Текст книги "В союзе звуков, чувств и дум"
Автор книги: Я. Смоленский
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Голос Анны и есть этот приближающийся звук.
Но Пестелю он не слышен:
– Но не борясь, мы потакаем злу, -
Заметил Пестель, – бережем тиранство.
– Ах, русское тиранство – дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, -
Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум, -
Подумал Пестель. – Столько наблюдений
И мало основательных идей».
Между тем взволнованная рассеянность поэта нисколько не мешает ему быстро и точно улавливать черты характера своего собеседника, силу и направление его мысли:
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для Брутов слишком круты.
И не из Брутов ли Наполеон?»
Поэт, при всей симпатии, возникающей у него к Пестелю, чувствует, что и он пытается ввести его в некие «рамки», противоречащие свободному порядку бытия. Это вызывает мгновенную, блистающую остроумием реакцию, которая особенно подкупает тем, что смысл ее почти дословно выражается цитатой из пушкинского дневника:
Заговорили о любви.
– Она, -
Заметил Пушкин, – с вашей точки зренья,
Полезна лишь для граждан умножения
И, значит, тоже в рамки введена. -
Тут Пестель улыбнулся:
– Я душой
Матерьялист, но протестует разум. -
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
В этом «соль» и самойловского понимания Пушкина, который умел интуитивно, озаренно проникнуть в суть явления, умел рассмотреть за строгим, жестким разумом Пестеля молодого светлоглазого человека. Улыбка, вызванная замечанием поэта о рамках любви, входит в противоречие с суровыми построениями автора якобинской «Русской правды». И мы невольно приходим к выводу, что правда Пушкина выше, ибо она не надумана, пусть из самых лучших побуждений, а вытекает из естественных законов мира и человеческой природы. По крайней мере его собственный, не терпящей никаких рамок, кроме выбранных или установленных им самим.
Он эту фразу записал в дневник -
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
Опять двойной смысл. Соглашаясь с Пестелем в том, что нельзя терпеть социальное устройство, угнетающее народ, Пушкин не может согласиться с путями и методами борьбы, которые предлагает глава заговорщиков. И оказывается в безвыходном положении: «...некуда податься, кроме них».
Но как только поэт остается один, его свободная творческая натура, «хоть ненадолго», приводит к гармоническому согласию с миром, с собой.
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Тут Самойлову удается передать состояние, которое сам Пушкин обозначил, как «праздность вольную, подругу размышленья», или как прекрасное far niente, о котором мы подробно говорили, разбирая соответствующую строфу из I главы «Евгения Онегина». Пластика стиха с его «разнеженностью», «праздностью», «рассеянностью» решительно напоминает мелодическую структуру той строфы. И не потому, что автор успешно «подделался» под пушкинские строки. Я уверен, что Самойлов не помнил их, сочиняя свои стихи. Но его проникновение в образ поэта так велико, что при описании определенных чувств и дум невольно рождаются и звуки, соответствующие пушкинским.
Финал стихотворения – этой маленькой законченной пьесы – разыгрывается на фоне апрельского кишиневского двора. Но так же, как осенний пейзаж Болдина, этот фон связан с порывом вдохновения, переплавляющим в стройный порядок искусства разнородные события и впечатления, – материал для «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».
В соседний двор вползла каруца цугом.
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал – распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Теперь только становится до конца понятным (до конца ли?) таинственное значение голоса Анны. Будь это просто женщина, в которую влюблен Пушкин, – Самойлов, вероятно, нашел бы тактичный способ вывести ее на сцену и представить нам финал совсем другого рода.
Но этот happy end увел бы от главного. Скрывая облик Анны, лишь намекая на отношения, которые, может быть, существуют между ней и поэтом, Самойлов переводит всю ситуацию в иной, поэтический ряд. Голос Анны становится значительнее умозаключений Пестеля и политических соображений самого Пушкина. Голос прекрасной молодой женщины (она почему-то рисуется нашему воображению невыразимо прекрасной) подводит поэта к тому мгновению, для которого он предназначен:
...Минута, и стихи свободно потекут!..
То, что он сочинит через минуту, может не иметь прямого отношения к поющей Анне. Может быть, это будет даже «Не пой, красавица, при мне». Но Анна сейчас – его муза, наполняющая звуками душу, и он любит ее, подобно тому, как полюбит свою Татьяну, когда она обретет ясные и тоже неоткрытые нам черты прелестной женщины и музы...
Таким образом, получается, что Самойлов средствами поэтического искусства выражает ту мысль, которую удивительно четко и просто сформулировал в речи «О назначении поэта» Александр Блок: «Мы знаем Пушкина – человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин – поэт».
В образе Пушкина-поэта Самойлов находит воплощение своего собственного жизненного идеала: гармоническое и сво– бодное сочетание себя с природой и людьми, согласие с самим собой, подкрепляемое творчеством.
Книга 1974 года (последний сборник Самойлова, вышедший перед тем, как пишутся эти строки) называется «Волна и камень». Название говорит само за себя. Автор, подходя уже к третьему перевалу, подводя многие итоги, все теснее связывает себя с духом пушкинской лиры. Прощанье с «камнем» – собственной памятью и «восхождение к волне», погрузившись в которую, «все равно мы не канем», – все это идет двойной экспозицией: через свое и через пушкинское:
До свиданья, Державин
И его времена.
До свидания, камень,
И да будет волна!
Нет! Отнюдь не забвенье,
А прозрение в даль.
И другое волненье,
И другая печаль.
Поэтический образ прощания объединяет настоящего Державина с тем символическим, своим, который тоже постепенно уходит в прошлое. Об этом «Державине» речь впереди. А собственное прозрение в даль, вперед, соединяется с таким же прозрением в даль обратную, к давно знакомым и как бы услышанным вновь звукам:
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль...
И вся картина приобретает особую пронзительность, потому что Самойлов ходом всей стихотворной волны возбуждает в нашем сознании, как отзвук, как эхо из бездонного колодца, еще одну строку:
...А старой мне печали жаль...
Не только в названии, но и в составе книги есть откровенные свидетельства того, что мир Пушкина сам по себе источник для нового творчества, неисчерпаемый, как мир. Он требует разработки.
Цикл «Балканские песни» (пять стихотворений) назывался в первом варианте «Песни западных славян». Не знаю, что заставило автора изменить название (первое, по-моему, сильнее), но суть от этого не меняется. В эпиграфе сохранились такие слова:
«Подражание» не кажется мне
Словом более зазорным, чем «учение»,
или, как чаще говорят в наше время, «учеба».
Таким образом, Самойлов не стесняется признать, что он «подражает», учится, будучи сам давно признанным метром.
Излишне говорить, что сюжет «Песен» совершенно оригинален.
Есть в книге и стихотворение «Стихи и проза», в котором
Мужицкий бунт – начало русской прозы,
а
Российский стих – гражданственность сама.
И, как полагается волне и камню, льду и пламени, они противоборствуют и в то же время связаны между собой.
Поэма «Последние каникулы» (самое монументальное сочинение сборника) начинается таким четверостишием:
Четырехстопный ямб
Мне надоел. Друзьям
Я подарю трехстопный,
Он много расторопней...
И хотя содержание поэмы никак не связано с Пушкиным, тональность зачина, виртуозное переделывание «на наших глазах» пушкинского пятистопного ямба в свой трехстопный, наконец, столь знакомое нам по «Онегину» обращение к друзьям – все это звучит, как сердечный и веселый привет Ему – перед долгой дорогой.
Естественно, что многосторонняя и глубокая связь с творчеством Пушкина укрепляет некоторые черты стиля современного поэта. Свойственные ему от рождения, черты эти обретают зрелую силу и определенность. Два признака особенно отличают, на мой взгляд, стих Самойлова, генетически восходя к стиху пушкинскому.
Бездна пространства. Так обозначил Гоголь одно из свойств пушкинской поэзии. Об этом удивительном свойстве написано немало, но вряд ли можно до конца объяснить, почему, например, три поставленные рядом слова: «Ночь. Сад. Фонтан» – дают ощущение воздуха, неба, простора больше, чем подробная декорация оперной «сцены у фонтана». А ведь это даже не стих, всего лишь ремарка. Или в «Зимнем утре»:
...Погляди в окно.
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит.
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена...
Как получается здесь, что безграничное пространство, «управляемое» взглядом из окна, невольно соотносится с малым и потому особенно уютным пространством комнаты?..
Лаконичное и сильное владение пространством свойственно стиху Самойлова.
Поле. Даль бескрайная,
У дороги чайная.
Это начало поэмы «Чайная». Тоже своего рода ремарка. В тексте мы не встретим прямых указаний на географическое место действия. Но ощущение простора, нахлынувшего вместе с этими пятью словами, не даст нам ошибиться: сюжет развертывается на фоне все тех же «пространных картин» срединной России. И самый сюжет несет на себе отпечаток этого фона – в типах посетителей чайной, в характере их речей и отношений, в песне. Описание чайной тоже крайне лаконично. Оно не обольщает надеждой на исключительность или хотя бы нестандартность обстановки:
Чайная обычная.
Чистая, приличная -
вот и все. Но здесь тепло:
Заходите погреться,
Если некуда деться!
И еще привлекает хозяйка, которая своим видом и характером возмещает заурядность интерьера и незатейливость угощений:
Там буфетчица Варвара,
Рыжая, бедовая.
Чаю даст из самовара,
Пряники медовые.
И поет Варвара
Звонче колокольчика:
«Коля, Коля, Колечка,
Не люблю нисколечко...»
Но поэзия пространства делает свое дело. Соотнесенный с бескрайной и холодной далью, маленький домик у дороги, украшенный стандартной вывеской «Чайная», привлекает своим уютом. Тудахочется зайти погреться. И как-то естественно, что здесь, на глазах у шоферов, бабки и старичка с табачком, разыгрывается драма между двумя людьми, роковая для их судеб и тоже, в общем, обычная для этого времени и этого пространства...
Стихотворение «Сороковые», можно сказать, стало почти классическим. Его цитируют, на него постоянно ссылаются, когда разговор в той или иной связи касается войны и ее поколения.
Сороковые, роковые
Военные и фронтовые,
Где извещения похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
Поэт отбирает признаки времени только общезначимые, не поддаваясь соблазну многословия. «Похоронки» и военные эшелоны вошли в быт каждого города, села – всей страны. Отсутствие деталей расчищает стих, дает ему простор, подготавливая ключевую, на мой взгляд, строку всего стихотворения:
Просторно. Холодно. Высоко.
Здесь пространство вводится в самую структуру стиха, в его образную ткань и помогает выразить не только внешний масштаб происходящего, но и сокровенную духовную суть явлений.
Из обихода людей изымаются стены и крыша: погорельцев война лишает домов, другие сами выходят на простор и холод огромного поля битвы. И тут к простору и холоду добавляется еще один образ: «Высоко». В нем и высота неба, и высота трагедии, и высота духа. Но Самойлов не был бы самим собой, если бы сейчас же не соотнес это глобальное и поэтически одухотворенное пространство с чем-то пронзительно единичным:
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
И, словно бы изумленный тем, что на фоне бескрайнего простора удалось разглядеть крохотного самого себя, поэт торопится с какой-то раздольной удалью подтвердить существование этой фигурки, затерянной на полустанке, но отнюдь не потерявшейся:
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
Тут уж детали сыплются одна за другой, одна другой метче и острее. Смешное и детское – «джентельменский набор» табака, кисета, наборного мундштука – переплетается с душевным порывом: пайку надвое ломаю; беспечное балагурство – с тем, что все на свете понимаю. Эти последние слова, перекликаясь со строкой: «Да, это я на белом свете», обрамляют поток деталей.
Я на белом свете.
Там, где
Просторно. Холодно. Высоко.
Это соотношение над всем, над всеми деталями. Высокое пространство – во мне. Я – в высоком пространстве. Ощущение этого единства передает характер времени. И закономерно, что в конце поэт снова уходит от деталей к обобщенному пространству:
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Не по полустанку, даже не по фронту только, а по всей России с лихим посвистом гуляет война. А мы, все поколение – задорные и незадорные, с уставными или самодельными звездочками, со своими бедами и мечтами – участники этого общего «гулянья» на просторе страны и жизни.
Умение перевести бездну пространства в глубину стиха возвышает многие сочинения Самойлова на разные темы и позволяет утверждать, что воспитывалось оно в школе Пушкина. Там происходило «учение», или, как чаще говорят в наше время, «учеба».
И еще одно редкое свойство – в русле той же традиции.
В блистательной статье «Ребенком будучи» В. С. Непомнящий пишет, между прочим, что Пушкин, открыто, с детской легкостью «присваивавший» нередко чужие строки и образы простою цитацией, «умел делать их своим достоянием (так что не важно уж, чьи они были вначале)»41...
Тут подмечено главное в пушкинском «присваивании», что исключает мысль о каком бы то ни было плагиате: именно открытость и детская легкость. Чужие строки и образы используются так откровенно, что для их обнаружения не всегда нужна специальная сноска или примечание. Хотя и тем и другим Пушкин тоже часто пользуется. Так, в примечании 34 к «Евгению Онегину» по поводу строк
Но вот багряною рукою
Заря от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин, -
сказано: «Пародия известных стихов Ломоносова:
Заря багряною рукою
От утренних спокойных вод
Выводит с солнцем за собою, – и проч.»
Пушкин не досказывает, что эти стихи – начало оды «На день восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны», рассчитывая на то, что читатель сам оценит применение торжественных стихов к именинам Татьяны Лариной.
А в примечании 38 к строке «И вот общественное мнение!» – просто написано: «Стих Грибоедова».
В тех же случаях, когда сноски нет, предполагается, что читатель знает источник заимствования. Так оно по большей части и было при жизни Пушкина. Трудно представить себе, например, что в первой строке «Онегина»
Мой дядя самых честных правил...
современный Пушкину читатель не узнал бы строку из басни Крылова: «Осел был самых честных правил». Привлекая эту аттестацию, автор романа сразу определял скептическое умонастроение героя и отношение к добродушному дяде...
Но во всех подобных случаях, которых у Пушкина великое множество, – знает или не знает читатель источник заимствования, – последнее всегда становится достоянием поэта, то есть материалом для оригинального творчества.
Самойлов, как мы видели, широко цитирует Пушкина. «Открыто, с детской легкостью» он «присваивает» его строку или образ и порой превращает их в отправную точку для целого произведения, по теме и структуре от источника цитаты весьма отдаленного.
«Волна и камень», «Стихи и проза», «Четырехстопный ямб мне надоел» – все подобные заимствования не требуют сноски: читателю и так все понятно.
Однако непринужденная цитация Самойлова не ограничивается только пушкинскими словами и образами, которые, кстати, привлекаются многими стихотворцами (не в такой, правда, степени и не столь непринужденно). Смысл пушкинской традиции заключается в умении добыть «материал» излюбого источника.
Самойлов умеет сделать так, что заимствование, иногда явное, иногда завуалированное, «работает» на его идею и в то же время придает стиху обаяние, связанное с духом первоисточника.
Красиво падала листва,
Красиво плыли пароходы.
Стояли ясные погоды.
И праздничные торжества
Справлял сентябрь первоначальный,
Задумчивый, но не печальный.
В этой строфе стихотворения «Слова» нельзя не узнать прекрасную цитату из Тютчева:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора.
Не повтори Самойлов слово первоначальный, цитата могла бы остаться скрытой, хотя образ в целом все равно нес бы печать заимствования. Но поэт «разоблачает» себя и добивается двойной цели: укрепляет видение осени ссылкой на Тютчева и подготавливает выражение своей собственной мысли:
И понял я, что в мире нет
Затертых слов или явлений.
Их существо до самых недр
Взрывает потрясенный гений.
И тогда становится ясным, что «затертая» красота листвы, пароходов и пр. нарочно поставлена в один ряд с не менее «затертой» красотой слова «первоначальный». Сознательно повторяя открытие Тютчева, Самойлов мягко сдвигает контекст, как бы уточняет: не осень, а сентябрь первоначальный, и эпитет сейчас же приобретает новый, свежий оттенок. Слово обнаруживает еще одну свою неведомую грань, подтверждая тем самым на практике идею всего стихотворения:
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Совсем другого рода цитация, но тоже сохраняющая жанровую атмосферу первоисточника, наблюдается в «Чайной». Когда привычные посетители уже собрались, вдруг являются две новые фигуры. По существу трагические, они, несмотря ни на что, приносят с собой веселье, балагурят – отчасти профессионально, для заработка, но так, чтобы не отяготить присутствующих своим состоянием. Вот как написано их появление:
Заиграли утки в дудки,
Тараканы в барабаны.
Инвалиды шли,
Прямо в дверь вошли.
Ванька и Петяха,
Веселы, хмельны,
На одном рубаха,
На другом штаны.
Говорят брюки:
«Мне бы только – руки!
Взял бы в руки я гармонь,
Вот тогда меня не тронь.
Заиграл бы тогда,
Заиграл бы!»
Говорит рубаха:
«Мне бы только полноги,
На полноги – сапоги,
Заплясал бы тогда,
Заплясал бы!!!»
Здесь открыто заимствуются строки из народной песни, обработанной К. И. Чуковским:
Как у нашего соседа
Весела была беседа.
Гуси – в гусли,
Утки – в дудки,
Овцы – в донцы,
Тараканы – в барабаны.
Поистине детская простота и смелость приема очевидны. Легко угадывается и намерение: дать невеселому содержанию контрастную, почти балаганную форму, соответствующую месту действия – чайной с самоваром и пряниками – и характеру отношений между полузнакомыми посетителями. Выдержать в повествовании это противоречивое единство формы и сути так, чтобы оно не шокировало, а углубляло восприятие, непросто.
Самойлову, с его умением сделать цитату «своим достоянием», удается сохранить трагикомический оттенок происходящего от начала до конца эпизода.
Если привлечь метафору самого поэта:
Если б у меня хватило глины,
Я б слепил такие же равнины;
Если бы мне туч и солнца дали,
Я б такие же устроил дали! -
можно сказать, что в подобных случаях Самойлов легко и весело использует любой подручный материал. В том числе – цитаты. Причем замысел от этого в главном не меняется, а получает при воплощении неожиданные повороты и нюансы, диктуемые самим материалом. И раз уже возникла «строительная ассоциация», заметим, что подручный материал связан с рельефом. Одни для того, чтобы построить новое здание, сравнивают с землей старое, выкорчевывают деревья и валуны. Другие вписывают свой замысел в окружающий пейзаж, не нарушая его. Самойлов принадлежит ко второму типу созидателей.
Стройный мост из железа ажурного,
Застекленный осколками неба лазурного.
Попробуй вынь его
Из неба синего -
Станет голо и пусто.
Это и есть искусство.
Но если «вынуть» застекленность «осколками неба лазурного», – станет вовсе пусто. Новый мост и старое синее небо сосуществуют в поэзии Самойлова.
Хочу коснуться двух деталей стиха, которые, на мой взгляд, нельзя назвать заимствованиями.
...Когда, бывало,
Я выбегал из блиндажа
И вьюга плечи обнимала,
Так простодушна, так свежа.
Выделенная мною строчка из стихотворения «Ауч солнца вдруг блеснет как спица» не есть видоизмененная цитата из Пушкина: ни контекст, ни образный, ни ассоциативный ряд не совпадают. И все же какая-то родственная связь с пушкинской строкой для меня несомненна:
Ужели с ним сейчас была
Так равнодушна, так смела?
Полное совпадение метра и ритма, всей структуры стиха!
И второй случай. Из стихотворения «Дом-музей»:
Здесь он умер. На том канапе.
Перед тем прошептал изреченье
Непонятное: «Хочется пе...»
То ли песен? А то ли печенья?
Долгое время я не мог вспомнить, где слышались уже такие необычные рифмы. Потом вспомнилось:
Немного отдохнем на этой точке.
Что? Перестать или пустить на пе?..
Признаться вам, я в пятистопной строчке
Люблю цезуру на второй стопе.
Иначе, стих то в яме, то на кочке,
И хоть лежу теперь на канапе,
Все кажется мне, будто в тряском беге
По мерзлой пашне мчусь я на телеге.
Здесь тоже не может быть заимствования: все о другом и все по-другому.
Видимо, оба места сочинены заново – другого объяснения я найти не могу. Бывает же так, что в разных местах разные ученые открывают один и тот же закон. Или вдруг нас поражает сходство людей, не имеющих прямой семейной связи...
Стихами о Пушкине, как мы видим, далеко не ограничивается у Самойлова обращение к Пушкину. Оно, быть может, наиболее рельефно проступает в произведениях, написанных совсем на другую тему.
Давид Самойлов принадлежит к поколению сороковых годов.
И он прежде всего «отголосок своего поколения»42. На войне или в связи с войной не только складывались личные, часто трагические судьбы, но возникали общие нравственные проблемы, определявшие лицо поколения. И, хотя война давно ушла в прошлое, некоторые из этих проблем не потеряли свою остроту для следующих поколений.
«Старик Державин».
Это название заимствовано из VIII главы «Онегина»:
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
Множественное число – «нас» относится, как читатель помнит, к Пушкину и его музе, явившейся поэту в садах лицея.
Стихотворение Самойлова начинается с нарочитого противопоставления, в котором ироничность тона, столь свойственная автору, смешивается с некоторой грустью:
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил...
«Мы» – это, очевидно, тоже я и моя муза. За этими тремя строками как будто скрывается настораживающее самонадеянное сравнение себя с лицейским юношей и дерзкое сетование на то, что «мы» обделены благословением великого старика.
Настороженность исчезает, как только мы прочитываем следующие затем строки:
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулеметом я лежал своим.
Это не для самооправданья:
Мы в тот день ходили на заданье,
И потом в блиндаж залезли спать...
Этим неожиданным поворотом автор снимает вопрос о своей какой бы то ни было поэтической одаренности, не о ней вообще речь. Дело, оказывается в том, что мы, как рядовые солдаты, просто не могли явиться под благословенье, даже если бы нас и призвали: мы с музой вместе с другими разведчиками были заняты войной. Не в переносном, поэтическом, а в самом прямом значении слова: лежали у пулемета, ходили на задание.
Но несмотря на тяжесть войны, жизнь не останавливается. Не останавливается и поэзия. Лира не может остаться без хозяина, иначе в каком-то смысле прервется связь времен. Патриарх поэзии понимает это лучше, чем смертельно усталые юнцы, бездумно и безответственно спящие в блиндажах:
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
И тут вопрос переводится в совершенно иную плоскость. Самойлова как бы не интересуют чисто поэтические достоинства того или иного претендента на лиру, освященную именами Пушкина и Державина. Достоин ли претендовать на нее даже и одаренный человек, который может явиться на церемонию вручения вовремя, без опоздания, потому что он не лежит сейчас «на земле холодной и болотной», не занят на передовой? Вот вопрос, поставленный поэтом своего поколения. Отвечает сам старик Державин:
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи,
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Очевидно, что мудрый старик выражает здесь авторское мнение и авторский пафос...
Все, кто пережил военное лихолетие, помнят, что в народе, во всей огромной стране сложились понятия: фронтовик и нефронтовик. Понятия, включавшие в себя, кроме прямого смысла, еще и некий психологический оттенок. Все понимали, что тыл необходим, что без него невозможен и фронт. Условия жизни в тылу были подчас тяжелее, чем на фронте.
И все же, и все же...
На войне, как известно, погибают чаще. Наиболее остро вопрос стоял перед теми, кто в какой-то степени мог выбирать свою судьбу: поэт иногда мог оставаться поэтом, а мог быть пулеметчиком, комиссаром, разведчиком. Самойлов выбрал последнее.
В его ранней поэме «Чайная» есть песня фольклорного типа, очень распространенного в послевоенные годы. Смысл песни выражает, по сути, и смысл главного конфликта поэмы. Инвалиды поют:
Девка год ждала,
И другой ждала,
А на третий год
К мужику ушла,
Ушла к мужику,
Нефронтовику...
Этот «мужик-нефронтовик» нарисован поэтом, вернувшимся С фронта.
Дым летит к небесам.
Пар течет по усам,
Входит в чайную сам
Федор Федорыч сам.
Враз видать по глазам:
То ли зав,
То ли зам,
Ишь какой важный!
Буфетчица Варвара, та, которая не дождалась жениха, заявляет Федору Федорычу при всем честном народе:
Не затем я ушла,
Что другого ждала,
А затем я ушла,
Что твоей не была.
Так тому и быть,
Нам с тобой не жить!
А в конце сам автор резюмирует:
...Федор Федорыч не спит.
Он идет под синей стужей
По тропинкам голубым.
Никому-то он не нужен,
И никем он не любим!
Так что тема «нефронтовика» была решена давно и, повидимому, окончательно. Зачем же понадобилось Самойлову в 1962 году возвращаться к ней, да еще фантастически привлекать для нового решения тень старика Державина?
В зрелую пору «второго перевала» поэт углубляется не только в художественный мир Пушкина, но, как уже говорилось, и в мир его нравственных устоев. В стихотворении «Старик Державин» нет Пушкина как действующего лица. Но без его нравственного поля нет стихотворения.
Решается проблема ЧЕСТИ.
Не просто совести, с которой на худой конец можно поладить, как поладили с ней герои «Чайной». А именно чести. Юноша, благословенный Державиным в 1815 году, был или стал невольником чести. С ней он не мог поладить, сталкиваясь даже с царем или смертью. Да, Блок прав: все меркнет перед одним: «Пушкин – поэт». Но он не был бы таким поэтом, не будь его гений пронизан безусловным и неотступным чувством чести.
Самойлов, видимо, и здесь находя воплощение своего жизненного идеала, меряет себя и своих сверстников – поэтов военного поколения этой меры чести. Вот почему он обходит вопрос о таланте, как о главном, что должно бы определить претендента на освобождающуюся лиру. Талант не может оправдать бесчестие. Но тут есть и обратная связь: бесчестным не может быть истинный талант. Старик Державин отказывается передать лиру некоему малому способному, потому что для него, когда-то благословившего Пушкина, ясно: настоящие поэты в данный момент там, у пулеметов, в блиндажах, в грязи, – невольники незапятнанной чести. И он будет ждать, когда вернутся ЭТИ, не веря, что все они «убиты наповал». А лира пусть пока пылится. Важно, чтобы пыль с нее стряхнули чистые руки.
Вводя в поэзию через образ старика Державина понятие пушкинской чести, Самойлов выводит тему за рамки военного времени. Это понятие распространяется на все времена. Каждое поколение должно иметь своего невольника чести, чтобы получить право на державинскую лиру. Мирное время не упрощает судьбу избранника: Пушкин в войнах не участвовал...
С именем Пушкина связано множество имен, привлекающих наше внимание лишь потому, что они были с ним связаны. Нас живо интересуют не только его ближайшие друзья или враги, но и отдаленные корреспонденты, случайные знакомые. Но, кроме целой галереи лиц, в ином случае представлявших бы интерес разве что для узкого круга историков, Пушкин оставил нам ряд символов, своеобразные модели отношений.
Пушкин и лицейские друзья.
Пушкин и Василий Львович: гениальный подросток и посредственный стихотворец, связанные родственными узами.
Пушкин и Жуковский.
Пушкин и Николай.
Пушкин и Наталья Николаевна.
Пушкин и Булгарин.
Пушкин и Дантес.
И т. д., и т. д.
Мы привыкли пользоваться этими моделями для обозначения сходных ситуаций, повторяющихся в жизни. Про когото говорят: «Это его Гончарова». Или: «Статья попахивает Фаддеем Венедиктовичем». Иногда шутят: «Тут надо бы Дантеса»... Нередки случаи, когда школьные друзья регулярно встречаются 19 октября и уж непременно поют: «Куда бы нас ни бросила судьбина».
Замечательно, что при всех подобных ситуациях из модели изымается сам Пушкин. Когда мы говорим: «Это его Гончарова», то вовсе не подразумеваем, что он – гениальный поэт. Просто – любит. И поминая Булгарина, имеем в виду лишь методы его критик, а не то, что они направлены против гения. В еще большей степени это относится к шутке с Дантесом. Мы понимаем: повториться с большим или меньшим приближением к модели могут характеры, ситуации – все, кроме Пушкина. Он неповторим. И для конкретных вариантов модели не нужен. Он ее создал в общезначимом смысле, и этого достаточно: жизнь, как правило, развивается без постоянного участия в ней гения.
Самойлов включает в обиход еще одну модель, связанную с Пушкиным и абстрагированную от него, от лицейского экзамена 1815 года. Перефразируя знаменитые строки, можно сказать так: в каждом поколении Пушкина может не быть, но Державин быть обязан. Тот самый Державин, который, пусть он
...льстец и скаред
И в чинах, но разумом велик.