Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
* * *
Угощалось человек пятнадцать. Остальных Силантий вытолкал вон и закрючил двери. На столе стояло пиво, бутылки с самогонкой, винигрет, грибы, селедки и два пирога с ворота ростом. Двухведерный самовар, как архиерей, стоял среди бутылок и пофыркивал паром, точно говорил: «фу ты, чорт, вот так торжество». Наробраз сел, но все стояли. С иконы сдернули завесу. – Батюшка, отец Сергий, помолиться надо, – робко предложил белый старичок и голова его затряслась. – Я, отцы, не могу, когда один голос, – ответил тот и мигнул в красный загривок наробраза. – Теперь надо большинством голосов. – Оксен, становь скорей на болтировку, – сказал Яшка-солдат. – Кто против? – крикнул Аксен. – Принято! – Батя, катай, – скомандовал Силантий. Все это произошло необычайно быстро: наробраз не успел протереть очков. «Отче наш» пропели стройно, крестились усердно. Батюшка размашисто благословил яства. – Отцы и братия! Среди нас идейный вождь. Выпьем за его драгоценнейшее здоровье. – Священник засучил рукава рясы и налил стакашки. – Собственно, самогонка преследуется законом, – сказал наробраз и выпил. – Обязательно преследуется, – проговорил Силантий и налил. – Почтите вниманьем. – Не часто ли будет? – спросил наробраз, выпил и закусил грибком. – Совсем даже не часто, – сказал Силантий, наполняя стакашки, – ежели оно часто, да-к часто и есть… Прилично. Кушайте во славу! – За процветание единой трудовой школы, ура! – крикнул наробраз, выпил и забодался: – бррр. Все закричали: ура, Силантий крикнул: – Слуша-а-й! – и, скосоротившись, дико запел:
Мы св-о-ой… ммы нно-вый миррр…
– Христианство и социализм – едино, – доказывал отец Сергий, наполняя стакашки. – Все дело в тактике. Вы приемлете кровь, а мы… – А вы самогон? – засмеялся наробраз, выпил и поднял очки на лоб. – Мы приемлем духовный меч, – сказал священник и тоже выпил. – Взявшись за этот меч, – наробраз высоко поднял бутылку, – от меча и погибнет. Так, кажется? – и налил всем самогону. Пили, громко чавкали, сопели. Крестьяне тихомолком рассовывали по карманам куски пирога. Быстро все хмелели. Красноголовый, весь изрытый оспой, дядя горько рыдал и сморкался в картуз соседа: – Оксен, Оксен… Ах, до чего примечательно, – стонал он, перхая и повизгивая. Тут тебе начальство сидит, а тут, значит, я с своей харей на месте своего сиденья… Оксен, това-аришш… Силантий все норовил расчесать бороду и откинуть лохмы и всякий раз грозил Яшке солдату корявым пальцем. Говорили все вместе, бестолково и громко. – Товарищ наробраз! Товарищ! – тщетно взывал Силантий. – Эй, бабы, шевелись с пивом-то! – Пей, не жалей… Свое-жа… – Братцы, с начальством гуляем… Вот какой режим… – Товарищ наробраз. Давай нам хороших учителей, – приставал и опять хлюпнулся Силантий. – Енергичных, – подхватил Аксен. – Молчи, дурак! – Силантий перегнулся через стол, опрокинул пиво и ну взасос целовать гостя. – Милай… Товарищ шаробраз… Обрился я, значит, в честь правительства… Мила-ай… Себя не пощадил… Вот как тут, – он наотмашь высморкался и завсхлипывал: – Ты вникни, товарищ шаробраз… Народишко испохабился ой как… Эвой мой сопляк, парнишка: ты, говорит, тятька, от облезьяны превзошел. – Правильно, молодец парнишка, – сказал гость и брезгливо вытер обслюнявленные губы. – Конечно же от обезьяны… Силантий перестал дышать и, разинув рот, не спеша выпрямил спину. – Ага, вот как тут, – выдохнул он и вдруг швырнул криком, как камнями: Слышите, братцы, какие новые-то права?! Слышите? Мужик, мол, от облезьяны ощенился, а их, тилигентов, бог создал. Врешь, шаробраз! Врешь! Батюшка, отец Сергий, ваше высокоблагословение, ниспровергните его вниз тормашками… – По образу и подобию своему создал господь, – отчетливо пробасил священник. Да-с! – Слышал?! – Силантий подбоченился, выпятил живот и захохотал. – Ложь, ерунда, легенда, – вспыхнул гость, но тотчас же угас. – Послушай! Дядя Силантий, товарищ. Темный ты человек, – стараясь призвать к порядку обмякший свой язык, мямлил он. – Знай: человек произошел от обезьяны. Аксиома! Материалистический подход к истории… А не поповские бредни. Ведь это не поп, это ученый сказал, Дарвин, великий учитель… – Кто? Дарьин? – оскалил желтые клыки Силантий и дыхнул сивухой прямо гостю в нос. – Дурак твой Дарьин, сукин сын твой Марьин… Так ему енергично и ответь. Да и ты не умней его… – Что? Что?! – и гость бешено закрутил вилкой с обгрызком пирога. Священник отодвинулся и замер. В двух местах крикнули: – Слыхивали мы материческую-то историю и при царе! – Сами умеем! – К чорту таких учителей! – и Силантий порывисто двинул тарелку с грибами к наробразу. – Пивной бутылкой по темю их! Училище поганить! А?! Ребятишкам баловство внушать? А?! Да я лучше вот этими лапищами всю эту училищу по бревнышку разнесу… Мы в бога верим, в бога!.. – Что?! – подпрыгнул и сел наробраз. – Поповская закваска! Вашу темноту эксплоатируют, вас водят за нос… – Поперек его лба набухла жила и растеклась к вискам. – Бога нет! Обман. – Ах, нет? Значит, мужик от облезьяны превзошел? Отвечай! – Да! Да! Да! – А коли так, дак вот тебе. Ежели я облезьян… На!! – и Силантий, надувшись, сразу опрокинул весь стол вместе с самоваром. – Братцы! Православные! – сипло орал он, не взвидя света. – Получай, братцы, новые права… Мы теперича не люди, не человеки… Ха-ха. А раз мы облезьяны адиотские – устраивай скандал! Бей навылет окна!!
* * *
Подгулявший наробраз трясся в тарантасе и мотал головой, как дохлый гусь. На душе трусливо, больно и смешно. «Чорт знает… Этакая тьма. Вперед или назад идем? Абцуг… Что есть абцуг? ххыы… Смычка – дрянь. Могут донести… Вот так самогонка. Ударрно! Вне программы… А донесут, честное слово – донесут. Скандал!» Рядом скакал на кобыле Аксен, без шапки. Он держался за гриву и едва сидел: – Я, как будучи председатель, пожелал проводить ваши милости. Чего-с? Фамиль мой – Оксен Петров. Прошу зачи…зачислить во внимание. Легче, Павлуха, легче: тут пенышек! Наше начальство-то, сохрани господь, не опрокинь. На цепи сгною! В порядке дисциплины!.. Вот какой я справедливый человек. Чего-с? Известно мужик сви…свинья. Я его, этого самого стервеца Силантья, сей минут на цепь. Чего-с? Он завсегда мутит… А я тут… Но! Но! Тпру! Но-о… – он сполз коню под брюхо и кувырнулся в грязь.
ЧЕРНЫЙ ЧАС
– О-го-гой! – закричал тунгус Пиля. И тайга отозвалась: «О-гой»… Осмотрелся кругом: лес, снег, клок седого неба – вынул изо рта неугасимую: – А-гык! Резко, четко, словно шайтан к ушам: «А-гык»… Пиля любит покричать в тайге: один, скучно. Крикнешь – ответит, ну, значит, двое, не один. Пиля большой ребенок. Сколько же Пиле лет? – Трисать пиять. Пиле в прошлом году на ярмарке в Ербохомохле сорок было, ведь сам же говорил всем: – Сорок… Мой старик есть, совсем маленько старый… Дай, друг, винца. Да и сам батька, поп Аркашка кривой, священник в книгу заглянул одним глазом и сказал: – Тебе, чадо, сорок стукнуло. А ты и на исповеди не бывал. Хоть бы соболька от трудов пожертвовал, а то бог хворь нашлет. А вот теперь Пиле только тридцать пять. А весна придет – может двадцать будет, почем знать… Может, пятнадцать… Озирается Пиля, нюхтит, как собака по следу соболя, пытает снег, пытает небо, пытает морозный воздух, ищет глазами и душою хоть малый знак весны. – Нет, зимно… Синильга – снег кругом, льды кругом, мороз. Костер урчит – лопочет. Желтое, красное с синим переливом пламя взвивается вверх, когда Пиля сует в костер целую лесину. Холодно. И нет солнца. Куда оно делось, куда ушло? Заблудилось что ли, или болезнь забрала его? Вдруг помрет, подохнет солнце? Ой, как худо тогда. Тогда и весна не придет. И Пиля останется один, совсем один, как в небе месяц. Суетливая Камса прыгнула ему на грудь и дружески лизнула в толстые губы. Сплюнул Пиля и пнул собаку под живот, а сам повалился в снег, стал кататься и корчиться, словно в тяжком припадке, стал кричать придавленным голосом, как у попавшейся в капкан лисы: – Скушно мне, как скушно! Эй, баба, девка, иди!.. Собаки гурьбой к нему, не знают, чем помочь: беда пришла, или так сдурел хозяин, может игру завел. Собаки выть начали. Вот олени примчались: скоком, скоком – стоп! – окружили хозяина кольцом, закинули густодревые рога назад, из ноздрей белый пар. А Пиля все кричит: – Ой-ой! Какой я один… Собака я!
* * *
Стойте ветры, не метите снег. И ты, кривая сосна, не качайся. Солнце, где же ты? Ну, ну! Разве не чуешь, что Пиля собирается в дорогу? Крутятся вихри, воют шайтаны в трущобах темных, ходит ветер по вершинам, шумит тайга. Смерть. Кому смерть, а Пиле любо: да если б кругом Пили выросли ледяные горы, если б вся снеговая туча опрокинулась на землю, и бешеный ветер рвал бы с корнями лес, для Пили одна забава – встал, пошел: Эй… эй!.. Сторонитесь льды, прочь крылатые, косматые вихри, эй… эй, – умри, издохни, ветер – Пиля идет! А куда? Хе-хе… Куда собрался Пиля? – Самую красивую найду. Скликал оленей: – Орон! Орон! Связал гуськом, в ольгоун, на переднего, – учуга – седло набросил. Стоят олени, дышат, будто говорят: – Найдем, найдем, самую красивую найдем. И собаки черные крутятся возле, черные, а поседели – снег, мороз: – Найдем, найдем, – взлаивают хором. Пиля весь погружен в сборы, неугасимую трубку некогда раздуть: торчит в зубах мертвой загогулькой. – Айда вперед… Ко-ко! Ну, вы, не отставайте! Куда? Прямо. В то место, где весна живет. Прямо. Даже не оглянулся Пиля на брошенное стойбище. А что ему? Пиле везде приют. Был бы огонь да лес. Сидит Пиля на переднем олене – олень рогастый, крепкий – голова у Пили огромная – вот так башка, этакой во всей тайге не встретишь. Не даром все смеялись над ним: – Как ты и родился такой? Башка у Пили волосатая, длинная грива сзади, в косы плести Пиля не умеет. А поверх волос – какой-то колпак из красной тряпки. Вот все, бывало, говорили: Пиля урод, Пиля страшный: сам лесовик с перепугу сдохнет, ежели встретит Пилю невзначай. С утра до ночи, с утренней зари до поздних ярких звезд, каждый день все вперед, вперед правит путь свой Пиля. А чего ищет – не находит. Как стрела из лука летит его взор туда, сюда: выйдет в долину речки – во все концы смотрит, взнесут его олени на вершину сопки – край неба виден – а того, что надо – нет… – Мне надо бабу, – говорит он каждой сосне кудластой, каждому гнилому пню. – «Может, жену, может быть, мать с сестрой?» – спрашивает его ветер. – Бабу! – упорно твердит Пиля и свистит злобно, звонко, словно иглой каленой колет насквозь тайгу. Он очень хорошо знает, что ему надо. Не жену, не сестру, не мать. Ему надо все: По тунгусски: – Аши. По русски: – Бабу. И мать, и сестру, и жену, все вместе. Разве была когда у Пили мать? Он от поганого гриба родился, его шайтан принес. Не было у Пили матери, а надо. До зарезу надо, тоскливо одному, все один, да один. Скушно. И сестры у Пили не было, а надо. А вот и самое главное, что надо Пиле, всему голова, страшно и подумать: жену. – Ох ты!.. Жена-а! – сладко простонал Пиля, зажмурился, ухмыльнулся во весь рот, боднул головой, едва на олене усидел – голова у Пили огромная, что твой пень, перетянула. И куда его несет олень – не знает, что кругом – не видит, все пестро, пестро, искры красные в глазах, огни по сторонам, и словно бы кто тихим голосом поет, женским, заунывно так, тонко выводит, ласково. – «Вот и я… Что же ты. Слезай, бери!» Всхрапнул Пиля, открыл глаза, тьма кругом. – Неужто ослеп я? Неужто спал? Ночь, звезды. Олени в куче. Видно, давно остановились. Собаки спят. Удивился Пиля. – Ночь, верно ночь… хе! Развел костер, набросал по снегу хвой, раскинул на них шкуру, лег, а сам думает, греясь у огня: «Надо богу помолиться, как поп священник учил, Аркашка кривой, батюшка отец». Встал Пиля на колени, крестится, в небо смотрит, в Золотой прикол, – звезду высокую, – требует, кричит: – Эй, Никола батюшка! Слышишь, нет? Давай мне скорей бабу, пожалуйста давай. Один я, сиротинка я… В каменный чум к тебе приду, в гости, ты там за стеклом сидишь, знаю… В шапке… Ежели дашь, эй, Никола, и я тебе дам!.. я тебе палку поставлю, как ее… Мягкую, с ниткой, как ее… Слышишь? А не дашь скорей бабу, так и наплевать! И сам найду. Прощай, Никола-батюшка. Русский бог – матушка. Пиля так усердно, так часто в землю бухал, аж вспотел. Мороз с дымом, с белой пылью, а Пиле жарко – стал снег глотать. Потом вытянул ноги и завяз в мертвецком темном сне.
* * *
Так только в сказке бывает, в страшной и сладкой сказке. – Вот олени, вот и собаки. Гляди, гляди: человек спит! Девушка встала над Пилей, звонко смеется, в ладоши бьет: – Гляди, гляди!.. Страшный какой, губастый. А Пиля дрыгает то правой, то левой ногой, губами чмокает, облизывается, должно быть сладкую ежу ест, должно быть, крепкое вино пьет, видишь: в пляс пошел. – Ха-ха-ха-ха-ха!.. Всхрапнул Пиля, продрал сначала правый, потом левый глаз. Сердце упало, ударило, кровью захлебнулось: – «Баба, – женщина». Узкие щелки раскосых глаз шире, шире. Открылся рот, в улыбку сложились губы, и ноздри стали раздуваться, как у хорька, почуявшего пахучий след белой куропатки. – «Баба»! Неужели сон? Нет, смеется. Живая, румяная, и серьги в ушах. И крест, и браслеты. Веселая. – Здравствуй, – сказал Пиля и приподнялся. – Здравствуй, – ответила живая, веселая. Пиля изо всех сил обоими руками свою голову скребет, вынул трубку, достал уголек из полусонного костра. – Ты кто такая? Девка? Баба? – Девка. – Откуда? – Я? Смотри! – она быстрой рукой ткнула вправо: звякнули в ушах висюльки, – вот!
Дымок вблизи клубится, чум стоит. – Когда пришла? – В ночь. – Куда идешь? – Не знаю. А ты куда? Пиля подумал и сказал, усердно царапая руками спину. – Я? Маленько знаю, маленько нет. – Ищешь, что ли, кого? Может оленей ищешь? – спросила она. – Ищу, – сказал Пиля. – Тебя ищу, – и прищурил глаз. – Меня-а-а?! – насмешливо протянула веселая и так круто повернулась, что подол белой ее парки хлестнул Пилю по приплюснутому носу. Пиля дружелюбно крякнул и чихнул. Потом лениво потянулся за жердиной, чтоб огреть сученку, хамкавшую над самым его ухом, – глядь, а веселой то и нет… Пиля протер глаза, что за чудо – нет. И чум пропал, и дым исчез. Эге-геее… На голове его зашевелились волосы, а губастый рот широко открылся. Прочь от этого лихого места, прочь!.. Было серо кругом. Издыхал, валился на земь день. Надо бы есть и собаки пищи просят. Некогда! Айда скорей… С трубкой в зубах ошалело шагает Пиля лесом, оленей в поводу за собой тащит, острой пальмой железной просекает сквозь чащу торопливый путь. А тьма все гуще. Все ослепло кругом и в горной ночи, в черном морозе пересвистнулись шайтаны из края в край. И чьи то голоса: то хохот, то рев, то песня. Ах, проклятое место… Собаки жмутся возле ног, рычат, шерсть кверху, хвосты вниз. И заклятый черный дух за шиворот его схватил: ай, ай!.. Как бросит тунгус оленей: – Батюшка Боллей, звериный хозяин, не мучь, пусти! Да ходом, ходом, сквозь тьму, сквозь страх. Вдруг светом опахнуло: – Стой! Куда?!. Эй, бойе![4]4
Бойе – друг, товарищ.
[Закрыть] Пиля враз остановился. Большой костер. Чум, старик и та… вот та… веселая… – Что ж ты, бойе, назад вернулся? – спросила она лукаво и стала выколачивать из здоровенной сохатиной кости мозг. – Как – назад? – грубо проговорил Пиля. – Я вперед. Вперед да вперед. Та раскатилась звонким смехом и погрозила костью: – Я стояла возле тебя, говорила с тобой. А ты сидел, сидел, да повалился, как старый сохатый и захрапел. Очень ты здоров спать, бойе. – Врешь, – возразил Пиля, и для угощенья подал старику дымящуюся свою трубку. Я не спал. – Не спал? Ха-ха-ха… – Что ж смеешься? Я был пьяный. Может и заснул. – Пьяный? – воззрился на него старик, и сморщенное лицо его сразу покрылось маслом, – где ж ты взял вина? До села надо два месяца итти. – Где взял? – задумчиво переспросил Пиля. – Уж взял. Я знаю, где взять. Взял да и взял. – Ну, поднеси мне, – сказал старик и сплюнул. – Где же вино? – А вот, – нерешительно ответил Пиля и стал копаться в кожаной суме. Он долго там шарил, кряхтел, сюсюкал. Старик нетерпеливо крикнул: – Ну, скоро? Давай! Чего моришь? Пиля посмотрел сначала в прищуренные глазки старика, потом на девушку и сказал: – Вспомнил. Это я во сне пил. Русский угощал меня… Михалка. Во сне. Тогда оба враз – и старик и девушка – захохотали. – Веселый ты, – сказал старик, трясясь от смеха и кашляя. – Мало-мало веселый, – подтвердил Пиля и тоже улыбнулся. – Веселый, верно, – сказала девушка и облизнула свои покрытые жиром пальцы. Веселый, только дурной. – Россомаха дурная! Я не дурной, – обиженно ответил Пиля. Он жадно посмотрел на розовый горячий мозг, который отправила в рот девушка, на ее сладкие алые губы. И ему вдруг неудержимо захотелось есть и целоваться. Он жарко задышал и сел к костру. – Как же не дурной, ежели колесо такое сделал: от нас ушел, да к нам и вернулся. Ведь твой костер вон там горел. – Врешь, – сказал он. – Вру? – Врешь. Дай ка мне есть. Я голодный. Она вскочила, дернула его за отсыревший рукав парки: – Пойдем!.. Тогда будешь знать, кто врет. Пойдем! – Ну, пойдем, – недовольно сказал Пиля и поднялся. – Мне все равно. Пойдем. Куда это? Девушка пустилась рысью, серьги ее звенели, он еле поспевал за ней. – Стой! – крикнула она. – Видишь? Они стояли у потухшего костра, на том лешевом месте, где провел он прошлую ночь. Пиля обомлел, льдом сковалось сердце. Но вот глаза его засверкали, он исступленно завизжал: – Ты не баба! Ты шайтан!! Ты мертвая!!! Та раскатилась хохотом и вдруг захрипела: тунгус схватил ее за горло и бросил в снег: – А, шайтан! – шипел он. – Вот узнаю… кто ты есть… Ага! Оба, урча, барахтались в снегу. Она со всех сил теребила его волосы, грызла губы, билась. Он рвал на ней парку, рубаху и хрипел, словно бешеный волк, которому скрутили морду. Девушка почувствовала, как жесткие руки жадно шарят ее грудь. Ей больно, ей очень больно… – Геть!! – раздался внезапный окрик старика, и по большой голове Пили стукнула, как по пустому котлу, жердина. Пиля вскочил и отряхнулся. Поднялась и девушка, она закрыла лицо руками – яркий месяц в глаза светил – и отвернулась. – Ну? – сердито проговорил старик и подбоченился. Пиля пощупал затылок, – вспухла шишка – и сказал тонким, виноватым, заискивающим голосом: – Ты меня огрел ладно. – Да-да… хорошо огрел, – согласился старик. – Ничего. В самый раз. Больно ладно, – отчетливо сказал Пиля, он поймал ухом таящийся смех девушки и моргнул в ее сторону: – Я думал, она шайтан. Нет, баба. Самая настоящая, самая живая, сладкая. Вот возьму ее к себе. Она дочь твоя? – Сирота, – ответил старик. – Все равно. Возьму. Эй, как тебя зовут? – Гойля, – тихим голосом отозвалась тунгуска. – Ладно. Гойля так Гойля. Ну, развьючь моих оленей, поставь чум, свари сохатины. Да вот рукавицы порвались, зашей. – Сделаю, бойе, сделаю, – покорно сказала девушка и побежала. – Пойдем ко мне, толковать надо, – проговорил старик. – Кто ты есть? Впервые вижу. – Я есть Пиля Иваныч Дункича, – по русски сказал тунгус. Его голос звучал внушительно и важно. Пиля даже удивился. Никогда не говорил он так. Оба пошли к костру. Старик шел в перевалку, раскорячив свои кривые ноги и подпираясь жердью, Пиля заботливо ощупывал свой вспухший затылок.
* * *
Еще до весны далече, а Пиля уже сидит с своей женою в собственном чуме. Старик ушел. Это ничего, что он взял за дочь такой большой калым: двадцать оленей взял, полтысячи белок, пару соболей да мертвые часы с цепочкой. Как покупал их Пиля у купца, живые быле, стрелка вертелась колесом, а как уплыл купец, поколели часы, сдохли. Пиля и камнем по ним брякал, и об сосну с маху бил: – Нет, не стукат, помирал совсем. Ничего не жаль, ни оленей, ни соболей, ни белок, а вот часы, хот и мертвые, а жаль. Но Гойля так ласково улыбается глазами, так умильно что-то говорит с костром. Да пропади они пропадом часы! – Гойля. Старик всех оленей Пилиных угнал. Только двух оставил, дочери да Пиле. Пускай шагает по сугробам, старый, пускай. А им и тут ладно, у костра. Разве плохо пахнут свежие хвои, что густо разбросал Пиля в своем чуме? Разве не мягки, не пушисты шкуры, что сидит на них Гойля? Разве не морозна ночь, а в чуме так тепло, угревно, и такой вкусный пар клубится от котла? – Гойля! Эй… Молчит Гойля. Вот вздохнула. О чем вздохнула? Движенья ее быстры, руки проворны, ловки, блестит серебряный браслет. – Волосы у тебя, как крылья ворона в снегу, о, Гойля. Щеки твои горят, ровно огонь. Губы твои сладки и алы, как малина. Грудь твоя, все равно, как… – Пиля замялся, голос его дрожал, слова терялись и убегали прочь. – Все равно, как… ну, это… Ах, Гойля! – Как мы будем жить? – прозвучал ее голос. – Ты бедный. Оленей у тебя нет. – У меня есть башка, у меня есть ружье. Не бойся. Будем жить. – Я люблю оленье молоко. Где у нас оленюхи? Пиля быстро сказал: – Я пойду к шаману. У него волшебный бубен. Гойля насмешливо прищурила глаза: – Ох, какой могучий шаман! Вот он переделает двух твоих старых самцов в молодых оленюх… – губы ее улыбнулись и дрогнула крутая бровь. Пиля засопел и кончики ушей его вспыхнули. – Отчего у тебя такая большая голова? – лукаво спросила Гойля. – Когда будешь меня целовать, голова станет маленькой. – Вот как! отчего? – Оттого, что ты станешь целовать… Оттого, что… – А ты умеешь целоваться? – Я? – Пиля вынул изо рта трубку, отер толстые губы и тихо сказал: – Нет. – Ха-ха-ха!.. Зачем же тогда взял себе Гойлю? Пиля снял свой красный колпак, с ожесточением долго скреб голову, потом сказал, чуть раздражаясь: – Когда купил ружье, белку стрелял мимо, теперь бью в глаз. Гойля жадно затягивалась трубкой и выпускала из ноздрей густые клубы дыма. Она искоса посматривала на Пилю дразнящим взглядом. Их разделял костер. – Ты разорвал мне рубаху. Иди на ярмарку, купи мне кумачу. – Ладно, куплю две урбахи, три урбахи, – сказал Пиля и его кинуло в жар: Гойля быстро обнажилась до пояса, и проворная игла с оленьей жилой замелькала в ее руках. Тунгус весь сладко обомлел: – О, Гойля! – бросив трубку, простонал он. – Я никогда не видел тебя… Ни одну женщину не видел так, безо всего… Гойля! – он задыхался и пьяно полз на четвереньках к ней. Та чуть пнула его ногой, обутой в бисерный сапог и проворно поднялась, огненная, гибкая. – Лови! – с задорным, обжигающим смехом скакнула она по ту сторону костра. – Ловлю! – ноздри его раздувались. – Ай! – крикнула женщина, когда Пиля, опрокинув чайник, облапил ее. – Постой! и оттолкнула с силой: Пиля набитым мешком шлепнулся в костер. – Сгоришь, сгоришь!.. – и захохотала, серебристо, звонко, словно бегучая вода в горах. – Давай ужинать, бойе. – Давай, – отряхаясь и тоже громыхая счастливым смехом, отвечал по русски Пиля. – Моя шибко проголодался маленько совсем. Первый ужин прошел в большом согласьи. Гойля шутливо щелкнула Пилю ложкой в лоб. Пиля загоготал от удовольствия и громко рыгнул, что означало: спасибо, сыт. Та рыгнула громче. Но Пиля, борони бог, не дурак: разве можно поддаться бабе? Он вобрал живот, приподнял плечи, выпучил глаза и рыгнул оглушительно и страшно: спавшая у входа сучка спросонок опрометью вон, а Гойля вздрогнула. Польщенный Пиля – хозяин так хозяин – гордо взглянул на жену, облизал жир с грязнейших пальцев, до суха вытер их об волосы и начал говорить торопясь и запинаясь. Он говорил о весне, о том, как бил медведя, как обвалился снег с горы, как ходили по небу огнистые сполохи. И в каждом его слове, в каждом кивке головы и прищуре глаз чувствовалась радость: одиночество кончилось, скука сгибла. Вот перед ним сидит Гойля, у ней черные косы, алые губы, и годы ее – годы молодого цветка. Он над ней, как солнце над землей: должна его любить, должна покоряться. Пусть она слушает двумя ушами, пусть поймет утробой. Он все сказал. Весь потный от длинной речи он в упор уставился на Гойлю, ждал. А та, – далекая, далекая Гойля – ее нет здесь, – протянула ему берестяную чашку с чаем и сказала: – Я люблю сахар… Я люблю вино. О, веселая, веселая вода. Кто-то вздохнул в Пиле, но кто-то и заулыбался. Сахар что. Сахару у них будет много. Будет и вино. Он Гойлю в село сведет, за тыщу верст, а в селе коленкор, да сахар, а в селе вино, такое вино, – хватишь, словно уголь проглотил – огонь огнем – и сразу станешь богатый, сразу станешь ой какой сильный и счастливый. А потом маленький Пиля у них заведется, этакенький, этакенький. А потом малюсенькая Гойля заведется… у-у… потом, потом…..Когда в открытую верхушку чума сребролобый месяц уставил свой хитрущий глаз, тунгусы, досыта наговорившись, погружались в сон. Не так-то сразу заснул Пиля. Не так-то сразу и любопытствующий месяц откатился прочь – наступающее утро не спеша толкало месяц к низу. Пиля, засыпая, слышал медовый шопот молодой своей жены: – Вот завтра посмотрю, бойе, станет ли меньше твоя башка. Эх, дурной, дурной…
* * *
Как заснул Пиля улыбаясь, так с улыбкой и проснулся. Но когда открыл глаза, лицо его вытянулось, и нижняя челюсть сама собой отскочила: пред ним, грузно опираясь на палку и посмеиваясь, стоял жирный-прежирный старик-якут Талимон. – Ладно спишь, – сказал якут и захихикал, – так спит медведь в берлоге. Пиля вспомнил, что должен якуту много денег, а старик крутой, беда. – Ты, вижу, женился? – строго спросил якут, опускаясь у потухшего костра. – Нет, – ответил Пиля. – Я бедняжка… Где мне… – Нет? Хорошо сказал, очень хорошо сказал. А почему же с женщиной в одном мешке спишь? Пиля робко пощупал меховой мешок, в котором лежал и, толкнув в бок пробудившуюся Гойлю, виновато проговорил: – Женился… Забыл совсем… Маленько женился. Верно. – Давно? – Да-авно, – неизвестно для чего соврал Пиля. – Когда же? – Вчера, маленько… Быстрым оленем выскочила из мехового мешка Гойля, приподнялась на цыпочки и крепко по-молодому потянулась, потом пошла за снегом, чтоб согреть чай. Круглая, как у огромного филина, голова старика повернулась вслед Гойли, и черные, живые глаза заблестели похотью. Он причмокнул губами, прищелкнул языком и спросил вылезавшего из мешка Пилю: – Где достал, сколько калыму давал? Баба хороша, карауль бабу. – Баба ничего. Ладная баба, – ответил Пиля. Он встряхнул мешок и в раздумьи остановился, с опаской посматривая на якута. – Год нынче худой, белка худая, улов худой, – начал Пиля пискливым голосом. – А я тебе, бойе, должен ой, как много… Как и быть, бойе, как и быть… Я бедняжка есть… – Баба моя старая, худая, живот отвис… – в тон ему, так же пискливо ответил Талимон, и смешливые морщины пошли от глаз по всему лицу. – Понял? Весело, шумно вошла Гойля. За нею три собаки. – Геть, геть! – кричала на них. – Пиля! что-ж ты стоишь, как горелый пень. Почему погас костер? Почему гость сидит в холоде? Ну, ну! В чуме мороз, но вот заклубилось трескучее пламя, мороз ходу, ходу, и вскоре такое тепло сделалось, что Талимону пришлось снять лисью шубу. Красная суконная рубаха, через всю грудь две серебряных цепи: одна с большим крестом, как у попа, другая с часами; вокруг тугого живота серебряный с насечками пояс, руки в золотых перстнях и кольцах. Бросив острый взгляд на якута, Гойля услужливо засуетилась: гость богатый, может даст денег, может – подарит кольцо. Гойля быстро заплела черные густые косы, быстро надела шитый бисером нагрудник-халми: гость знатный, пусть смотрит, пусть любуется ее красой. А Пиля сидел, повесив нос, шлепал толстыми губами и боялся взглянуть в глаза богатому купцу. – Баба моя совсем износилась, – посматривая на круглые бедра Гойли, говорил гость, – а я хоть стар, но еще крепок, как три сохатых. И золота у меня много. В тайге закопано и там, и там… – Куда идешь, бойе? – спросила Гойля. – На ярмарку. Мой караван – сто голов. Остановился недалече. Гляжу – чум, слышу – собаки лают. Ага, думаю, стойбище. Вот пришел. – Угощенья у нас нету… Я бедняжка есть… – засюсюкал Пиля. – А вот, – сказал якут и развязал огромную суму. – О-о! – враз вскричали тунгусы. – Огненная вода! Вино!.. – А вот, – проговорил якут, выкладывая большой кусок сахару, копченые оленьи языки, связку баранок. – О! Само слядко! – вскричала по-русски Гойля. – Сахар, – гортанно сказал старик, – он сладок, как женщина с розовыми щеками… Нет, женщина, в сто раз слаще. Когда она целует… о-о, тогда – защурился старик и поцеловал воздух. – Зачем так говоришь?! – прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. – Ты старый, у тебя жена, дети, внуки. Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой: – Молодое дерево гнется, старое – твердо, как железный кол. Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Гойлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару. – Пиля! – крикнул он сквозь смех. – Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?.. Пиля враз перестал смеяться. – Хорек и тот знает, пошто сделана жена, – оттопырив губы, процедил он. – Ха-ха! Хорек!.. – воскликнул якут. – Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве. Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел. – Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто! – Ха-ха-ха!.. Я барсук? – по злому захохотал якут. – А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет – в тюрьму! Гойля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина: – На, выпей, бойе, выпей. И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут. – Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, – умиротворенно сюсюкает Пиля. – И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Гойлю. – Как можно! Что ты! Ты сдурел? – хрипло сказал Пиля. – Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто! – Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи. – Я нашел. – Как бы мой нож не нашел твое сердце! – возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла. – Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, – оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. – Разве я на вовсе прошу Гойлю? Я не на вовсе. Эх ты… – Не на вовсе? – спросил Пиля. – А на долго ли? – голос его вилял. – На месяц. – На месяц? Нет на месяц нельзя. И Гойля подхватила: – Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе, выпей. На еще. А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи: – Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно? – Нет. – Ну, на день? – Нет! – упорно, резко рубил Пиля. – Ну, на час?.. – На час? – переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута. Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли. – На час ежели – можно, – просто, от всего сердца сказал Пиля. – Корыстно ли? На час можно. Чего тут… Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Гойля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!! Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Гойля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!? Агык!! И словно сохатый в яму – ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел.