Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
* * *
Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела. Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась. – Мошенник… – не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил. Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хоркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое. А Пиля один, нет Гойли. Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза: – Один да один… Скушно… Ой, совсем один. Прошло лето, не сказалось. А там и осень. А там – зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет. – Гойля!.. Гойля!!! Нету. Эх, стоит-ли без Гойли жить! Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Гойлю. Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал. – Прощай… Прощай.
* * *
Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся. Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется. Каркнул ворон, взмыл черным кругом и – прямо к человеку.
РЕДАКТОР
Скажу несколько теплых слов в защиту редакторов. А то все ругают их, и, по-моему, напрасно.
Не знаю, как в столицах, у нас же в городе Тетерькине редактор замечательный и, в виде исключения, женского пола, притом – высокого ума. Она совершенно молодая и со стороны внешней формы – очень стройная, сюжет развернут вполне, фабула тоже обработана. Нецензурно выражаться воспрещает.
Хорошо-с. Однажды приношу ей рассказ из крестьянского быта, под заглавием «Женская порка».
Она прочла и стала меня энергично крыть. То есть так крыла в смысле идеологии, что по всему моему телу пошли пупырышки, как у щипаного индюка. Будучи сознательным, я выскочил на двор и стал глубоко вдыхать свежий воздух.
Надышавшись как следует, вновь подхожу к ее столу.
Она сидит, ничего не говорит и даже не смотрит на меня, а занимается маникюром. Брови наморщены.
А рассказ мой вкратце таков. Прибегает в сельсовет маленького роста мужичок с заплывшим глазом и кричит, что его избила жена, контрреволюционерка. Тогда всем комсоставом пошли брать эту скандалистку-бабу, которая сидела в избе, крепко запершись. Первый полез в окно председатель сельсовета, очень лохматый. Только он лег брюхом на подоконницу и закорючил ногу, как проклятая баба сгребла его за бороду и стала лупить ухватом по загривку, ругая Советскую власть. Председатель кричит: «Тяните скорей обратно за ноги! Убьет!» Словом, короче говоря, бабу взяли с бою и поволокли на площадь, затем согнали всех замужних женщин для образца наказания, затем оголили контрреволюционерку-бабу и стали производить дискуссию вожжами. Сначала сознательный муж драл, потом били содоклады и от прочих доброхотов. Скандалистка орала, остальные женщины поучались, смиренно говоря: «Мы будем тихие».
Это вкратце. Кончался же рассказ буквально так:
«Закат пылал. И вся пышная природа как бы созерцала подобный финал. Прохожий старик остановился, взглянул на истерзанное контрреволюционное бабье сидячее место, воскликнул: „Боже правый!“– и заплакал».
Я говорю:
– Как же так, Софья Львовна, вы бракуете такой потрясающий рассказ? Сюжет развернут, фабула обработана.
Она говорит:
– Да, все прекрасно. Но у вас кулацкая идеология.
– Никак нет, – говорю, – вожжами драли, а не кулаками.
Она опять начала меня крыть. Так крыла, так крыла, что у меня даже золотой зуб заныл.
Я вновь выбежал на улицу и сожрал две порции мороженого, удивляясь, до чего сознательны редактора.
Хорошо-с. Являюсь вновь к столу.
– Вы меня, Софья Львовна, режете. Мне аванс надо. Я Мишке Сусленникову два с полтиной должен. Я…
– Почему у вас тошнотворное слово «боже» с большой буквы? – перебила она.
– Потому, что это новая строка.
– Пустая отговорка, – сказала она. – Переставьте слова, напишите: «Правый боже! – воскликнул старик».
– Так никто не восклицает, тем более на старости лет, – сказал я. – А всегда восклицают: боже правый.
Она говорит:
– Я, знаете, человек подначальный, должна стоять на страже. Я человек партийный.
– Я тоже человек сознательный, – сказал я, вставил папиросу в янтарный мундштук и закурил, пуская дым самыми маленькими, деликатными колечками.
– А скажите, товарищ Моськин, вы в данном рас сказе на стороне мужиков-насильников или…
– Никогда! – возмутился я. – Всецело на стороне угнетенныхженщин! – и вновь пустил дым самым маленьким колечком, вроде обручального.
– Ну, тогда другое дело, – ласково сказала она. – А почему вы не женитесь?
– Да как вам сказать, – замялся я. – Некогда жениться-то. Все рассказы пишу… Так разве, на скорую руку… это… как его… – потупил я глаза. – А во-вторых, где ее, невесту-то, взять?
– Ну, – улыбнулась она, прищуривая свои очаровательные глазки. – За вас всякая пойдет… Вы очень симпатичный… Очень, очень!..
– Извиняюсь… А вот почему вы замуж не выходите, такая красота? – осмелел я и чувствую – страшно заклубилась кровь во мне.
Она тоже замялась, склонила голову набок и ужасно обольстительно улыбнулась мне.
Тут совершенно вылетело у меня из головы, что она редактор: я усиленно задышал, в то же время обдавая ее двусмысленным любовным взглядом.
– Итак, ваш рассказ пойдет, – вдруг проворковала она; голос ее дрожал, пышная грудь вздымалась, сначала медленно, потом быстрей, быстрей.
– Неужели пойдет?! – трагически заломил я руки. – Без всяких изменений? Ни одной строчки?!
– Да, да, не волнуйтесь. Ну, может быть, какое-нибудь словцо и придется перевернуть. Не забывайте, что я женщина ответственная, одинокая…
– Софья Львовна! Софья Львовна! – и у меня впервые потекли обильные слезы радости прямо на пол.
Я вышел с высоко поднятой головой, громко сморкаясь и, на этот раз, пуская во все стороны огромные кольца дыма. В сердце моем горела сильная, глубочайшая к ней любовь.
И, будучи сознательным, я твердо решил: если, действительно, рассказ пройдет, женюсь на ней, женюсь…
И вот рассказ вышел.
Все было на своем месте, все, все, дословно, даже те строки, где баба ругала Советскую власть.
Лишь в самом конце рассказа, и то на законном основании, согласно идеологии, восклицание проходящего старика, а именно: «Боже правый», было заменено:
«Боже левый».
<1926>
ДИВНОЕ МОРЕ
Часть Красной Армии по тактическим соображениям продвигалась за Байкал. У белых было намеренье тревожить тыл красных. С этой целью они направили вперед сводный отряд довольно пестрого состава. Предвидя такой маневр, красные оставили заслон в том самом месте, где Кругобайкальская железная дорога лепится по очень узкому обрывистому берегу озера – слева вода, справа – каменные кручи.
Больше недели шли холодные, как в октябре, дожди. Разгар обычно жаркого здесь лета походил на мрачную осень. В один из ненастных вечеров было особенно холодно. Дождь приутих. Над зелено-сизой гладью хмурого Байкала полз туман, он вскоре залил все пространство. В этот поздний вечер белые настигли неприятеля, остановились.
Врагов разделяла лишь непроглядная завеса густого тумана. Слышались голоса, храп коней, лязг котелков и чайников, взбульк воды, свисты, шорохи. Или вдруг, то с той, то с другой стороны, прорежет воздух русский незлобивый мат. Просторы скрылись. Мир стал тесен, загадочен: ни земли, ни неба. Всюду чувствовалась враждебная настороженность, коварная, каждый миг подстерегающая жуть. Кой-где туманы колыхались желтоватым ореолом: это робкие костры для сугрева, для варки пищи.
Время движется в тумане не спеша, и так же не спеша наплывает на измученных людей усталая сонливость. Оба вражьих лагеря, выставив сторожевые пикеты, укладываются на покой. Сыро, слепо, холодно, кругом какой-то морозный погреб. Кутаются в шинели, в рвань, во что попало. Тело до самых потрохов пронизывает лихорадочная дрожь. Истрепанные нервы устали. Спать, спать… Эх, увидать бы поскорей во сне теплую избу, сугревную печь, рыжего кота-мурлыку, еще – заботливую, пахнувшую свежим хлебом бабу или милую девушку с тугими, как свиток чесаного льна, косами. Спать…
Тихо сделалось. А холод все крепчал: Байкал студеный. Скрючились все, заснули. Только два белых прапорщика не могли уснуть, Чернышев да Зайцев; зябли, ворочались с боку на бок, вздыхали: вчера, при всех, поручик Чванов дал им распеканцию: «Трусы! Ваше дело в кустах сидеть!»
Перед утром вода в котелках замерзла, одежда, сапоги запушнели инеем. А туманная мгла стала собираться в караваны облаков, стала уплывать в простор, на север.
И вот неожиданно развернулось во всю ширь июльское благостное утро. Воздух быстро нагревался. Горят костры, кипят котлы. Шутки, фырканье, ребята умываются. Охвостья туманов спрятались в распадке между гор. Необъятный Байкал обнажился во всем своем блеске. Сивая гладь воды поголубела. Поросшие лесом скалы с кустами цветущего багульника, колокольчиками желтых лилий и темно-зеленым вереском круто падали в озеро. Воздух был вкусен необычно: пьянил, бодрил, распирал жадные до вздохов груди.
После дьявольски холодной ночи, после непрерывных боев и затяжного ненастья – такой лучистый, весь в свете и сверкании, весь в голубом тепле июльский день. И строгий Байкал, это море чудесное, лежал перед всеми, спокойный и тихий, в ослепляющем величии. Байкал воспет многими поэтами, и душа народа издревле нарекла его «священным».
Под обаянием солнца, сладостного воздуха и неотразимой красоты природы все люди вдруг, как по волшебству, преобразились. У всех оттаяла душа, согрелась кровь, все разинули рты, широко распахнули глаза и на эту даль, уставленную на горизонте дымчатыми скалами, и друг на друга, и на врагов своих. Кругом гологрудые, кругломордые ребята, а эвот дяденька с бородкой, а эвот-эвот старик седой; наверно, партизан. А, никак, это Степка портянки моет в озере? Он, он – варнак. Да нешто он у белых?
– Степ-э-эй? Ты, что ли?
– Я… А ты кто?
– А вот разглядыва-ай-ай!
– Вот оказия! Ваньша, ты?
– Я са-а-амый! А ну по ягоды! Наших много в лес ушло-о-о…
И еще перекликались два других врага:
– Толкуют, нынче воевать не станем!
– Знамо не станем. Нынче народу передых. Наши в лесок собираются, по грибы, по ягоды!
Действительно: с ближних гор наносило запахом спелой малины и каким-то медовым, с привкусом мяты и полыни, ароматом.
…И неслыханный, редчайший случай: по негласному уговору, словно по щучьему велению, между красными и белыми явочным порядком как бы наступило перемирие…
И вот в горах, в лесу – будто улей пчел: жужжат, хохочут, лакомятся ягодой людишки. Вот беспоясый парень торопливо обирает с куста спелую малину, горсть в рот да горсть в картуз. Все рыло его, все щеки до самых глаз замазаны соком, как рудой кровью. Он чавкает жвачку, гулко рыгает и кричит:
– Эй, ребята! Айда сюды-ы-ы! Здесь ягод не в обор, как грязи!
Треск кустов, пыхтенье и – лоб в лоб с парнем – двое. Вспотевшие лица их беззаботны, веселы.
– Лопайте, братцы, ягоды. Я обожрался, аж мутит. А вы кто будете?
– Красные. А ты белый, что ли?
– Я надо быть белый, то есть вроде как белым числюсь… А теперя никакой, просто – Кешка, – хлопает глазами толстогубый парень и взволнованно пыхтит. – Да по глупости это вышло. Нам велели идти, нас по жеребью. Сказали: иди, а то на березе закачаешься.
– Оплели тебя, парень. Переходи-ка лучше к нам. Мы за всех трудящихся…
– А что ж… И перейду. Очень просто. Я, может, за этим и по малину-то пошел, – Кешка отирает рукавом потное лицо, смотрит на пришедших бесхитростно, открыто.
– Не врешь? Смотри, парень…
– А какая корысть мне врать-то? – обиженно говорит простодушный Кешка. – Да хошь сейчас.
Огромный малинник все гулче оживлялся говором, смехом, песнями; красные и белые перемешались.
А там, у озера, спокойные костры горят. Кто белье стирает, кто штаны чинит. Где-то балалайка звенькает, и с присвистом трепака откалывают двое. Прибрежные утесы унизаны стаями чаек и бакланов. По тугой глади озера паруса скользят.
Скала, орудие, костер. Развалившись возле огня, не торопясь чаюют студент с белыми усами и реалист седьмого класса. Со стороны красных шустро подходит к ним рыжебородый, небольшого роста крестьянин в зипуне, на голове – войлочная шапчонка, на ногах – продегтяренные бродни.
– Чай да сахар, – весело поприветствовал он студента с реалистом. Лицо его в добродушной улыбке, и весь он какой-то приятный, праздничный.
– Спасибо, – сказал студент и с невольным подозрением прищурился на подошедшего. – Присаживайся, дядя. Чаю у нас много. А ты кто? Красный, никак? Ну, черт с тобой, садись!
– Благодарим, спасибочко. Да я уже почевал, – ответил крестьянин певучим тенорком, повел взором очарованных глаз по озеру, вздохнул: Э-хе-хе… Вот воюем! Вы – белые, я, скажем, красный. А из-за чего воюем? Пойди, пойми. Вон благодать какая кругом: солнышко, теплынь, ягода поспела, скоро меду пчела наносит. Жить бы да радоваться, ан нет: воюй, говорят, защищай свободу. Ну, что ж, это не плохо, будем защищать…
– Да ты, дядя, садись. Сережа, нацеди ему.
– Фамильный чаек-то у вас, господа?
– Фамильный. Сережа, отрежь-ка ему колбасы. Бери, дядя, сахару-то. Да поври чего-нибудь. А то, черт ее бей, скука…
Дядя, улыбаясь и покряхтывая, сел.
– Фамильного чайку, конешно, можно. А мы приобыкли к кирпичному. Да-да. Вот я и толкую. Пять годов война шла, а за большой войной – опять война. Когда же, господа, конец-то, пошто же, господа, вы преследуете-то нас, вздыху-то народу не даете? Нет, постойте, господа. Не в укор будь вам сказано, мы все-таки вас побьем. У нас силы больше. Уж это правда. И Толчаку вашему несдобровать, скоро Толчак ваш с каблуков слетит. Уж я, господа, врать не стану. Раз вся земля поднялась против вас, вся Русь, так и тут воевать нечего; сдавайся да и никаких гвоздей…
Студент нахмурился, а реалист занозисто прикрикнул:
– Черта с два! Так мы тебе и сдались. У вас сброд разный, а у нас регулярные войска.
– Сброд, говоришь? – хрустя белыми зубами сахар, по-хитрому прищурился гость. – Ну нет, милый мой сынок. Был сброд, да ехал. У нас эвот какой порядок, у нас дисциплина – ого-го… У нас, ежели ты хочешь знать, барин молоденький… Впрочем, на-ка газетину нашу, почитай…
Тут гостя крепко схватили сзади четыре чьих-то лапы и, вздернув вверх, поставили на ноги:
– Ты что тут, сукин сын, расселся? Идем!
– Куда же, православные?
– Куда надо! Марш! – крикнули враз двое: один – кривоногий плюгаш в длинных сапогах, другой – плечистый, брыластый, и голос – бас. Это Зайцев и Чернышев, «прапоры». Им так и не удалось заснуть: всю ночь продумали, как бы выслужиться пред поручиком Чвановым. У них болели головы, скучали животы: они – злы, желчны.
Меж тем из палатки, саженях в пятидесяти от костра, где был схвачен крестьянин, вышел приземистый, усатый, бритоголовый офицер Чванов. Рукава рубахи высоко засучены, покрытая рыжей шерстью грудь обнажена. Резкий свет солнца сразу ослепил его. Он прищурился, раза три глубоко вдохнул бодрящий воздух, закинул мускулистые руки за затылок и, привстав на цыпочки, сладко потянулся. Затем распахнул вовсю красивые, навыкате, глаза и остолбенел. «Вот благодать, вот красота-а-а! Ну и красота!» – радостно подумал он, озираясь. Справа торчали еще две палатки офицеров, а вдали еле намечалась белым пятном палатка начальника отряда. Поручик Чванов поиграл на солнышке богатым перстнем, грани бриллианта заблистали радужными искрами.
– А! Господа прапорщики! – с неожиданной приветливостью крикнул он навстречу приближавшейся к нему группе и, откашлявшись, сплюнул на сажень, от него несло винным перегаром. – Ну, как там на передовых? Что? Спокойно? Мерси. А каково утро-то! А Байкал-то. Нечто сверхъестественное, трансцедентное… черт, до чего красиво! Я сроду ничего подобного… Вот бы песенников сюда…
Дивное море-е-е-е,
Священный Банка-а-а-ал,
– попробовал запеть он грубым баритонцем и сразу оборвал: – Что, что? Это кто? Я тебя спрашиваю, кто ты, мужичок?
Пленник снял шапчонку, низко поклонился офицеру, льняные, в скобку подрубленные волосы упали на глаза:
– Я, конешно, человек, ваше благородие. А звать меня – Игнат, конешно, Игнат Токарев я буду. А вот ваши меня…
– Ну и убирайся восвояси… – перебил его поручик Чванов и строго покрутил рыжеватые усы. – Рыбу, что ли, удить пришел? Омулей, что ли? А?
– Никак нет, ваше благородие, – по-доброму заулыбался Игнат. – А просто прогуляться, землячков проведать… И ежели по правде молвить, вы вроде как белые будете, я вроде как красный, ну и… Притом же сегодня перемирие у нас, друг дружку не забижаем, конешно. Ишь, день-то какой, ваше благородие, – мотнул Игнат бороденкой в сторону Байкала, – прямо пресветлый день… А ваши с нашими ребятами по малину ушли, чу – как гайкают. Уж ты, барин, сделай милость, не держи меня. Я бы вот так прямичком в гору и ушел.
Офицеру хотелось остаться одному, молча посидеть на солнцепеке ночью его трепала лихорадка, – выкурить сигару, помечтать.
– Прапорщики! Дайте ему леща хорошего по шее да потрясите за бороду, чтоб не шлялся тут, – хрипло сказал он не то всерьез, не то в шутку и жирным задом сел на камень.
– Господин поручик! – подобострастно взял под козырек плюгаш Зайцев, а рослый Чернышев больно сцапал за плечо было пошагавшего Игната. – Этот висельник-мужичишка свои газеты раздает здесь, большевистские. Мы выследили, господин поручик… Как прикажете?
– Что-о-о? – подбоченился офицер, и злобные глаза его уставились Игнату в рот. – Так ты, сволочь, агитатор? Так ты высмотрень? Да ты не улыбайся, черт!.. Смиррр-на-а!! Ты мужик?
Игнат еще шире разинул рот, поднял брови и попятился.
– Так точно, ваше благородие, наполовину я мужик. Только что, по правде молвить, красные меня действительно в депе повстречали: «Пойдем, говорят, – товарищ…» Ну, я и пошел, конешно. Взял ружьишко и пошел. Ведь я в железнодорожном депе слесарем. Только в слесарях недавно я служу. Недели с три, в депе-то…
– А-а-а… Значит, ты, мерзавец, не мужик, а рабочий?!.
– Да вы не сердчайте, господин барин. Ведь я тихий человек, тише меня нет. Я и пчелок люблю, и озеро Байкал люблю. Наше озеро-то, родное нам…
– Так ты рабочий?! – сжал кулаки поручик Чванов и вскочил; брови его сдвинулись, глаза пулями впились в недоуменное лицо Игната.
– Ну, да вроде как рабочий и вроде как мужик… Партизан я. А деревня наша недалечко отсюдово, семейство там, вся живность. Я и зверя промышлять могу…
– Оружие!.. Где у тебя, краснозадая собака, оружие?!
– При мне, конешно, оружия нет, – опять попробовал улыбнуться Игнат: ему все еще казалось, что «барин» только притворяется строгим, что «барин» просто для смеха запугать его надумал, а потом «барин» одобреет, потреплет Игната по плечу да, чего доброго, еще водкой угостит: «А ну, – скажет, дядя Игнат, завтра мы враги, а сегодня – так и сяк, пей до дёнышка!» Оружия у меня, барин, нет, а винтовка, это верно, есть, – проговорил Игнат повеселевшим голосом. – Она в кустышках у меня спрятана, а здесь я, конешно, безоружный, потому – сегодня вроде мир, вроде всеобщий отдых, ваше благородие!
– Сейчас же принеси сюда винтовку! Прапорщики, конвоируйте его.
Игнат помялся, что-то сказать хотел, вздохнул, надел шапчонку. И все трое быстрым шагом удалились.
Поручик спустился к озеру, чтоб искупаться, попробовал воду рукой, кожу обожгло холодом.
– Ого!.. Температурка! – буркнул он, сбросил грязноватую голландского полотна рубаху с чужой меткой и начал умываться. Вода прозрачна и чиста, как приполярный воздух: звенела, искрилась. Стал полоскать рот. Заныли зубы, а тот, что с дуплом, от ледяной воды вдруг замер и – сразу резкая боль.
– Федька! – схватился за щеку поручик. Из его палатки выскочил вислоухий рябой солдат и – рысью к офицеру. – Кофе готов? Живо бутылку коньяку сюда!
Поручик Чванов взял в рот коньяку, подержал на гнилом зубе, проглотил и крякнул. Нерв больного зуба потрепетал, обалдел и успокоился. Чванов выпил еще стаканчик, пободал широким лбом, сел на камень, стал чистить под ногтями. Вот поднял голову и вновь поразился обставшей его со всех сторон картиной. Над угрюмым Байкалом сиял июльский полдень. Паруса скользили по воде. Небесное светило опрокинуло в озеро всю свою мощь тепла и ослепительного блеска. «Дивное мо-о-ре», – опять было затянул офицер. Но в его мыслях внезапно всплыл, как черт из омута, его враг полумужик-полурабочий. Офицер сердито кашлянул и засопел. Природа вдруг потеряла над ним власть и все очарование: солнце погасло, Байкал исчез, голубизна небосвода скрылась. «Мерзавец, гадина!.. Тоже мужичок православный! Ах ты, гнида! Я, говорит, красный, а вы белые… Постой, я тебя, дурака бородатого, собственноручно нагаечкой попотчую!» Из кармана рейтуз сердитым движением он выхватил портсигар, и взор его опять споткнулся на странной надписи, неумело сделанной на серебряной крышке портсигара. Надпись эта в своих простых словах заключала жестокий смысл, вполне ясный для поручика.
Ему тут пришел на память недавний случай с ним, и по его затылку где-то у корней волос пробежал озноб. Да, да… Он вспомнил, как привели к нему на днях красного командира. После короткого допроса Чванов приказал расстрелять его. Военнопленный вел себя мужественно, к известию о смерти отнесся с философской иронией. Он закурил последнюю в жизни папиросу, а портсигар передал поручику Чванову, сказав: «Вот вам подарок. Прочтите надпись и до поры владейте им». Чванов помнит, как прочел на крышке портсигара: «С л е д у ю щ е м у п о о ч е р е д и», как внутренне обомлел от смысла трех этих слов и в замешательстве спросил: «Что это значит?!» Тогда красный командир, чуть улыбаясь уголками глаз, ответил: «Не так давно мы поймали вашего офицера. Я приказал вздернуть его. Он вынул, как и я сейчас, вот этот самый портсигар, закурил, передал его мне и точно так же, как и я вам, сказал: „Прочтите надпись“. Я так же, как и вы, прочел: „Следующему по очереди“. Вот и все… Надо надеяться, господин поручик, что очень скоро придет и ваша очередь. До свиданья!»
С момента той неприятной встречи прошло уже несколько дней, но всякий раз, вынимая проклятый подарок, поручик Чванов вновь и вновь испытывает томительное предчувствие, переходящее в животный страх. Вот и теперь… Нервно подрагивая, он кой-как закурил папиросу и решил швырнуть портсигар в Байкал. Но рука не поднялась: «Чепуха. Вернусь домой цел-невредим. Портсигар останется на всю мою жизнь забавным трофеем».
Ум говорил одно, а сердце не верило ему, оспаривало: «Умрешь, умрешь», – выстукивало сердце.
Да, действительно. Случай не особенно приятный. А тут еще – мерзавец мужичишка-партизан. «Ах ты, черт!.. Как надоела мне вся эта канитель!» Поручик Чванов приуныл, задумался. И, лишь только задумался, сразу же почувствовал, как в гнилом зубе осторожно затикал живчик, будто нащупывая самое больное место, и, нащупав, с размаху ткнул в это место острым шилом. Офицер привскочил, замычал, выступили слезы. Опять взял в рот коньяку, но адская боль пуще – казалось, что зуб разрывает череп, выворачивает глаз.
– Федька! Разыщи зубодера. Живо!
Денщик сверкнул пятками, а перед офицером, как куст из-под земли, Игнат и прапорщики. Офицер ненавистно взглянул на них, стиснул ладонями виски, мучительно сморщился. Из глаз его выкатывался свет. Чтоб утишить нестерпимую боль, он в беспамятстве затопал, заорал:
– Что стоите, как курицы? Р-р-расстрелять!!.
Прапорщики, вздрогнув, козырнули: «Слуша-ю-с», – а пухломордый Чернышев вдруг побледнел и, запинаясь, промямлил:
– Господин поручик, оружия у него не оказалось, он просто от нас сбежать хотел. А мы, господин поручик, в деле расстрела непрактичны…
– Что-о-о? Трусить?
– Не извольте беспокоиться! – с сознанием долга поправил неловкость товарища плюгаш Зайцев, но он тоже был взволнован, безусый рот его нервно кривился. – И позвольте доложить: красные, кажется, отступили, их у озера нет…
Офицер отмахнулся, как от пчелы, – ему не до красных, и, держась за щеку, быстро пошагал к палатке. Игнат в первый момент ничего не понял: страшное слово – «расстрелять» звучало еще за порогом его сознания. Но вот он взахлеб забормотал:
– Чо-чо-чо же это? Ваше благородие, как же это так? – Он сразу стал еще ниже ростом, лицо побелело, задергалось, он бросился за офицером. Ваше благородие, миленький!.. Ка-ка-как же так? За что же? Я ведь только… Я только прогуляться… Я… я… я… Озеро-то, день-то какой, благодать-то…
Но его схватили за ворот и за руки, поволокли к камням. Игнат сопротивлялся: пахал землю каблуками, валился на спину – зипун трещал.
– Братцы, миленькие, не тащите, я сам. Вы только выслушайте, братцы. Барин-то ушел, не увидит. Вы отпустите меня, братцы. Я ведь тихий человек. Братцы, солнышко-то какое…
– Не разговаривай!
Прапорщики обливались потом, тяжело пыхтели, все посматривали по сторонам. Навстречу – скуластый солдат с удочкой, в картузе – рыба.
– Слушай, Иванов, – остановили его прапорщики, – не можешь ли ты расстрелять вот этого мужичишку-партизана?
Солдат задвигал вверх-вниз бровями, спросил:
– Кто приказал?
– Поручик Чванов.
Солдат почесал спину, прощупал взглядом скорбного Игната и, засопев, пошел своей дорогой.
– Раз взялись, так и кончайте сами. А мы этаких не расстреливаем.
Прапорщики впадали в уныние. Тихим шагом, нога за ногу, повели Игната дальше.
Тем временем красные незаметно стягивали под шумок свои силы в обхват леса, где, распустив слюни, шлялись белые, лакомились ягодой. Еще на рассвете, когда особенно был густ туман, красные с большим трудом втащили на утесы три горных пушки, пулеметы. Но об этом ни Игнат, ни прапорщики не знали.
Белых солдат на берегу не особенно много. Но вот навстречу двое.
– Слушай, молодцы, – опять приостановились прапорщики, – мы вам дадим по пятерке, расстреляйте, пожалуйста, вот этого. А то мы хвораем, лихорадка бьет, промажем.
У Игната задрожала под усами испуганная улыбка, а нутро заледенело. Из груди вырвался болезненно-нервный хохоток.
Солдаты, хмурые, чем-то удрученные, слегка подвыпившие, словно ничего не замечая, обошли остановившихся и надбавили шагу.
– Мы будем жаловаться начальнику отряда! – крикнул Чернышев. – Вы пьяны. Как ваши фамилии?
– Подь к черту, – не оборачиваясь, буркнули солдаты.
Взмокшие, как в бане, прапорщики не знали, что им делать. Они уже не рады, что связались с этим «рыжим мужичишком». Но приказ поручика исполнить необходимо.
По лесистым склонам гор все еще слышались звонкие выкрики людей, взлетала песня, заливисто голосила гармонь: народу в горах густо.
Прапорщики стали вслух совещаться, где удобнее Игната расстрелять. Если к кустам поставить, – а вдруг промажешь, пуля может в лес стегнуть да своего устукать; если же мужика к воде послать, – на народе как-никак расстреливать неловко. Игнат был как не в себе, весь дергался, улыбался полоумной страшненькой улыбкой, потом сказал:
– Братцы, не сумлевайтесь, я место такое знаю неопасное…
– Не скули, грыжа, надоел!
– Эвот-эвот стог стоит, я на него залезу, а вы меня снизу и стрелите. Ежели и мимо, пуля тогда вверх сиганет, не душевредно для ваших-то. Да нет, вы не станете убивать меня, вы добрые, по поступкам вашим вижу, что вы…
– Дурак! Ежели тебя не расстреляем, нас самих на осину вздернут…
– Пустите меня, господа хорошие, вас бог не оставит. Вот здесь, в кустышках, я и утек бы. Миленькие, братцы…
– Тьфу!
Так шли вперед к стогу, к смерти. Игнат все похохатывал, все от страху похохатывал безумным, диким хохотком. Но вот внезапно посунулся назад, весь исказился:
– Миша! Откудов ты?
Сухощекенький мальчонка лет шести с корзиночкой в руке, – в корзинке малина, хлеба ломоть, в тряпочке соль, – тоже закричал:
– Тятенька, куда ты? Тятя!
– К расстрелу, Миша!
– Ой, тятенька, пойдем к нам, не воюй! Мы с мамынькой здеся, в лесочке. Дедушка на подводе нас привез.
И было побежал Миша к отцу, и было схватил отца за трясущиеся руки, но обозленные конвоиры отшвырнули его:
– Прочь, змееныш, а то и тебе будет то же!..
– Мишка, уходи! – У отца сорвался голос; всхлипнув, он затопал на сына: – Уходи! Беги к мамке, беги к дедушке, я сейчас приду! Нечего тебе тут разглядывать. Слышишь?
Мальчонка не двигался, только молча плакал, бледное лицо его горестно сморщилось, залилось слезами. Корзинка с малиной поставлена, левая нога сама собой подогнулась, руки-палочки просительно сложены ладонями друг к другу:
– Дяденьки, миленькие, отпустите тятю. Мы с ним к мамыньке… Ой, отпустите, ой, ой!..
Потрясенный, потерявший голову Игнат бессмысленно глядел на сына. В грудь отца вошла, как нож, необоримая жалость к Мишке. Глухой стон, подобный мычанию, вырвался из груди его. Игнат смерти не боится, но он не даст убить себя на глазах своего единственного детища. «Миша, Мишутушка, ангел», – мысленно шептал он в каком-то исступленном помрачении.
Но палачи-конвоиры не могли понять острейших мук Игната. Черный, как жук, кривоногий плюгаш Зайцев уже начинал входить во вкус: глаза кровянились, взгляд зверел, на костлявых скулах вспухли желваки.
– Чего нюни распустил! Шагай! – злобно пнул он обессилевшего Игната в шею.
А мальчонка все не уходил, все умолял дяденек и несчастным своим видом и рвущимся, как нитка, пискливым голосом. Тогда Игнат, вырвавшись из рук конвоиров, просунулся к кусту, судорожно выломал вицу, опять затопал на парнишку:
– Уходи, сукин ты сын! Запорю!!.
Мальчонка, удивившись, подхватил корзинку и, перхая всхлипами, кособоко побежал прочь. Сердце отца перевернулось. Отец в отчаянии посмотрел сыну вслед, уткнулся лицом в пригоршни и тихо, в прихлюп, заплакал.
Шли или не шли, не знает. Вот он – стог, тот самый… Прапорщики сняли винтовки.
В это время с заполошным криком то здесь, то там скатывались с лесистых гор парни и солдаты. В лагере белых началось движение. К палатке начальника белого отряда проскакал всадник, за ним – другой. Рыболовы бросились от воды к обозу, к пулеметам. Игнат, до забвения погруженный в свою участь, ничего не замечал:
– Неужто жалости в вас нет? Неужто убьете? Братцы, а? День-то какой, солнышко-то…
– Живо-живо-живо! Залезай! – тревожно во все стороны завертели прапорщики головами.
Игнат покарабкался на стог, кой-как взобрался на верхушку, распрямил спину и в последний раз охватил весь мир глазами. Байкал все так же беспредельно сиял, и день, как праздник: птицы пели, высвистывала иволга, белые паруса удалялись в голубеющую мглу. Игнат пошарил в кустах глазами: нет Мишки. Мишка, слава богу, не увидит. Он закрыл ладонями лицо, борода его дергалась.
Прапорщики, испуганные начавшейся суматохой, наскоро прицелились. Стукнули два их торопливых выстрела. И тотчас же со стороны красных ударил громовой пушечный раскат, за ним другой и третий. Горы вздрогнули и сотряслись. Взмыли в небо тучи гагар и чаек. Игнат кувыркался со стога впереверт, потом воткнулся теменем в землю, момент постоял на голове и тихо пал на бок.