355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Повести и рассказы » Текст книги (страница 11)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 26 октября 2017, 16:00

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Вячеслав Шишков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

Глава вторая

Праздничная деревня. – У Филиппа Петровича. – Молодежь. – Разговоры. Мужика надо поддержать. – Крамольные речи. – Свежая струя. – Тяга к хуторскому хозяйству. – Плясы. – Молебен. – Мы, интеллигенты…

Избы, избенки, исправные дома, часовня. Настроение праздничное. Из открытых окон веселые, взвинченные самогонкой и пивом, голоса. Ревет, как и встарь, бессмертная гармошка, вот другая, третья. Идет вдоль улицы гурьба молодежи: чистяки и франты. Это визитеры. Вот повалили в чей-то дом:

– Пожалуйста заходите, – приветливо улыбается из окна девушка и слышен стариковский голос:

– Опять ораву чорт несет.

По тропинке, между избами и канавой, наполненной грязным киселем, обнявшись за шею, идут две бороды в белых рубахах. В сущности не идут, а все время падают вперед носом и никак не могут упасть. Киселеобразные свинячьи лужи тянут их как магнит. Точно нарочно, завидя лужу, ошалело бегут к ней, приседая на подогнутых неразгибающихся ногах, бегом-бегом, вот-вот ляпнутся, но сразу – стоп, как перед пропастью два козла, и начинают пятиться отопыренными задами. Остановятся, промычат и, повернувшись нос к носу, слюняво, взасос начинают целоваться, облизывая друг друга:

– Милай…

– Ку… кум…

Вот завыписывали мыслете от избы к канаве, от канавы к плетню. Правый все напирал к канаве, левый валился на соседа и оба сразбегу тыкались бородами в чей-нибудь сарай. Из открытых окон влипли в них сотни смеющихся глаз, все на дороге остановились и замерли в ожидании. Вдруг оба кума кувырнулись вверх ногами в канаву. Вся деревня дружно грянула ядрено и заливисто, даже проходивший священник в камилавке, враз потеряв серьезность, засмеялся.

– Александр Кузьмич! Эй!

Мы оглянулись. Из окна кричал лысый темнобородый крестьянин. Благообразное, открытое лицо его приятно улыбалось:

– Заходите, заходите, гости дорогие! – и выбежал к нам навстречу.

Большая, крепкая изба на две половины: направо помещается дочь-девица, стены оклеены обоями, на комоде с зеркалом дешевенькие вазочки, пудреницы, пуховочки, духи, – разные безделушки – все как в городе; на стене фотографические карточки, завравшиеся часишки, налево – жилое помещение, с русской в пол-избы печью, здесь старики и сын-паренек живут. Гостей целая застолица, односельцы и приезжие из других деревень.

«А ведь это питерский человек» – смотрю на одного с остренькой бородкой. Действительно, бухгалтер банка, приехавший отдохнуть на две недели к хозяину дома, своему старому приятелю Филиппу Петровичу. Очень обрадовался:

– Ну как, давно ли из Питера? Как там? Как процесс церковников? Ка 1000 к судьба эс-эров? Говорят, расстреляли митрополита Вениамина?

К судьбе митрополита крестьяне не проявили никакого интереса. Их вопросы были: не слыхать ли про войну, про налоги, поправляется ли Ленин, даст ли заграница золото. И в конце:

– А верно ли, будто водкой будут торговать?

Сажусь к окну и наблюдаю улицу. Выглянуло солнце и молодежь заходила табунами по селу. Недоумеваю, спрашиваю Филиппа Петровича:

– Это не городские барышни, не из Петербурга?

Оказывается, дети местных крестьян. Белые ажурные платья, белые туфли, кружева, моднейшие прически, зонтики, даже веер у одной. И совсем не деревенская грациозность движений: и жест, и поза. Чорт знает!

– Ведь у нас многие во второй ступени учатся. Которые кончили, – говорит Филипп Петрович и, высунув в окно свою лысину, показывает пальцем: – Вот эта при часах-то, с бантиком-то, Манька Фролова, с хутора, она даже на фортопьянах может. Обучают теперь. И по-немецкому, и по-французскому ребят-то наших обучают которых. Слава богу. Плохо только, не усердно.

Молодежь с тросточками, с хлыстиками, одеты форсисто, чисто. Рассыпаются барышням в любезностях, а чуть поотстанут закурить, обязательно матерщиной пустят, так, шутя, между собой.

За столом философствуют. Говорит Филипп Петрович, разливая чай:

– Наше крестьянское дело маленькое, а ежели размыслить, то – большое. Сколько нас мужиков-то в России? Санька, дай-ка календарь сюда! Кажись, сто миллионов… Да вы кушайте, лейте молока-то. Вот грибки беленькие, в уксусе отварили… Опора-то на чем? На мужике. Надо его щадить, надо хозяйство поддерживать? Надо. А для этого надо, чтоб лошади были хорошие у мужика, коровы племенные, сельскохозяйственные орудия, ссуда, агрономов чтоб больше было, да чтоб агрономы не сидели на местах, а по деревням ездили, обучали. Учить надо мужика, учить, учить! Ежели сам не пожелает, палкой по башке! Почему наше правительство не издает декрет, чтоб обязательно травосеяние ввести, настоящий севооборот, восьмиполье? Приказ – и никаких. А то мы еще сто лет на трехполье будем сидеть.

– С нас дерут только… Масло подай, хлеб подай, яйца…

– Разорят мужика совсем. Ему и не подняться.

– Вот именно, что не надо разорять. Самое время теперича поддержать его. Самое время. Раз власть укрепилась, перевороту ожидать нечего, значит надо работать.

– Да еще как! – кричит Филипп Петрович. – Эй, старуха, не пожалей-ка нам пивца подлить! Сколько времени баловство было, просто не желательно было и землю пахать: сколь не собери хлеба, все отымут. А теперича другие права. Мужик видит, что порядки устанавливаются, все идет по закону. Отряды уж больше, видать, не будут по деревням рыскать да грабить. Значит, работать надо во все тяжкие: давай, давай! Мужик натосковался по настоящей работе, не троньте только мужика, помогите только мужику!

– Они помо-о-гут, – иронически тянет подвыпивший старик. – Знаем, как они помогают-то. Давить их, подлецов, надо.

– Брось пустяки! – обрывает Филипп Петрович. – Ну, передавишь всех, ну, допустим, переворот. Дак что ж, это хорошо, по твоему?

– Известно хорошо.

– А за переворотом-то опять потасовка, опять переворот. До того допереворачиваем, что сдохнем все, как тараканы на снегу. Нет, уж раз власть эта укрепилась, и слава те Христу. Эта власть умеет командовать, умеет заставлять. Погоди, успокоится маленько, власть встанет на настоящую точку мнения, тогда посмотри, что это за власть. Это настоящая власть.

Филипп Петрович все посматривал на час. Не знаю, искренно ли говорил он. Думаю, что искренно. Гости отвечали руганью, или в большинстве отмалчивались, и что выражали их глаза под хохлатыми бровями, не так-то легко понять. Мужик держит свою душу на запоре. Он будет поддакивать вам, во всем охотно соглашаться, а чуть ушли, пошлет вас ко всем чертям с вашими высокими словами, и станет жить по-своему, хоть по-дурацки, да по-своему, как жили деды, как земля велит. Но теперь как будто начинает в'едаться в жизнь свежая струя: с одной стороны возвратившиеся пленные, ведь многие из них работали на немецких экономиях и фермах и к 1000 ой-чему, наверное, научились же; с другой стороны, и это из главных главное, мужичья молодежь, потрепавшаяся в вихре революции по широкому лицу России. У них и взгляд шире – народ бывалый – и к старому укладу отвращение, у них воля и тяга к новой, красивой жизни. Но это только еще сырой материал, его надо пустить в настоящую обработку путем внешкольного образования, путем толковой газеты, книги, лекций, опытных полей. Было бы невредно наиболее толковых и хозяйственных посылать пачками за границу, прежде всего в Америку, пусть посмотрят и поучатся под руководством наших опытных агрономов. А потом… Филипп Петрович говорит: палкой по башке; я говорю: книгой, хорошей школой по душевным запросам, по зеленому полю подрастающего молодняка, детей.

– Вот, на хутор хочу уходить, – продолжает Филипп Петрович. – Нас пятеро хозяев идут на хутора.

Как здесь, так и в других местах на хутора и отруба выделяются самые энергичные крестьяне. Их давит деревня, община, чересполосица, переделы.

– Сам себе господином хочу быть, хоть на старости лет. А дети спасибо скажут. И за землей совсем другой уход будет. Я ее, матушку, как пух сделаю. Каждый камушек долой. А теперь хрен ли мне стараться? Ну, скажем, расчистил свои полосы, а на будущий год передел: моя земля к Ивану отошла, а мне камень на камне досталась.

В избу входит пастух, старый солдат, небритый, и рот провалился:

– А, полковник!.. – восклицает хозяин. – Садись, садись. Это полковник наш, коровий командир. Пей-ешь без стесненья. Такой же человек.

Полковник внес с собой запах навоза и сивухи, красные глазки его еле глядели на божий свет.

– Чего хочешь, полковник: пива или самогону?

– Сначала самогону хвачу, – прохрипел тот и рыгнул.

– Брюхо рычет – пива хочет, – сказал старик, и перекусил свежепросольный огурец, – Пастухам жизнь ныне лучше, чем попу: целый возище хлеба домой увезет, яиц, масла. А осенью баранов резать будут – баранины дадут.

– А, завидуешь – давай в менки играть, – прохрипел пастух и хлопнул водки.

По улице девушки, весело пересмеиваясь, несли икону, фонарь и запрестольный крест, за ними култыхали старухи. Какой-то пьяный подлез на карачках под образ, девушки прыснули. Мальчишка поддел ногой его шапку, тот, не успев перекрестить испачканное рыло, заорал, заругался матерно.

Пришел Санька, сын Филиппа Петровича, в новом пиджачном костюме, и привел с собой человек пять сверстников. Те осмотрели меня со всех сторон, ушли.

– Это Санька мой их оповестил, узнал, что вы книжки сочиняете. Вот, любопытствуют, – сказал мне хозяин. – Санька, так?

– Так, – ответил тот, а сам улыбается и все ластится ко мне. Он переходит во вторую ступень, любит читать, но книг здесь достать негде, мечтает о том, как будет в Петербурге «обучаться на инженера».

– А крестьянство? – спрашиваю я.

– Буду пахать и инженерить. Построю мельницу. Электричество проведу.

В сенцах топот, словно кони ворвались. Это к девице, в ту половину, гости. Вскоре вошла и она, раздраженная, щеки горят:

– Бесстыжий какой этот Прошка Мореход, опять парней привел.

– Самовар, что ли? – спросила мать.

– Очень надо им брюхо-то полоскать. Давай скорей пирогов да хлеба. А селедки-то где?

– Ужо я студня положу. Пес-то их носит, прижрали все. С раннего утра. Да и завтра-то целый день. Обжоры окаянные… – ворчит старуха.

* * *

Вскоре затряслась изба и задребезжала посуда; начался пляс. Пошли смотреть. Гармошка визжит и тяфкает, как сто собак. На маленьком пространстве горницы пляшут восемь пар: и кадриль, и вальс, и тустеп, невообразимая толчея и суматоха. Прошка Мореход выделывает такие штуки, что хоть на открытую сцену в «Аквариум». Сухой, черномазый, возле уха бачки, брюки-клеш, и у пояса офицерский кортик. Он занимает в уездном городе большую должность, приехал на праздник домой, подвыпил и снизошел до веселой гульбы. Но он все время на высоте положения: жесты и позы его пышут необычайным благородством, с уст летит бесконечное: «извиняюсь… извиняюсь… Ах, мерси». В вихре вальса какая-то рослая девица двинула его лошадиным задом, 1000 он торнулся головой в брюхо пастуха и воскликнул под общий хохот:

– Извиняюсь, извиняюсь…

Вот ударил ладонь в ладонь, крикнул:

– Дамы! Гранрон!.. Круг, круг, круг… Нетанцующих прошу к стенке… Дамы!

Девушки в замешательстве совались, путались:

– Танька, куда ты?.. Олечка, сюда!

– Кавалеры скрозь дам! Сирвупле… Дамы скрозь кавалеров! Сирвупле…

Он дробно перекручивал ногами, брючины, как юбки, хлестали одна другую, взлетала вверх то правая, то левая рука, и каблуки в пол, как в барабан. Изомлел, устал, да и все дышали жарко – в горнице, как в бане, он протискивался сквозь густую толпу зевак, заполонившую все сенцы, и, помахивая в лицо надушенным платком, говорил своей свите:

– Мы, интеллигенты, в городе развлекаемся в танцах таким манером: во-первых, – на эстраде духовой оркестр… Потом…

А в другой половине, под рев гармошки, батюшка служил молебен, отчетливо и не торопясь. Подвыпивший дьячок, привалившись плечом к окну, рявкал благим матом, и уж не мог креститься. Набирался народ, старики и молодежь. Пастух рыгнул оглушительно и перекрестился. Старик сгреб его сзади за опояску и выбросил за дверь. На столе – вода и ржаной каравай. Священник освятил хлеб и воду. Стали подходить к кресту.

– А там веселятся? – спросил он. – Ну, ничего, ничего, дело не злое. Молодежь. Ничего… Лишь бы не ссорились.

– Батюшка, отец Кузьма, – сказал хозяин. – Не смею утруждать вас водочкой, знаю, что не употребляете… Чайку.

– Тороплюсь, Филипп Петрович, тороплюсь… Ах, вы из Петербурга? обратился он к нам. – Ну, как там живая церковь? И что это за живая церковь? Ее принципы, каноны? Ересь, наверно. И что ж вы не защищали свою матерь, старую апостольскую церковь Христову?

– Я никаких церквей не признаю, батюшка, – сказал агроном.

– Ваше дело, ваше дело. И за это осуждать нельзя. Бог и вне церкви живет. Но во что-то-нибудь вы веруете?

– Верую. Даже хотел побеседовать с вами.

– Ах, очень рад… Как же это… Ну, вот что… Вечерком, перед от'ездом, я буду у Кузнецова… Вот там.

Когда он проходил мимо окон, освежавшийся танцор демонстративно повернулся к нему спиной и громко сказал свите:

– Мы, интеллигенты, религию отвергаем в корне. Даже для нас смешно. Коммунизм и религия – два ярых врага. Правило гласит: религия есть опиум.

Глава третья

Праздник продолжается. – Пирушка. – Местная знать. – Религиозное прение. Прокатный пункт. – Питерский педагог. – «Это правительству надо твердо помнить». – Свистун.

Вечером мы сидели у зажиточных крестьян, братьев Андрея и Петра Дужиных. Огромный стол, диван, шкафы, комод, взбитая барская кровать под великолепным одеялом, меж стеной и комодом целый взвод бутылок с самогонкой. Хозяину, Андрею, очень удобно – нагнется, не вставая, и – за горлышко. Он рядом со мной, в жилетке, молодой, безбородый крестьянин, с льняными, по-городски стриженными волосами. Выпивши. Да и вся застолица, человек десять, на сильных развезях. Шумно, говорят все разом, не говорят, а кричат. Один уткнулся головой в стол и похрапывает, другой примостился спать на табуретке: голова мотается, а сам, как каменный. В ухо мне Андрей гостеприимно бубнит одно и то же:

– Да ты пей… Самогонки много… Сорок две бутылки сготовлено. Кушайте.

Только выпил – опять готово:

– Кушайте.

Выпил и не успел усов обтереть – к самому рту:

– Кушайте… Не огорчайте.

Тогда мы с агрономом решительно отодвинули стакашки.

Пьяный гость оторвал от стола голову. Хозяйская угостительная рука не дремлет:

– Пей, кум… Пожалуйте.

Бородатый кум бессильно разевает рот, Андрей ловко опрокидывает ему в рот стаканчик. Кум проглотил, открыл глаза и на смерть закашлялся:

– Сы… сы… сы-ыт…

А гости уходят, приходят новые, еле можаху, и как стеклышко, пьют, уходят, приходят, ползут от стола на карачках.

– Братейник, скажи, чтоб пива!

– Эй, хозяйки! Кто там… Пива-а!

Вот кампания молодежи: три барышни и три кавалера – нельзя иначе назвать прямо из столицы. Кто такие? Приезжие? Нет, с хуторов, свои же, богатые 1000 хуторяне. Молодежь, мужчины, конечно, пьет самогонку восхитительно и закусывает пивом. Заинтересовала меня барышня, рыжеватенькая и модница, в белом кружевном платье, заметьте: в белом. Золотые часики, брошки, браслеты, серьги. Горит и трясется все. Сколько-то пудов муки, крупы и масла уплыло за них в город? Вот она упорхнула и вскоре явилась в голубом, мастерски сшитом платье. А ночью, когда я вновь забрел сюда, она гадала с подругами на картах, в черном шерстяном платье. Она ли? Она. Узнаю от старших: ищет жениха, показывает наряды.

Рядом со мной бывший торговец, местный крестьянин. Лицо его энергично, с широким лысым лбом и коротко стриженой бородою.

– Поговори-ка, поговори с ним… Бывалый человек, – толкает меня под бок хозяин.

– На Шпалерной три месяца гноили. Выпустили. А спрашивается, за что? Да они и сами об'яснить не могут, – кому-то кричит торговец. – Дурачье! За то, что торговлю завел, что работал день и ночь – сгребли да в Питер… Нешто можно без частных купцов государству процветать?.. Идиоты!

– Нет, ты об'яви всем, кто навещал-то тебя? – кричит ему черный, весь в кудрях, черноусый человек, кудри с проседью, лицо пьяно, похоже на мопса, и в ухе серьга. Я принял его за румына, но он оказался чистокровным евреем – Исаем Аронычем. Он – когда-то богатый купец с соседней большой станции. Его в прах разорила революция, все было разбито в щепы и разграблено. А семейство восемь человек детей.

– Кто навещал тебе в тюрьма? – кричит он с акцентом и, прищурив левый глаз, замысловато трясет головой.

– Ты, Исай Ароныч, ты, – отвечает торговец. – Спасибо, брат. – И, обращаясь ко всем, тычет в него пальцем. – Братцы! Вот самый этот еврейской породы человек, еврей…

– Жид!.. – перебивает Исай Ароныч. – Пархатый жид…

– Этот самый пархатый жид, а дороже он мне родного.

– А-а-! – победно кричит еврей. – А сын тебе навещал?

– Навещал. Старший который. Спасибо, был разок.

– Пускай себе будет так. Зачем благодарить? Это его обязанность. Это долг, – его палец летит вверх. – Долг!.. – и безнадежно: – ни черта вы, мужики, не понимаете.

– А больше никто. Ты один в Питер приехал, пропитанья мне привез…

– А-а-а…

Торговец говорит мне:

– Когда Исайка голодал с семьей, я помогал ему, а то сдох бы. Хороший жид, верный.

Напротив меня латыш-мельник. Борода четырехугольная, рыжая и щеки – два красных под глазом кулака.

– Дорого, Мартын, за помол дерешь.

– Какой дерешь! Никогда моя не дерешь. Что надо, – возмущается тот.

– Дорого… Скинь.

– А мельниц наладить дорого, дешево? Скольки труда, уметь нада, вот тут, головам иметь. Ха-ха-ха.

– Пей, Мартын, не слушай, пей. – Пьяная рука расплескивает самогонку на тарелку латыша.

– Зачем селедка поливайт? В рот нада!

– Стой! – хозяин чиркнул зажигалку и к тарелке. Самогонка синим огнем пых! – затрещала у мельника борода. – Видал? – закричал хозяин. – Вот какая самогонка. Товарищ председатель, видал? Как спирт. Нет, ты в рот мне загляни. Лоскутья лезут. – И, весь изогнувшись, подставляет широко открытый рот прямо к носу председателя волисполкома. – Крепость – страсть…

Вдруг тенористый голос в соседней комнате и к нам:

– Живой! Живой! Живой пришел! Эй, вы!.. Я – живой!

Шустрый низенький старичонка, в черном пальто и козырек фуражки к уху, прыгал от гостя к гостю и кричал:

– Эй, вы! Живой пришел… Я – живой.

– А мы мертвые по-твоему? – смеялась у дверей хозяйка.

– Живой!.. Фамилия Живой… Пасечник… Живой… Фамилия Живой… Эй, я Живой… Живой! Гуляй, Живой!..

Он, в сущности, не кричал, а гнусил, но так суетился и скакал и, как градом, поливал словами, словно рота солдат бросилась на нас в атаку и закидала бомбами. Все оцепенели, сразу стало тихо, но вдруг задрожала изба хохотом:

– Братцы, да ведь это Живой, пасечник!

– Садись, Живой.

– Пей, Живой!

– Я Живой, а вы мертвые… Эй, вы! Я Живой.

Он все еще топчется, помахивает длинными рукавами, наскоро глотает самогонку, самогонка течет по коричневой с желтым бороде, лик постный.

– Эй, Живой! Мно 1000 го ли меду снял?

– Двац пудов, триц пудов, сорк пудов. Я Живой, пасечник. А вы кто? Эй, Живой пришел!

– Ко мне в улей две матки попало. Как быть?

– Ккой сстемы улей? Надо знать… Живой скажет. Живой все знает… до свиданья.

– Песню давайте… – громко предлагает председатель. Это коренастый человек, с большими, как у вахмистра, усами. Выпивши, но держится бодро, моментами напускает на лицо грозу: белые брови тогда слетаются вместе, и глаза ищут жертвы.

– Товарищ Тараканов, кушайте… Товарищ Тараканов, очень большое утеснение с налогами.

– Товарищ Тараканов, ублаготвори ты мне тот клинышек-то, земельку-то… Я б те отблагодарил…

– По закону, все будет по закону… Давайте, споем…

– Товарищ Тараканов, ты у нас с братом семьдесят десятин отобрал, а кому отдал?..

– Кому следует… По закону.

– А-а, по закону… А откуда это у тебя серый-то жеребец об'явился?.. Тоже по закону?

– «Вни-из по ма-а-атушке-е-е по Во-о-ол…» – замахав руками, сердито начинает председатель.

Сначала вяло, потом погуще подхватывают, и всем столом ревут козлами песню. Бросили, начали другую. Бросили.

– Революционную! Давайте революционную… Ага, не знаете, не любите?..

– Пей! Товарищ Тараканов, кушай.

– Не хочу, – встал и пошел к выходу.

За ним высокий молодой крестьянин:

– Тараканов, навести меня.

– Не хочу.

– Ну, зайди, ну, ненадолго… Хоть одну рюмочку, желательно очень угостить. Товарищ…

– Не хочу, – и вышел.

– Сердится, – сказали крестьяне. – Не выйдет твое дело…

– Выйдет… Еще как выйдет-то. Я знаю, чем взять его.

Между мною и хозяином втерся большой белобрысый, толстогубый и толстоносый парень. Было темно. Хозяйка зажгла лампу-молнию под потолком. Парень орет мне в ухо:

– Лешего два, чтоб я опять пошел в милицию… Нашли дурака.

– Лешка! Зовут? Да?

– Зовут. Нашли дурака… Эвот у Васьки Улана наган, и у прочих наганы. Поди, разоружи их… Тараканова хотят стрелять.

– Кто? Где?..

– Исай Ароныч, милай… Пей!

– Я жид!.. Пархатый жид… Кто громил меня? Мужики громили.

– Жуликов поймаешь, а город выпустит… Этак самого убьют… Нашли дурака. Ха, служи…

– Зачем выпускают?

– Знамо, зачем. За взятку.

– Эй, Мавра, дай-ко пива!

– А ежели мазуриков выпускают, мы своим судом, – сказал хозяин. – Бац-бац – и готово дело. По-мужицки.

С улицы доносились свист и крики.

Мы пошли к Кузнецову. Нас провожал двоюродный брат председателя:

– Братейник богато живет. А чего ему не жить, всего натащут. Вот теперь на хутора народ бросился, всякому охота получше землю оттягать. Вот его и мажут. А кто не даст, и в болоте просидит. Да мало ли делов у нас. А и не взять нельзя, раз само в рот плывет. Кого хошь посади. Ежели человек с башкой…

– А крестьяне дружно живут между собою? – перебил я.

– А вот как дружно. Вот, говорит… Это Тараканов мне говорит, братейник, то есть председатель… Вот, говорит, Шурка, ты рот-то на сходках поуже держи, а то ушей много у меня. Хочешь, для испытания? Хочу. Тогда ругай меня на сходке и власть ругай, я ничего не сделаю. Я, значит, и вошел в откровенность, то есть на сходе: обкладывал почем зря. После, через недельку повстречались с ним. Он мне, как по пальцам: ты то-то говорил, то-то говорил, а тебе отвечали так-то. А на сходе все свои, самосильные хозяева были. Вот народ какой.

* * *

Мимо старух и баб в чистых платочках, мы прошли в заднюю комнату. Маленькая лампа освещала скупо, еле разглядишь, кто сидит за круглым большим столом.

– А-а, вот они… Наконец-то… – Это поднялся священник и вновь сел. – А мне, к сожалению, ехать скоро.

Я поместился между хозяином, радушным румяным стариком и дремавшим псаломщиком.

Рядом со священником здоровецкий старичина. Голова серой копной, маленькая бороденка, жирные щеки полезли книзу, губы толсты – такими губами трудно говорить – он пьет самогонку молча. Редко-редко влепит ядовитое словцо. Звать его – Пров.

Священник сразу же вцепился в агронома. Но хозяин мешает мне слушать: жалуется на налоги, – 1000 это не налоги, а погибель в двадцать раз больше, чем при царе, ежели и на будущий год в такой мере – крышка мужику.

– Я не зря тебе толкую, милый человек. Пропечатывать надо. Со смыслом, мол, бери, сообразуясь. Ежели овцу стригут, шкуру не спущают: а то сдохнет.

Краем уха ловлю:

– Не даром же великие умы ходили в Оптину пустынь: Достоевский, Толстой, у старцев правды искать, – говорил священник. – А теперь у кого правды ищут? И кто?

– Вот вы говорили, что ваша церковь зовет к себе всех, – сказал агроном, и черные умные глаза его уперлись в елейное лицо священника. – А Толстого вы приняли бы? Лично вы?

– Ежели б раскаялся – принял бы.

– Тогда это не Толстой был бы. Нет, а вот грешного, отрицающего церковь, еретика, которого мы чтим, приняли бы вы?

– Нет.

– Так где ж в вашей церкви свобода, о которой проповедовал Христос?

– Партию свою и то коммунисты чистят, – возразил священник, – а вы требуете, чтобы пустили в стадо волка. Для чего его пускать? Чтоб он церковь разрушил окончательно?

– Батюшка, что вы говорите, – улыбнулся агроном. – Значит, ваша церковь так беспомощно слаба? Вы боитесь критики, да?

– Ерунда! – сиплым басом гукнул Пров.

– Вот дедушка, Пров Степаныч, что-то хочет сказать, – улыбнулся священник. – Ну-ка, ну-ка, как на твой смысл?

– Ерунда, – еще раз хмуро сказал Пров, корявый, как пень, и выпил.

Пришла закутанная в шаль баба с кнутом:

– Батюшка, пора ехать.

– Сейчас, сейчас… Ступай, Маремьянушка, я выйду сейчас.

Он заговорил о неустройстве современной жизни: все сдвинулось со своих вековых мест и блуждает во тьме. Крестьяне, в особенности молодежь, нравственно распоясались и стали дерзки. И нашему крестьянину нет никакой поддержки со стороны: школ мало, учителя неважные, культурных начинаний не видно, интеллигенция отсутствует.

– Батюшка, – перебил его агроном. – А ведь священник мог бы принести народу, а следовательно, и государству большую пользу.

– Да научите, как? Ведь мы же прижаты новой властью к стене.

– А-а, прижаты? – злорадно шевельнул Пров губищами.

– Да, прижаты, – покосился на него священник. – Чуть не так рот раскрыл и – неприятность. А кроме того, нынешнее государство желает существовать вне религии… Дак как же прикажете влиять на жизнь? – и батюшка недоуменно развел руками.

– А вот как, – сказал спокойно агроном. – Я сам крестьянский житель. И знаю, что мужик обрабатывает землю не по-настоящему, он обращается с нею, как последний хищник, он не любит землю. И ваша обязанность заставить мужика любить ее. Понимаете ли, заставить! – глаза агронома загорелись, и голос звучал убежденно.

– Но как, как?

– Проповедью. Да, да, не удивляйтесь. Проповедью, с церковной кафедры. Раз'яснить темному уму, что труд должен быть осмыслен, опоэтизирован, что такой труд не проклятие, а подвиг, а высокое назначенье человека. Вы должны возвести труд в принцип всей жизни, да не всякий трудишко, не всякое ковырянье земли сохой – лишь бы сам был сыт, – а настоящий труд, чтоб зацвела вся земля, чтоб…

– Ерунда! – перебил Пров. – Я церковный староста. Во многословии нет глаголания… Аминь, рассыпься! – и выпил.

– Пожалуйста, я слушаю, нуте-с, – сказал священник, прихлебывая чай.

– А заставить крестьянина вы можете так. Вот, скажем, пришел к вам на исповедь Петр. Исповедовали и говорите ему: вот что, дядя Петр. У всех нынче хлеб уродился хорошо, у тебя плохо, ты без любви, без толку обработал землю, ты согрешил. У всех был засеян клевер, ты хоть и мог засеять, не засеял, ты согрешил. Поэтому нет тебе причастия.

– Тогда этот самый Петр к другому батюшке обратится, а то скажет: ежели не хочешь, так наплевать, – возразил хозяин.

– Это во-первых, – заметил батюшка. – А во-вторых, я не могу этого сказать, это не канонично. А проповеди я говорить буду. Вашей идеей воспользуюсь. Мне это нравится.

– Вот-вот. Внушайте, что нерадивое обращение с землей, или нежелание улучшить породу скота, или устройство плохих изб, холодных хлевов, неряшливая жизнь, неопрятность и так далее, все это – большой грех. Поверь 1000 те, что ваш голос дойдет до мужичьего сознания скорей всего: ведь это не газета, не брошюра, не агроном, а сам батюшка, именем Бога, во храме говорит. Это дороже всяких акафистов, этим вы исполните весь закон и пророков. А потом…

– Ерунда, – опять гукнул захмелевший Пров.

– Что? Ну-те-с…

– А потом мужик и без вас будет любить землю, станет эксплоатировать ее разумно. Заставят обстоятельства. Как? Да очень просто. Тысячу лет жил он свиньей, рабом. Потребности были у него минимальные. А теперь, он нюхнул культуры, хотя бы в виде вот этих часов, этого зеркала, этого пианино. И чтоб все это не уплыло у него из рук, он волей-неволей должен будет улучшать свое хозяйство. Потребности его будут постепенно возрастать, и он силою железного закона выжмет разумно из земли все, что она может дать. И наш мужик не отстанет от своего собрата-датчанина. А может быть, и превзойдет его. Я верю, крепко верю в русского мужика! – закончил агроном.

– Веришь? – вскричал Пров. – Ох ты, отец родной, дако-сь я тебя поцелую, он было полез, перебирая руками по столу, и потянул за собой всю скатерть. Подскочил хозяин, усадил:

– Сиди, кум, сиди.

– Вы верите, – сказал священник, – а я не только верю, но и люблю, всей душой люблю мужика.

– Врет, ей Богу, врет, – пробурчал Пров.

– Кум! Нехорошо.

– Ничего, ничего, я не обижаюсь.

Вновь вошла баба с кнутом.

– Сейчас, сейчас, Маремьянушка.

И стал прощаться.

– Ах, как жаль, не удалось поговорить-то. Да заезжайте, ради Бога, ко мне. Рад буду вот как. Вот вы говорили о сельскохозяйственном товариществе в нашей волости. Я с удовольствием войду в правление, но при условии самой активной работы. А ежели вроде мебели – слуга покорный. А, скажите, власти в дела общества вмешиваться не будут, коммунистов не назначат туда?

– Эти товарищества совершенно самостоятельны и автономны, – ответил агроном.

Пров, пошатываясь, подошел под благословенье, и когда священник с псаломщиком скрылись, он сказал:

– Кутья прокислая. Ограбил меня с сестрой. Отец, покойна головушка, передал ему на храненье пятьсот рублей и приказал после своей смерти мне отдать. Ну, поп не отдал. Зажилил.

Мы удивились: по виду священник показался нам доброй души. Хозяин раз'яснил, что денег у крестьян пропало много: зажиточные крестьяне в банк денег не клали, а давали на хранение доверенным людям: торговцам, врачам, учителям и, в особенности, священникам. Те, известное дело, пускали их в оборот. С тем крестьяне и давали. А тут революция подоспела. Другой бы и готов возвратить, а нечем.

– Вот, может статься, также и отец Кузьма, – закончил хозяин. – Он и школу при церкви строил каменную, исхлопотал средства. Может, часть туда ушла. Нет, чего зря толковать, хороший поп. Только вот что, ежели надумаете к нему итти, не ночуйте у него и не обедайте. Лучше у Пахома Ильича остановитесь, крылечко синее на столбиках.

– Почему?

– Бедно живет отец-то Кузьма. Семья большая, а доходы теперь – тьфу! Да он и не вымогатель – кто что даст.

Ночь темная, и по дороге грязь. Пробирались со спичками. В том конце шумели, а где-то по близости, может быть, из канавы, звонко покрикивал знакомый голос:

– Живой… Я Живой!.. Пасечник… Фамилия – Живой. А вы мертвые!

Мы ночуем на чердаке у братьев Дужиных. Белоусый Андрей давно спит возле печного борова. Чердак высок и просторен. Спят в разных углах и по середке человек тридцать. Раздается дружный храп, мычанье и сонный хохот.

Нам постлан мягкий сенник, чистые простыни и подушки. Да и прочие не на голом полу. Очевидно, сенников и подушек с одеялами у хозяев целый склад.

* * *

Утром Кузьмич осматривал так называемый прокатный пункт. Эти пункты – мера дореволюционная. Они разбросаны по всему уезду. И теперь в плачевном состоянии.

Жнейка, молотилка, две американских бороны.

– А где же сенокосилка и третья борона? – проверяя по списку, спрашивает Кузьмич крестьянина, которому был поручен пункт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю