболешев. И дело было даже не в словах, а в том, до какой степени, как она чувствовала, неорганична Аболешеву любая ложь, даже самая мелкая. «Нет, он не мог бы меня предать», – уверяла она себя и успокаивалась. Но так как в поведении Павла Всеволодовича с течением времени ничего не менялось, одних успокаивающих воспоминаний становилось недостаточно. Сомнения подкрадывались снова и снова.
Мало того, что Жекки терзалась бешеной ревностью, ей по-прежнему не хватало духу заявить напрямик о своих подозрениях, а значит, ее терзания только усиливались. Она была убеждена, что Аболешев со свойственной ему прямотой, в случае чего, тотчас подтвердит ее обвинения, и тогда ему не останется ничего другого, как заняться оформлением развода. А развод с ним представлялся ей такой катастрофой, страшнее которой была, пожалуй, лишь смерть – ее или его, не важно. Жекки давно не разделяла себя с ним, и как ей казалось, не смотря на почти полную уверенность в его измене, Аболешев точно так же не разделял свою, и ее жизнь, и в глубине души по-прежнему был предан лишь ей одной. Так, по крайней мере, говорило ей сердце. Следовательно, всякие объяснения, демонстративные приступы ревности и тому подобные проявления справедливого негодования не только лишались смысла, но и могли добавить новые сожаления в придачу к уже существующим.
«Пусть уж все будет, как будет, а там посмотрим», – решила она. С этой мыслью она она прожила весь последний год и с ней же вошла сейчас в бывший отцовский кабинет, ставший теперь законной резиденцией Аболешева.
XVI
Павел Всеволодович полулежал перед растопленным камином в широком кресле. От камина по комнате расходилось тепло и растекался завораживающий, трепещущий, как породившее его пламя, красноватый дремотный свет. Другое освещение отсутствовало вопреки наступившим сумеркам.
Красные всплески огня четко обрисовывали чугунные завитки каминной решетки, круглый циферблат каминных часов, светлое пятно от рубашки Аболешева, плотно обложенное невидимым бархатом его домашней куртки и чуть выше – бледное тонкое лицо, обросшее темной щетиной. Из-за невыбритых щек и висков обычно тщательно подстриженная маленькая бородка Аболешева, соединенная с изящной линией усов, казалась массивнее и грубее. Тонкие прямые черты лица сделались проще, размякли и потускнели.
Растянувшись в кресле, Аболешев безотрывно смотрел на огонь. И пламя, точно уподобившись направленному на него, неумолимому взгляду, непрерывно и безжалостно поглощало текущие навстречу ему невидимые лучи.
При появлении Жекки из темного угла, как из укрытия, вышел Йоханс, держа в руках поднос с графином вина и пустыми бокалами.
– Добрый вечер, – сказал он ей, выходя из кабинета.
– Жекки? Ну, наконец-то. – Голос Аболешева прозвучал, как будто бы шел из подземелья.
– Когда ты приехал? – спросила она его, целуя и склоняясь к нему лицом.
Он притянул ее ближе к себе, так что она почувствовала сквозь блузку, скользящий атлас его куртки. Его ответный мягкий поцелуй как всегда вызвал у нее легкое помешательство.
– Около трех, кажется, – ответил он и тут же в свою очередь задал вопрос, отстраняя от нее губы. – Ты что плакала сегодня?
Жекки в который раз изумилась его способности видеть ее насквозь, способности замечать самые незначительные перемены в ее внешнем облике, улавливать отпечатавшиеся во вне малейшие колебания ее души и самые неуловимые, тончайшие внутренние движения. Так мог чувствовать и понимать лишь человек, неразрывно связанный с ней узами, более прочными, чем заурядная супружеская связь. Не отдавая себе в том отчет, Жекки принимала это как доказательство их двуединого естества, которое нельзя было разорвать никакими внешними силами. И разве не удивительно, что из всех, пережитых ею за сегодняшний день событий, он безошибочно выделил то, что произвело на нее самое тягостное впечатление?
– Да, немножко, – созналась она, – я услышала плохие новости.
– О скупке лесных участков?
– Ты тоже слышал?
– Да, в Нижеславле. – Аболешев с некоторым усилием оторвал руку, сжимавшую ее предплечье. Продолжительное физическое напряжение по-прежнему было ему в тягость. – Говорят, этим занимаются какие-то приезжие люди с большим капиталом. Скупают без оглядки, потому что казна, будто бы, со временем перекупит наш лес по любой цене.
– И что ты об этом думаешь?
Аболешев вяло откинулся на спинку кресла, запрокинул вверх голову, закрыл глаза. Ну вот, он опять хочет устраниться от этого тяжелого, но столь важного для них обоих вопроса. Если бы он не был так апатичен, так слаб, так раздавлен какой-то неведомой Жекки, ускользающей от ее сознания неодолимой тяжестью, то конечно, что-нибудь придумал. Тогда он, безусловно, помог бы ей выбраться из этого душного тупика, тогда они выбирались бы вместе. Но, глядя на его неподвижную, тонкую, фигуру с запрокинутой головой, распластанную в кресле, Жекки понимала, что рассчитывать на помощь Аболешева в таком деле, как борьба за Каюшинский лес, ей не придется. Он может все прекрасно понимать, но ничегошеньки не сможет сделать.
– Я думаю, ты напрасно надеешься одолеть этих людишек, – сказал он, медленно проговаривая слова. – Лучше не ввязывайся, Жекки.
Холодная отстраненность, возникавшая всякий раз, когда он заговаривал о людях, как всегда неприятно оцарапала слух. Было похоже, что он говорил о каких-то неприятных ему существах, на которых он может смотреть лишь со стороны, и при этом сам не имеет к ним никакого отношения. Эта его манера говорить всегда больно задевала Жекки, а подчас даже пугала, поскольку она видела, что Аболешев ни капли не притворяется, и оттого в подобных случаях его голос звучал особенно непреклонно и безжалостно.
И еще ей показалось невероятным, что он говорил примерно то же, что и Федыкин, как будто они подслушали друг друга. Или Аболешеву может быть, надо объяснять, почему она ни за что никогда не смириться с продажей своего леса?
Жекки пристально вгляделась в поблекшие, почти утратившие прежний аквамариновый цвет, глаза мужа. Золотые отблески огня тонули в кромешной, поглощавшей их, бездне. Жекки оторопела. Эти любимые глаза смотрели на огонь с таким неприкрытым отчаяньем и с такой безнадежной тоской, что она, не выдержав, схватила бессильно повисшую руку Аболешева, прижалась к ней губами и прижималась до тех пор, пока он сам осторожно не высвободил свои занемевшие пальцы. Конечно, он все понимает, ему ничего не надо объяснять, и более того, он похоже, видит нечто такое, чего Жекки увидеть пока не в состоянии. Только невозможно поверить, что он безропотно готов смириться с тем, что открывается ему в там, в той отверстой огенной пустоте, что проступает сквозь трепещущие языки пламени. Невозможно принять его чересчур скоропалительную безнадежность. Как невозможно жить, зная, что все напрасно. Нет, чтобы он ни говорил, и чтобы он там ни предвидел, Жекки не собирается опускать руки, и то, что она решила для себя накануне, все равно не подлежит пересмотру, даже если Павлу Всеволодовичу сильно не понравится ее затея.
– Я не продам им ни кусочка своей земли, – сказала она, – и можешь не убеждать меня ни в чем. Я им ничего не продам.
– Не сомневаюсь. – Аболешев опять устало прикрыл глаза. – Завтра поедем в Инск?
– Да. Если ты сможешь.
– Значит, поедем.
XVII
Этим вечером Юре пришлось взять наблюдение на себя. Захарку отец заставил сидеть в лавке вместо приказчика, загулявшего по случаю свадьбы брата. Юра с трудом улизнул из-под зоркого ока Алефтины, поймал за руку младшего Павлушу, едва не выдавшего его побег сопливым воплем, и тихонько миновав кухню, наполненную запахом шипевших на сковородке свиных котлет, выскользнул через заднюю дверь во двор. Дальше следовало как можно быстрее пройти почти половину своей улицы, где его знала каждая собака, и свернуть в ближайший переулок. Оттуда, так же украдкой перебираясь переулками, во избежание нежелательных встреч с одноклассниками или знакомыми представителями враждебного племени инских «комков» (так назывались ученики коммерческого училища), или, что было бы хуже всего – кем-нибудь из гимназических учителей, – он добрался до Садового Бульвара.
Здесь днем в хорошую погоду всегда было полно народу, по воскресеньям играл духовой оркестр, но в осенние будние дни, к вечеру, с наступлением темноты, гуляющая праздная публика расходилась. Бульвар становился тихим и малолюдным, если не считать постоянных посетителей кондитерской Матвеева, чья огромная стеклянная витрина, заполненная сказочными лакомствами, была устроена специально для бесчеловечного соблазна сладкоежек, вроде Юры.
И надо же было этому толстосуму Матвееву открыть кондитерскую именно здесь, как будто в Инске уж больше и нет других больших улиц. Открывал бы на Дворянской – там и уездное собрание, клуб, там трактир «Лондон», там самые богатые лавки. Или на Николаевской – там тоже полно магазинов, там недавно открылся театр-синема, куда гимназистам, впрочем, как и в кондитерскую Матвеева, вход строго настрого запрещен. Там же обосновался и главный матвеевский конкурент – татарин Белибердеев со своей модной кофейней. Так нет, надо было выставить все эти роскошные пирожные, шоколадные торты и кремовые булочки на обозрение прямо напротив наблюдательного пункта, из-за чего Юре придется сглатывать слюнки или все время коситься в сторону, чтобы даже боковым зрением не захватывать аппетитный свет, льющийся из-за витрины. Что ж, видимо, так и придется ему поступить. На какие только лишения не пойдешь ради намеченной цели.
Хорошо еще, что он, как и положено настоящему сыщику, дабы наверняка сохранить инкогнито, надел очки с толстыми синими стеклами. Их пришлось обменять у зануды Дятловского на лучшую убойную рогатку с самой тугой резиной, какую только можно придумать. И хотя этой рогатки до сих пор было безумно жаль, но зато сейчас в синих очках его не узнала бы даже родная мать, не говоря об инспекторе гимназии Полоумове – грозе всех классов, начиная от наивных первоклассников и кончая усатыми выпускниками. Попасть в лапы Полоумова на улице после семи вечера, значило неизбежно угодить в черный список провинившихся. Юра, уже дважды отметившийся в этом списке (из-за чего имел суровое объяснение с папашей и испытал незабываемое воздействие маминых слез), вовсе не собирался оказаться в нем снова.
Поэтому он предусмотрительно переоделся в Захаркино пальто и его же старый картуз с треснувшим козырьком. В залог сохранности этого бесценного реквизита в жестяной мастерской Захаркиного отца были оставлены форменная шинель, фуражка и ранец, заблаговременно избавленный хозяином от половины обычного содержимого. Ранец был самой необходимой принадлежностью обычной Юриной экипировки, поскольку вот уже третий год использовался в качестве салазок зимой, ударного снаряда во время потасовок с «комками», и подсобного средства для скатывания по лестнице, ведущей со второго этажа в вестибюль гимназии. Так что, в случае чего, утрата ранца могла бы затмить собой потерю любимой рогатки.
Не смотря на то, что синие стекла весьма затрудняли наблюдение, Юра, надев их, очень гордился своей полной неузнаваемостью. Когда же по необходимости, ему нужно было рассмотреть что-нибудь с особенной тщательностью, он сдвигал синие линзы на самый кончик носа и осматривал заинтересовавший предмет поверх стекол. Так что, в общем-то, очки почти не мешали ему.
Он занял, как думал, вполне удачную позицию на удаленной скамейке под липами, куда не проникал свет фонарей. При этом ему как на ладони открывалась вся проезжая часть улицы с ее пряничными фасадами вдоль мощеного тротуара: два купеческих каменных дома, магазин готового платья, кондитерская и по середине трехэтажная гостиница «Инск», предлагающая лучшие в городе условия для постояльцев и располагающая, по общему мнению, лучшим в городе рестораном. Это трехэтажное здание, а точнее его широкий парадный подъезд с чугунными узорными столбами, поддерживающими плоскую крышу, или еще точнее – великолепный черный грэф и шифт, оставляемый на тротуаре вблизи этого самого подъезда, и был тем вожделенным объектом наблюдения, ради которого Юра вот уже третий день претерпевал всевозможные неудобства.
Желание прокатиться на автомобиле – первом автомобиле, появившемся в их городе и самом первом автомобиле, который он на яву увидел в своей жизни, – пришла к Юре сразу же, как только он ощутил невероятную скорость пронесшегося мимо него по городской мостовой фантастического механизма. Он испытал тогда нечто такое захватывающее, непередаваемое и упоительное, что дал себе слово непременно узнать, каково это на самом деле держать рулевое колесо, выжимать педаль газа и задыхаться от свистящего встречного ветра. При этом он вовсе не собирался ждать своего взросления и даже не надеялся, что когда-нибудь его отцу может прийти в голову счастливая мысль купить что-то подобное.
Нечто неодолимое все время подгоняло Юру со страшной силой, заставляя спешить. Он всегда торопился, с неистовым азартом отдаваясь бешенству опасных мальчишеских игр, тайнам, увлекавших его и еще не освоенных знаний, смятению первой, едва мелькнувшей, любви к смуглой девочке-гимнастке из цирка-шапито, давшего всего несколько представлений во время прошлогодней ярмарки, жару нерастраченных привязанностей к дворовым и бродячим псам, кошкам, ежику, желтым канарейкам и прочей, во многом случайной, недолговременной живности, поселявшейся в его маломерной комнатке, расположенной под самым чердаком, благодаря этим кратким, стремительно сменявшим друг друга, порывам неутолимого нетерпения.
Не отстать, не упустить, догнать, дотянуться, домчаться, попробовать. И чем нестерпимее накатывала очередная волна той или иной эйфории, тем осознанней и безжалостней становилось неопределенно мерцавшее в его слепом подсознании предчувствие, что все равно ничего не успеть. Точно глумливая судьба вдруг не с того не с сего выводила перед его другим, нездешним взором, снежную задонскую степь, солнце, брызгающее слепящими искрами на рыхлый февральский снег, рассыпанные цепью маленькие фигурки с винтовками наперевес. Впускала звуки тяжелых даже и в отдалении шагов, хрустко проламывающих наст, гул прерывающегося дыхания и треск той короткой пулеметной очереди, что через пять с небольшим лет разорвет сердце семнадцатилетнего юнкера в бою под станицей Александровской.
Так и теперь он не мог, не хотел и совершенно не был способен ждать хотя бы лишний день, хотя бы лишний час, зная, что настоящий рычащий и блестящий автомобиль разъезжает по тем же самым улицам, по которым он ходит почти каждый день в гимназию.
Теперь Юре вовсе не казалась случайной его увлеченность новейшей техникой, возникшая около месяца назад благодаря маленькой заметке о русских авиаторах в «Новом иллюстрированном журнале». Эта заметка послужила первым толчком, пробудившим у него желание читать и узнавать все, что только возможно об аэропланах, показательных полетах, рекордах дальности и скорости, знаменитых пилотах – Юра восхищался Сергеем Уточкиным, – а потом, со столь же бурным энтузиазмом, об автомобилях и автомобильных гонках. Он пока еще не делал четкого различия в своем увлечении на аэропланы и автомобили. И те, и другие вызывали жар и трепет, и те, и другие казались одинаково восхитительными, и если бы вместо автомобиля первым в Инске появился, скажем, аэроплан «Брелио», то тогда Юре пришлось бы подвергать себя куда большей опасности ради неизбежного для него в таком случае воздухоплавательного эксперимента.
Неудержимый интерес ко всяким техническим изобретениям сильно изменил его жизнь. Предыдущее увлечение индейцами, почти полгода питавшееся романами Майн Рида и Фенимора Купера, и чуть было не закончившееся совместным побегом Юры и еще одного второклассника по прозвищу Свирепый Бизон в Северную Америку, растаяло как прошлогодний снег. Новая страсть вынудила Юру усиленно посещать городскую читальню, – чуть ли не единственное публичное учреждение в городе, где ему не запрещалось бывать без присмотра взрослого родственника. В читальне он отыскивал статьи в популярных журналах, посвященные последним событиям в мире авиации и автомобильном деле, кое-какие брошюрки с описаниями механизмов, элементов управления, принципов их работы и детальным обзором различных моделей автомобилей, аэропланов и дирижаблей.
Узнав как-то, вроде бы от того же зубрилы Дятловского, что в синема показывают фильму о полетах аэропланов, Юра пробрался на один из поздних сеансов и был застигнут там при выходе классным наставником Ингуровым, за что на следующий день расплатился, оставшись в гимназии на два часа после уроков. Но он ни капельки не жалел о случившемся. В синема Юра увидел то, от чего радостно и больно сжалось сердце – летящие по воздуху машины, похожие на стрекоз. Через день он опять тайно пошел в театр-синема, чтобы увидеть их снова, и был вознагражден за проявленное упрямство тем, что помимо аэропланов увидел еще и коротенькую съемку автомобильных гонок под Петербургом. Его счастье не омрачилось ничуть от появления перед дверью синема наставника Ингурова, очевидно, успевшего полюбить синематограф с той же страстью, с какой Юра увлекся машинами.
После повторного нарушения гимназисту третьего класса Коробейникову пришлось остаться после уроков на три часа. Его отец был оповещен о недопустимом поведении сына, и дома у Юры произошло то самое неприятное объяснение с родителями, которое, собственно, и заставляло его теперь быть более осторожным.