Текст книги "Мотылек"
Автор книги: Ян Щепанский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Вывод один, – говорит он, не повышая голоса. – Мы должны его ликвидировать.
Михал встает, смотрит, как Старик педантично прячет в портфель список разыскиваемых.
– Вот так, дорогой Павел. Это единственный логичный вывод. В противном случае мы все окажемся в каком-нибудь из последующих номеров.
– Кто это сделает? – спрашивает Михал.
Старик встает, неловко высвобождается из креслица.
– Никто за нас этого не сделает, – говорит он ворчливо. – Я прошу установить слежку, и как можно скорее. А также как можно умнее, – добавляет он, закрывая с треском портфель.
* * *
Они лежат в сене. Вдыхают аромат сена и сухой пыли. В открытых дверях небольшого склада видно темнеющее небо с точечками первых звезд, черные перила балкона, косой рельс и блок лебедки, с помощью которой поднимают наверх мешки с овсом и брикеты комбикорма.
Иногда тихим, причудливым зигзагом пронесется летучая мышь. Внизу, во дворе скрипит насос и шумит вода в ведрах. Это катафальщики еще возятся возле своих черных лошадей. Из конюшни «Экспедитора» сквозь балки перекрытия слышится позвякивание недоуздков и монотонный хруст пережевываемого корма.
Михал назначил встречу здесь, так как место акции недалеко отсюда, а кроме того, уже нечего скрывать: вскоре он бросит эту работу. Он наконец принял настойчивое предложение Старика и переходит в организацию на зарплату.
Шершень с шумом потягивается.
– На сене хорошо спать с девушкой, – говорит он мечтательно. – У отца в деревне мировой овин.
Катафальщики все еще возятся, топчутся, глухо ругаются, наливают воду в кадки.
«Ну уходите же!» – мысленно подгоняет их Михал. Шершень, зевая, тихо скулит.
– Они должны скоро быть, – бормочет он. – Все обмозговано до точки, а у Длинного курок всегда на взводе. Мы с ним осенью прикончили того гестаповца, поэтому я и знаю.
Шершавые стебли щекочут Михалу шею, но он не двигается. Он смотрит в сгущающуюся синеву неба, пытается ни о чем не думать, но не может заглушить слов стихотворения, звучащего где-то внутри его:
Здесь не видно, безусловно,
И не слышно, несомненно,
Как крадется тигр коварный
В чаще джунглей сокровенной.
Почему именно это? Почему сейчас? Собственно, он даже не хочет знать почему. Он приказывает себе перестать, но четверостишия наплывают сами, независимо от его воли.
Как в погоне за добычей,
Сети веток разрывает
И, ленивый от величья,
В зелень золотом вползает.
Слово «ленивый» растягивается, в нем появляется носовая интонация, это единственное выигрышное место в скучно, механически интерпретированной концовке. Он не может больше обманывать себя: ему известен звучащий в нем голос. Он видит собранный в гармошку лоб, сдвинутые брови альбиноса и пригашенный взгляд, уходящий по косой мимо слушателей.
Михал никогда не понимал, находит ли Клос в этом какое-нибудь удовольствие или только демонстрирует свою великолепную память – память прирожденного конспиратора. Он мог декламировать часами – всегда плохо, но всегда без единой ошибки. Чаще всего Тувима.
Они слушали его в некотором замешательстве. Все это было немного подозрительно, двусмысленно. Стихи были сплющенными, лишенными цвета, неизвестно как соотносящиеся с удручающе убогой фигурой. Что собой представлял Клос? Выпив одну рюмку водки, он обычно переворачивал ее кверху дном. Не помогали никакие уговоры. «Я обещал жене никогда не пить больше одной». Это раздражало. Они удивлялись его характеру, но чувствовали в этом малоприятную педантичность. Прекрасный конспиратор, – признает Михал, и ему становится удивительно не по себе, как будто он пренебрег какими-то обязанностями дружбы, как будто он вспоминал человека, который по его вине никогда не существовал в действительности. Все всегда бывает слишком поздно. Откуда он мог знать, что людей заранее надо вознаграждать за то, что их ожидает?
Здесь не видно, безусловно, И не слышно, несомненно…
Скрипнула лестница, и они с Шершнем приподнялись.
– Идут, – шепчет Шершень.
На фоне холодного квадрата неба появляется всклокоченная мальчишечья голова. Потом тонкая, подпоясанная ремешком фигурка в нерешительности останавливается посредине.
– Ну как, Дудек? – спрашивает Михал приглушенным голосом.
– А где Длинный? – подозрительно спрашивает Шершень.
Дудек переступает порог и исчезает в тени.
– Длинный сейчас будет. Он уже, наверно, все сделал.
– Как это «наверно»?
– Наверняка, – поправляется Дудек. – Все шло по плану…
– Ну и что? Ты был при этом? – прерывает его Шершень.
– Бог ты мой, дай же мне сказать.
Слышно, как он споткнулся о брус, разгреб сено руками и сел со вздохом облегчения.
– Все шло по плану, – повторяет он. – Клоса провожал тот лысый стукач из «Семерки». Я околачивался на углу, а Длинный ждал в воротах. Лысый попрощался и ушел, через минуту Клос с Длинным вышли из ворот, и я видел, как они разговаривали на тротуаре. Они говорили минут пять. Потом Длинный вытащил из кармана платок и вытер нос. Это был знак, что я не нужен. Так мы уговорились. Наверно, Длинный боялся, чтобы я не спугнул Клоса. Но я на всякий случай следил за ними издалека. Они пошли на дамбу, туда, где незастроенные участки. Идеальное место, ни души. Ближе подойти я не мог, а то бы они меня увидели, поэтому я вернулся к вам…
– Идиот! – шипит Шершень.
– Мы так уговорились. Он велел мне уходить.
– Ты слышал выстрел? – спрашивает Михал.
– Нет, – бормочет Дудек сердито. – Но Длинный наверняка его там уложил, – добавляет он с надеждой.
– А если Клос махнет Длинного, тогда что? – спрашивает Шершень.
– Длинный велел мне уйти, – упрямо повторяет Дудек.
Они замолкают. Во дворе тихо, в чердачном окне блестят далекие звезды.
– Нужно бы туда пойти, – говорит после паузы Шершень.
– Нет, – возражает Михал. – Подождем еще.
Они лежат, и теперь Михал не думает уже ни о чем. Он чувствует только ритмичное пульсирование в гортани, будто сквозь него течет время. Сено дурманит, сено вызывает зуд. Оно под рубашкой, в ботинках. Слышен легкий шум дыхания. Холодный ночной ветер шевелит волосы. Вдруг Дудек вскакивает.
– Идет, – говорит он.
И вот большая тень заполняет проем. Маслянисто блестит кожаная куртка. Длинный медленно переступает порог.
Они ждут, что он скажет, но Длинный молчит. Тогда они начинают спрашивать наперебой:
– Ну, как прошло?
– Сделал?
Голова Длинного в темноте, плечи уперлись в прямоугольный экран неба.
– Дерьмо, – говорит он через минуту тоном, полным горечи и обиды.
Он слегка наклоняется, ищет что-то в карманах. Потом чиркает спичкой, и из темноты появляется его лицо – бронзовое, злое, с глубокими бороздами, идущими от носа к сжатым губам.
Никто не обращает на него внимания. Все смотрят на спичку, гаснущую под сеткой сухих стеблей. Михал чувствует, как нужна Длинному сигарета.
– Садись, – приглашает он.
Но Длинный продолжает стоять. Красная точка сигареты то разгорается, то гаснет.
– Не смог, курва, – говорит он наконец.
– Такое хорошее место! – вздыхает Дудек с сожалением.
– Не смог, – повторяет Длинный тихо. – Если бы он, холера, пробовал защищаться! – вытолкнул он вдруг из себя. – Если бы убегал! Так нет, Я видел, как он вздрогнул, когда я подошел к нему в воротах. Сразу посмотрел на мои руки. Я держал их в карманах, в правой была «дура». Хватило бы одного рывка. Он тоже, мерзавец, держал лапы в карманах, но сразу же вытащил их, точно хотел мне показать, что ничего там нет. «Привет, Короткий! – сказал он мне. – Может быть, поговорим перед этим?» – «Я пришел с тобой поговорить», – сказал я. И мы вышли за ворота. Он осмотрелся, нет ли засады, а потом сказал так: «Короткий, давай сделаем это дело, как люди. Я один, у меня нет оружия, и я не буду убегать. Я расскажу тебе все, как есть, а ты сделаешь так, как найдешь нужным». Тогда я подал знак Дудеку, чтобы он ушел. Он и без того был у меня в руках, я мог его прикончить в любую минуту. Вся его защита была в разговоре…
– Нужно было сразу! – не выдерживает Шершень. Длинный молчит, но в его молчании чувствуется презрение, с которым встречают поспешные советы.
– Что он тебе сказал? – спрашивает Михал.
– Сначала он рассказал мне, как его били. И что они не много могли из него вытянуть, потому что он быстро терял сознание. А потом говорил, что с тех пор, как его выпустили для приманки, он старается водить их по ложному следу, по сгоревшим адресам. Он думает, что они в конце концов убедятся, что все уже поздно, что они нас спугнули. Я повел его в сторону незастроенных участков вдоль реки. Хотел его там прикончить. Все время держал палец на курке, и он, конечно, знал об этом, но разговаривал так, как будто ему ничего больше не угрожает. «Почему ты не смываешься, Клос?» – спрашиваю его. А он отвечает, что они разнюхали, где его жена, и что, если он убежит, они ее посадят. Рассказывал мне о жене. Она живет где-то под Кельцами в деревне с ребенком. У них трехлетняя девочка. Мы стояли на дамбе. Уже было темно и полная тишина вокруг. И тогда он говорит мне: «У меня к тебе одна просьба, Короткий. Сделайте так, чтобы она не узнала, как было. Сообщите ей, что я погиб от рук гестапо».
Длинный замолчал. Опершись о косяк, он гасит сигарету о подошву.
– Михал, – начал он через минуту, сдерживая раздражение, – ты с нами не ходишь, тогда спроси Шершня, он тебе скажет. У меня на счету четыре человека. Я прикончил вооруженного фрица в его собственной квартире… – Ему не хватает слов, он ударяет рукой о косяк. – Холера! Может, каждый из вас сделал бы это. Я не смог.
Только теперь он садится на землю, тут же в дверях. На сеновале снова воцаряется молчание, и только слышится жесткий шорох сена.
Михал ждет, когда Шершень заговорит первый, но Шершень молчит. Наконец тишину прерывает ломающийся, неестественно серьезный голос Дудека:
– Он теперь, паразит, сменит хазу, и всю слежку надо начинать сначала.
– Мы должны установить слежку за лысым из «Семерки», – оживляется Шершень. – Он нас наверняка наведет на след.
После внезапной активности Шершня Михал чувствует облегчение, какое приносит надежда на непредвиденное решение судьбы, и даже сейчас, когда решает выяснить вопрос до конца, в душе рассчитывает на милость случая.
Михал встает, стряхивает с себя сено.
– Ну, хорошо, – говорит он, – кто это сделает?
– Не я, – бурчит Длинный из дверей. – Я пас…
Дудек и Шершень сидят тихо в темноте. Михалу уже некуда отступать. Он достает из кармана спички, трясет ими.
– Хорошо, – говорит. – Тогда будем тянуть жребий.
Он пропускает между пальцами граненые палочки, на ощупь находит круглые головки. Одну из них ломает. Те двое подходят к нему. Стоят в немом ожидании. Мощная широкая тень Шершня и детская щуплая фигурка Дудека. Михал протягивает к ним кулак.
– Тяните.
Некоторое время они колеблются. Потом Дудек делает резкое, плохо рассчитанное движение. Ощупывая руку Михала, он натыкается на спички и тащит первую с края. Когда через долю секунды он делает легкий шаг назад, Михал уже знает, что Дудеку повезло.
Шершень долго не может решиться. Он поочередно касается то одной, то другой спички, а в сердце Михала растет горькая уверенность в поражении. «Приговор – это не мое дело, – думает он. – Надо все это отменить, надо отступить». И тогда Шершень наконец нащупывает спичку, вырывает ее из руки Михала. И сразу же слышится его нервный, сдавленный смех. Михал трет большим пальцем конец оставшегося обломка. Ему кажется, что товарищи бросили его среди ночи.
– Я, – говорит он, зная, что еще не полностью понял смысл того, что произошло.
* * *
Если бы он смог сосредоточиться, если бы перо послушно бежало по бумаге, он был бы в безопасности. Но на странице тетради в клеенчатой обложке всего несколько строчек. Напрасно Михал наклоняет голову, напрасно закрывает глаза, чтобы помочь неясным спутанным мыслям. Сегодня он отказался от анализа художественных стилей, от рассуждений об изменениях, которым подвергается мир в восприятии художника. Он решил рассказать о себе. Он надеялся, что таким образом он увидит свою судьбу изнутри и перестанет ее бояться. Михал начал описывать конюшню на Цельной, но после нескольких фраз растерялся, вспоминая события последнего вечера, неудачу со спичками и неумолимо надвигающееся преследование Клоса, которое приблизит день окончательной развязки. Он сидит, подперев голову кулаком, с авторучкой в неподвижной руке. За его спиной по комнате бесшумно суетится мать, выдвигает ящики, что-то приводит в порядок и переносит с места на место, погруженная в гущу мелких забот, составляющих ткань ее повседневной жизни. Он знает, что ее снедает желание снять с него неизвестную тяжесть. Наконец он наклоняется и строчит что попало. Он пишет: «Рембрандт – великий художник, а я – идиот». Он пишет: «Жизнь глупа». Он пишет: «Здесь не слышно, безусловно, и не видно, несомненно, как лежит в навозе лошадь и не может помочиться, и не может помочиться и п… никак не может…»
Но все это напрасно. Мать останавливается позади него, ее рука, легкая, как высохший лист, ложится ему на волосы.
– Скажи мне, сынок, – говорит она покорно, – что с тобой происходит. Скажи матери.
– Ничего со мной не происходит. – Он отводит голову от ее рук. – Ничего со мной не происходит. Я пробую писать.
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
– Я знаю тебя – говорит она. – Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.
Михал кладет ручку. За окном меркнет небо. На белые волосы матери ложится розовый отблеск.
– Когда ты был маленький, – говорит она, – ты с каждой своей бедой приходил ко мне, помнишь?
«Да, наверно, так было, – думает Михал, пробуя заглянуть в то очень далекое время и найти какие-нибудь общие черты у себя и того забытого ребенка, которого так легко можно было утешить. – Бедная мать, – думает он, и сердце его сжимается от жалости, – она потеряла даже возможность утешать». Ее бессильная любовь может уже только умножать страдания тех, кого она любит. Это он должен ее утешить, но что он может сделать? Самое большее – неумело врать.
– Все это глупости, – говорит он, глядя в окно. – Мелкие заботы, которые пройдут. Ты не волнуйся.
– Я знаю, – отвечает она. – Ты не хочешь или не можешь мне сказать. И это самое тяжелое, самое страшное. У нас отняли даже возможность взаимопонимания. Но ведь я тебя родила. О ком же я должна беспокоиться?
Михал хочет погладить ее руку, но она опускает голову и погружает пальцы в свои редкие старые волосы.
– Боже, боже, – вздыхает она. – Когда я думаю о Монике, о тебе, все во мне болит. Для этого ли я вас вырастила? Для такой ли судьбы? Молодость, самая прекрасная пора жизни…
Михал встает, начинает ходить по комнате, чтобы скрыть волнение. Это как раз те слова, которые нельзя произносить. Все спасение в твердости. Твердости по отношению к самому себе. Жалость к себе – это гибель.
– Прости меня, – говорит мать, как бы отвечая на его мысли, – прости, что я об этом говорю. Но человек не камень. Он не может постоянно все в себе подавлять. Когда я думаю, что другие в вашем возрасте учатся, веселятся, живут нормально…
Михал встает.
– Что мы можем сделать? – прерывает он ее тоном, который ему самому кажется слишком резким.
В комнате уже совсем серо, и сгорбленный силуэт матери на фоне окна, с маленьким узелком волос, печально венчающим голову, кажется нематериально легким.
– Я помню ту войну, – продолжает она приглушенным, смягчившимся от воспоминаний голосом. – Это была моя молодость. Боже! Каким теперь все то кажется приятным, каким человечным. Хотя и тогда воевали и убивали, но вне фронта человек сохранял свое право на жизнь. Как раз тогда я познакомилась с твоим отцом. Мы были обручены, мы были счастливы, И никто не отнимал у нас это счастье, никто не хотел его уничтожить. Мы учились, мечтали о будущем…
В душе Михала зреет бессознательный горький протест. Он не хочет подпустить к себе тоску о счастье, и когда ему удается отогнать ее, то уже невозможно разрушить преграду, вставшую между ним и матерью. Он хочет быть солидарным с бесчеловечностью своего времени, и его грубость, его звериная жестокость будит в нем злую яростную гордость.
Мать замолкает.
– Темно уже, – говорит Михал. – Спущу штору и зажгу свет.
– Боже мой, – вздыхает мать. – Постигнет ли когда-нибудь кара этих извергов? – Она щурит от света измученные, покрасневшие глаза.
Слышно, как кто-то осторожно скребется в дверь. Михал улыбается, счастливый, что на этот раз секрет известен им обоим и он может отозваться.
– Скоро последние известия, – говорит он приглушенным голосом и гладит мать по руке. – Пойду послушаю.
Мачек ждет его в коридоре в перепачканной серой куртке. Они осторожно открывают дверь на лестницу. Уже месяц, как это стало их вечерним ритуалом.
Лестничная клетка наполнена влажным мраком. Тихо. Они поднимаются наверх, бесшумно крадутся на цыпочках. Дверь чердака обита железом, а замок немилосердно скрипит. Мачек поворачивает ключ быстрым, сильным движением.
На чердаке пахнет мышами, сажей и сохнущим бельем. Они проходят мимо просматриваемых насквозь каморок из досок и сворачивают в темный угол за последней трубой. Мачек, встав на колени, зажигает фонарь и из основания трубы вытаскивает несколько кирпичей.
– Держи, – подает он Михалу конец проволоки. Михал на ощупь идет к противоположной стене и закрепляет там антенну. Тем временем Мачек вставляет шнур в скрытую за стропилом розетку. Радиоприемник представляет собой маленький металлический остов без футляра. Когда Михал возвращается, в темной нише светятся красные нити лампочек.
Сидя на корточках на покрытом известковой пылью полу, они стараются отыскать голос правды в хаосе скрежета и треска. За морями, за черным небом кто-то поет гнусавым баритоном, как будто не зная, что делается на свете. Мачек уходит от него, крутит ручки, опять погружаясь в колючие дебри треска и свиста.
– Сегодня чертовски плохой прием, – говорит он.
Где-то в глубине проскальзывает знакомый глухой гул. Он пробует его задержать, вытащить наверх. Но его сразу же перекрывает усиливающийся шум глушителей. Он безуспешно, со все возрастающим упорством ненависти борется с ними.
– Это немецкая совесть так трещит, – говорит Михал. Мачек относится к вопросу по-деловому.
– Лампы уже старые. С новыми я ушел бы от этого прохвоста.
Время последних известий проходит, и они уже знают, что сегодня им послушать не удастся. Внезапно в этом уродливом хаосе блеснул чистый звук фортепьяно. Обдуманно размеренный спад, а потом неожиданное переплетение фуги, как будто кто-то строил стрельчатый свод из твердых стеклянных кирпичиков.
– Оставь, – просит Михал. – Это Бах.
– Как хочешь, – добродушно бурчит Мачек.
И вот тьма чердака наполняется мудрой, удивительно спокойной архитектурой музыки, и весь хаос мира оседает на дно, как муть во взбаламученном колодце. Михал закрывает глаза и отдыхает, успокаивается. В эту неописуемую минуту, погруженный в кристальную гармонию, он опять свободен, опять нерушимо верит в существование совершенной гармонии, которой не могут угрожать никакие страсти, никакая грязь и никакая ложь.
* * *
Большая комната конторы полна приятной весенней прохлады. Сквозь открытое окно врываются резкие звуки уличного шума – скрежещут трамваи, цокают копыта лошадей, то усиливается, то затихает шум моторов. Перед своим столом, держа руки в карманах, прохаживается шеф. Поскрипывает хорошая, добротная кожа его черных сапог.
– Ну что? – говорит он, не глядя на стоящего в дверях Михала. – Я думаю, что, так или иначе, мы должны были расстаться. Может быть, и лучше, что инициатива исходит от вас. Между прочим, вы понимаете, что в подобных случаях у фирмы по отношению к работнику нет никаких обязательств.
– Я знаю об этом, – признается Михал.
Ему хочется уйти. Его рассеянный взгляд скользит по знакомым картинам. Все эти лошади, глядящие вытаращенными глазами, эти дышащие собачьи морды с длинными высунутыми языками кажутся ему нелепым воспоминанием.
Ощущение отдаления, похожее на отплытие от берега, не оставляет Михала все эти дни, а сегодня он испытывает его особенно отчетливо. Каждая его мысль, каждое впечатление несется по поверхности все того же темного течения ожидания, набирающего сейчас головокружительную скорость, как поток, приближающийся к водопаду.
Сегодня вечером он встретится с Дудеком и посмотрит на дом в немецком квартале, где у лысого осведомителя из «Семерки» поселился Клос, познакомится с местом, выбранным для убийства. Собственно, только это он в полной мере и осознает.
Сапоги шефа продолжают скрипеть, он кашляет и наконец говорит презрительным тоном, который теперь для Михала пустой звук:
– Если быть откровенным, то я должен сказать, что плакать по вас мы не будем.
Панна Кика бросает из-за машинки внимательный, горящий скрытым возбуждением взгляд.
– Да, – продолжает шеф. – Я в вас ошибся. Я думал, что вы будете энергичным, обязательным и инициативным. Не скрою, что, если бы вы обнаружили эти качества, ваше положение в фирме было бы совершенно иное. Но я ошибся. И поэтому мы расстаемся почти без сожаления.
Он обходит стол и садится, положив на сукно волосатую костлявую руку, словно ценный предмет, требующий специальной установки и места.
Михал замечает, что весенний ветер, дующий из окна, приятно ласкает ему виски. Сделав это открытие, он чуть заметно улыбается.
– А вы со своей стороны ничего не хотите нам сказать? – спрашивает шеф.
– Нет, – отвечает Михал.
Разочарованная панна Кика наклоняется над машинкой.
* * *
– Четвертый этаж. Вот те два окна с правой стороны балкона, – Дудек не поворачивает даже головы, а Михал мельком смотрит через плечо, стараясь сохранить видимость рассеянности и безразличия.
Они медленно идут по тротуару. Еще светло. Теплый вечерний свет косой сужающейся полоской лежит на крышах коробкообразных домов на противоположной стороне улицы. Стекла верхних этажей блестят ярким отблеском заката.
Движение здесь невелико. С полными сетками, сделав последние покупки, идут женщины. Иногда проходят пожилые, старательно выбритые чиновники, прижимая к животу кожаные портфели. Иногда мелькнет тирольская шляпа, значок со свастикой на отвороте клеенчатого плаща.
– Все квартиры в доме заняты немцами, – говорит Дудек. – На первом этаже живет офицер гестапо. Шершень считает, что безопаснее всего перед домом.
Михал нетерпеливо кивает головой, словно отмахиваясь от ненужных советов. Перед этим пареньком ему хочется держаться бодро и самоуверенно, но когда он заглядывает в себя, то обнаруживает беспокойство человека, ищущего путей к бегству.
Они приближаются к угловому дому. На той стороне улицы стоит газетный киоск, сейчас он закрыт. Это единственное укрытие – выбора нет. Михал знает, что завтра с наступлением темноты он будет здесь караулить. На перекрестке стучат подкованные сапоги. Идет зеленоватый плащ, на поясе револьвер, островерхая фуражка. С этой стороны виден весь киоск. Сможет ли он скрыться в его тени?
– Они возвращаются обычно около восьми, – говорит Дудек. – Со стороны рыночной площади. Парадное в этом доме после захода солнца всегда запирают, у каждого жильца есть свой ключ. Лысый открывает, а Клос ждет на тротуаре.
Михал измеряет на глаз расстояние. От киоска до подъезда двадцать метров. Немного далековато. Он должен подбежать и выстрелить в упор. Два раза – и в лысого тоже, наверняка у него в кармане револьвер. Почему они не сказали об этом? Ведь ясно, что в этой ситуации в игру входят два человека, а не один. Михал чувствует себя обманутым. Он с горечью закусывает губу.
– Где вы будете стоять? – спрашивает он грубо.
– Я возле магазина тканей на рыночной площади, а Шершень там, за следующим перекрестком. Как увижу, что они идут, выйду на край тротуара и закурю сигарету.
– Любой может в этом месте закурить сигарету, – говорит Михал. – А кроме того, нет уверенности, что будет уже так темно и я замечу огонь.
– В таком случае я громко кашляну, – предлагает Дудек. – Я умею оглушительно кашлять.
Он останавливается и кашляет, будто щелкает кнутом, какой-то толстый железнодорожник испуганно оглядывается.
Довольный Дудек скалит молодые лопатообразные зубы. Он совсем еще ребенок, ему бы сидеть за школьной партой и чертить сердечки на промокашке.
Они завернули за угол. Дудек дает пояснения Михалу, как будто показывает собственное хозяйство.
– Здесь, за этим забором, автомастерская. Шершень подставит несколько кирпичей под забор, чтобы тебе было легче перепрыгнуть. Двор с другой стороны выходит на приусадебные участки.
– Хорошо, – говорит Михал и смотрит в глубь боковой немощеной улицы. По обеим ее сторонам поднимаются коробки недостроенных кирпичных домов. Маленькие, привязанные к палкам деревца робко начинают свою весеннюю городскую жизнь. «Не буду прыгать ни через какие заборы», – думает он.
Темнеет. Улица совершенно пуста. Они идут посредине мостовой. Земля слегка проминается, скрипит под ногами гравий. Завтра он здесь будет бежать.
– Хочешь посмотреть на садики? – спрашивает Дудек.
– Завтра посмотрю, при свете.
Дудек разочарован. Он хотел бы еще что-нибудь сделать, еще чем-нибудь помочь.
– Я останусь с тобой. По новой прикинем все возле дома.
– Нет. Иди к черту.
Они останавливаются в том месте, где улочка выходит на асфальтированную трассу, являющуюся границей немецкого района.
– Завтра втроем составим окончательный план, – говорит Михал.
– В десять в «Розочке»?
– Хорошо.
Они пожимают друг другу руки, и Дудек исчезает за углом.
Михал медленно идет назад между молчаливыми кирпичными корпусами. Он не спешит на ту слишком открытую враждебную улицу, на которой должен провести еще полчаса, а может быть, и больше, не вызывая подозрений. Солидные плиты тротуара раздражают его. С сомнением осматривает он киоск. Ему кажется, что киоск на виду, словно на сцене. И вдруг, собрав всю свою волю, он заставляет себя не отскочить в сторону: возле двери ключом манипулирует Клос. Михалу видны только его сгорбленные плечи, но он точно знает, что это Клос. И в то же время он чувствует, что охвативший его нервный спазм каким-то образом передался и Клосу: серый силуэт вздрогнул. Но когда, сделав несколько шагов, Михал позволил себе обернуться, он услышал лишь треск захлопываемой двери. Он ускоряет шаги и сворачивает к стене. Клос может следить за ним из окна лестничной клетки. Михал спиной чувствует его взгляд. Только за поворотом он начинает успокаивать себя, что мог ошибиться. Ведь он не видел, чтобы Клос обернулся ему вслед. Он не может даже воссоздать то неуловимое движение, которое он почувствовал скорее нервами, чем взглядом. «Кажется, он все-таки меня не заметил», – думает Михал и обманывает самого себя, что ничего не знает о трусливом ручейке надежды, прокладывающем себе путь где-то во мраке подсознания. «Теперь не удастся», – шепчет этот отвергнутый голос без слов.
* * *
Напрасно Михал звонил, как было условлено. Напрасно стучал. Ее не было. Он не мог с этим согласиться. Он должен ее сегодня увидеть. Сегодня он должен выяснить и закончить все важные дела своей жизни, даже если завтра он начнет ее заново. Поэтому он продолжал стучать и звонить в высокую дверь в стене сада, через которую по крытой лестнице можно было попасть на кухню и в угловую комнату Терезы. Он не хочет отступать, ему кажется, что его упорство наконец призовет ее, где бы она ни была. За красиво выгнутыми решетками окна высокого бельэтажа были, как обычно, темны, и весь дом, серый от влажного сумрака, выглядел так, будто в нем давно уже никто не жил. Но этот декадентский «дворец гипсовых карликов», как Тереза называла виллу, всегда защищается от улицы видимостью безжизненности, и Михал знает, что только сзади, со стороны сада, можно выследить его жизнь. Несколькими шагами дальше на облупившихся столбах, поддерживающих две растрескавшиеся от старости вазы, висят ворота из ржавых прутьев. Михал входит в калитку рядом с этими воротами, заходит за угол дома по скрипящему гравию дорожки. В окне эркера Терезы не видно ни полоски света. Михал поднимает камешек, бросает в стекло.
«Может быть, она пошла к «совам»?» – думает он. Любое объяснение лучше самого очевидного, что ее попросту нет дома. Потом он поднимается по выщербленным ступеням террасы, оплетенной еще безлистым диким виноградом. Он никогда сюда не входил. Звонок отдается пустым эхом в каких-то далеких темных пространствах. Он звонит долго, еще и еще, и вот наконец слышит шелест быстрых, пугливых шагов, какой-то шепот, мышиные голоса тревоги. Он пробует звонить условленным с Терезой сигналом и ждет.
Вдруг за дверями раздается недоброжелательный, затаившийся женский голос:
– Кто там?
– Тереза дома? – спрашивает он.
Наступает новая минута молчания. Потом тот же голос нелюбезно отвечает:
– Нет.
– А когда будет? – настаивает Михал.
Опять тишина и шепот, наконец другой, более старый и приятный голос спрашивает:
– А вы кто?
Михал называет свою фамилию. Он не знает, известна ли она «совам», но готов сделать все, чтобы рассеять их странную подозрительность.
– Уходите, – слышит он.
В этих словах, сказанных почти шепотом, есть что-то такое, от чего Михала охватывает ужас. Он в отчаянии нажимает на ручку.
– Впустите меня, – говорит он. – Умоляю вас, скажите, что случилось.
И тогда дверь приоткрывается. Через щель он видит две закутанные в шали головы. За ними маячит третья фигура. В помещении полутемно, его освещает только свет, падающий из какой-то боковой комнаты.
– Так вы ничего не знаете? – допрашивает его одна из женщин.
– Что случилось? – кричит он. – Скажите!
– Войдите в дом, – говорит самая старая.
Она захлопывает за ним дверь. В темноте блестят дверцы каких-то застекленных шкафов, пахнет книжной пылью и капустой.
– Ее сегодня утром взяли, – шепчет ближайшая тень.
Михал стоит онемев. Он чувствует только тяжесть опущенных рук.
– Это из-за той еврейки, – добавляет полный гневной обиды более молодой голос.
– Из-за какой еврейки? – говорит Михал.
– Знаете, – шепчет самая старая, – мы сами ничего не знали. Она скрывала еврейку в своей комнате. Школьную подругу. Никто этого не знал. Сегодня утром ворвались к нам и спрашивают, кто здесь ночью ходит по саду. Они, должно быть, ее заметили. Вы знаете, там, за стеной, полицейские казармы. Перевернули весь дом вверх ногами. Она сидела в комнате Терезы, уже одетая, на диване. Тереза тоже, в шляпе, в пальто, как перед выходом на улицу. Обе ждали… – Голос ее прерывает сухое, похожее на икоту рыдание. – Мы действительно ничего не знали, – заканчивает она сквозь слезы.