Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
– Какой товарищ? Нету товарища.
Едва шевеля языком, Афоня объяснил.
– Яман дело… Совсем наплевать… Уж десять дней притащил тебя… Давно… Нишяво, нишяво, лежи. Мой пойдет искать. Соседа забирал, шабра, с ним пойдем. Яман дело.
– Он за меня душу положил. Степан-то мой, – проникновенно, горестно сказал Афоня. – Сам загинул, а я живой… Собака я. – Он прикрыл глаза ладонью и всхлипнул.
– Который за людей сдохла, эвот-эвот какой большой, шибко якши, дружески сплюнул татарин. – Шибко хорош, ой, какой хорош!..
– Из-за меня он… Собака я… – замотал головой Афоня. – Сидеть бы мне, собаке, дома.
Татарин опять сплюнул и сказал:
– Земля шибко якши тут… А-яй, какой земля, самый хорош. Работать мало-мало можна, денга колотить можна.
Афоня слушал, то закрывая, то открывая глаза. Хотелось повалиться в ноги этому черномазому скуластому человеку, что спас ему жизнь, и плакать, плакать.
– Нишяво, ладно. Конь твой кидать надо, махан, мало-мало помрил, горлам резал. Двух коней тебе дам: все равно зверь, все равно ветер… Вот какой. На! Денга не надо… Помогать надо. Вот-вот.
Афоня увидел на окне пороховницу Степана и коробочку с пистонами… Как?! Значит, они были у него, у Афони?! А где ж ружье? Но не спросил.
Опять вспомнился Степан, вспомнился белый погост в горах. Но волна ликующей радости, все побеждая, гулко била в берега.
<1925 >
ОТЕЦ МАКАРИЙ
I
Декабрь. Я сижу на берегу Черного моря и прислушиваюсь к ритмическому гулу его волн. Где-то, вероятно возле Новороссийска, вырвался из-за гор ярый освежающий норд-ост, кинулся на море, взмесил необозримую морскую синь, а здесь, в тихом Сухуми, – лишь отзвук шторма. Но море все-таки гудит.
Здесь тепло, здесь и в декабре лето: всюду цветут розы, дозревают мандарины, набирают цвет древовидные камелии. Но моя мысль по каким-то неведомым путям переносится в любимую Сибирь, в тайгу. И вижу я: это не в море злятся волны, а гудит вершинами тайга, такая же безбрежная, такая же таинственная, как море.
Я гляжу вперед, к анатолийским берегам: вдали, култыхаясь меж валов, блуждает одинокая, в белых парусах, фелюга. А мне грезится, что это бродяга идет по таежным сугробам, какой-нибудь варнак, убивец, Ванька Конокрад.
Ветер ходит над тайгой, гнутся пихты, стонут сосны, и если взлететь на крыльях, – зеленые валы хлещут по тайге. Но кругом зима, декабрь, у бродяги нет крыльев, туго приходится ему, и он спешит к жилищу.
И припоминается мне таежный рассказ. Кто сказывал его – не помню. Может быть, медвежатник дядя Пров за кашей в зимовье, может быть, тетка Акулина, а то какой-нибудь варнак – со многими из них я куривал трубку табаку за время многочисленных своих скитаний.
II
Ветер ходит над тайгой, гудит тайга, как море. Вихлястой снеговой тропинкой плетется сутулый человек. Бороденка, длинные волосы, постное, со втянутыми щеками лицо, монашеская скуфейка колпаком, за плечами котелок и торба. Одет человек в рванье, в тлен.
Морозный вечер. Холод сушит щеки, знобит глаза.
Бродяга вдруг заулыбался: близко протявкала собака, понесло жилым дымком.
Семейство старого Вавилы садилось ужинать. Вошел странник, сдернул скуфейку и закрестился плохо гнувшейся, онемевшей на холоде рукой.
– Проходящий, что ли? – сурово, по-лесному, спросил Вавил.
– Стра… странник я, – выдохнул пришелец намерзшие слова. – Так точно, милостивец… Странник.
Вавила заслонил глаза от света, крепко прищурился на пришедшего, сказал:
– Ночуй.
За ужином жаловался Вавила человеку:
– Так что совсем без попа, словно собаки. Два года как опился вином отец Семен, превечный покой его головушке! На моих памятях пятый поп спивается у нас. А теперича к нам в такую глушь ни один священник не пожелал пойти. Кругом лес, трущоба, до ближнего жилья больше сотни верст. Сами кой-как женим, кой-как крестим да хороним, гаже некуда, помахаешь кадилом да поорешь, что в башку взбредет, – ну и ладно. Все думаем: вот ужо новый поп объявится, все осветит, всю чертовщину нашу божественную, и похороны, и свадьбы. Какие мы, к лешевой бабушке, попы!.. Да… А я в церковных старостах хожу… Эх, стрель тя в пятку!.. Грехи!..
Блеклые глаза прохожего заострились шильцем. Поерошил пятерней длинные лохмы, елейно, назидательно сказал:
– Что же, православные… Будем так говорить, к примеру: я, к примеру, божий иерей, хотя и плохонький, а поп. И, к примеру, изгнан бысть на поселение по ошибке. Но, по благости божьей, коль скоро та судебная ошибка обнаружилась, аз, многогрешный, возвращаюся домой, питаясь подаянием.
Восемь ложек дружно опустились, и все семейство старого Вавилы уставилось изумленным взглядом бродяге в рот.
– Я, известное дело, не навязываюсь. А послужить мог бы в сане иерейском. Ежели понравится вам служба моя, оставите меня попом, ежели не понравится – дальше двинусь.
На другой день расторопный Вавила метелицей носился по селу:
– Мужики, на сход! Поп объявился! Батюшка…
Сход недолго думал: оглядел священника, обнюхал, постановил:
– Взять на пробу.
Только поперечник – парень Тимоха – сказал с насмешливой ухмылкой:
– А пускай-ка взрявкает многолетье погромчей, чтоб оглушительно!
Но Вавила сразу парня оборвал:
– Цыть! Засохни! Всяк щенок в собаки лезет… Дурошлеп!.. – и, обратясь к священнику, спросил: – Дозвольте узнать, батюшка, как святое имечко ваше будет? Отец Макарий? Так-с. Очень даже подходяще.
Мужики сдернули с голов шапки и – под благословение. Священник залился краской, благословляющая длань его дрожала.
В воскресенье – проба. В церкви густо, духовито, как в квашне. Отец Макарий взывал к богу благолепно, со слезами, старухи плакали, бабы сморкались, мужики сопели, отирая пот. Многолетие батя дернул с треском за всех православных христиан, за приютившее его село Сугробное, за всечестного старосту, благочестивого Вавилу Карнаухова. Староста Вавила за казенкой приятно улыбался, и белая борода его ползла по тугой синей поддевке, как снеговой вьюнок. Служба кончилась быстро, весело, не как у прежних попишек-пьяниц. Радостные прихожане под трезвон колоколов всей гурьбой повели отца духовного водворять на жительство в обширный церковный дом.
– А есть ли у тя матка-то, кормилец? – участливо спрашивали бабы.
– Увы! – И отец Макарий с великим сокрушеньем возвел очи к небесам. Увы, дошел до меня слушок, попадья изменила мне, обретя вздыхателя.
– Ах, ах, ах, – закрутили носами бабы. – Мысленное ли дело – попу без матки жить!
Село три дня на радостях предавалось пьянству и гульбе. Отец Макарий хотя и выпивал, но в меру.
– Мы тебе, батя, солдатку пока что командируем, Анисью. Бабочка она молодая, чистоплотная. Мужа ейнова убили на войне. Бабочка подходящая, ничего.
Отец Макарий смиренным голосом сказал несмело:
– Собственно, мне по сану надлежит в супруги целомудренницу брать…
– Каку таку целомудренницу? Девку, что ли? Навряд которая пожелает, подмигивали друг другу, смеялись мужики.
Солдаточка Анисья повела поповское хозяйство превосходно. Мужики вразумляли ее:
– Смотри не подгадь, Анисьюшка! Ублажай попа всячески… Золотой нам достался священник! Прямо – клад.
И потекла попова жизнь в довольстве, в холе.
Так прокатился длинный год, опять легла зима. Отец Макарий отрастил изрядное брюшко, стал осанист корпусом и взглядом. У Анисьи Иннокентьевны от сладкой, сытной пищи тоже округлилось чрево, и бог даровал ей дочь. Крестьяне отнеслись к ней с полным уважением, начали без ухмылки величать Анисью «матушкой».
Священник проводил дни в больших трудах, достатки его незримо множились.
Как-то матушка расхвастывалась бабам про попа:
– Он шибко набожный, он даже чудо может сделать. Чирей у меня, родные мои, повыше коленки был; поп благословил, дунул, плюнул – и прошло.
Бабы сразу же поверили, и отец Макарий действительно с тех пор начал помаленьку чудеса творить: у кого живот дуновеньем излечит, у кого зуб заговорит, лихоманку снимет, из трех же кликуш, трех толстобоких теток: Дарьи, Марьи да Лукерьи, что в церкви кукарекали, великими молитвами изгнал дьявольских нечистиков.
И все больше укреплялась вера в отца Макария, все туже становился кошелек его, а матушка, осиянная славой своего владыки, вновь принялась усиленно полнеть. Валом валило счастье отцу Макарию. Но враг рода человеческого, как известно, никогда не дремлет, он рыщет на земле, «иский, кого поглотити» вместе с сапогами.
И вот на рождестве, после обедни, когда праздничный народ разошелся по домам, последним вышел из храма и отец Макарий. Когда, постукивая посохом, священник величественно пересекал сумеречную паперть, вдруг словно громом:
– Стой!..
Священник вздрогнул и остановился. От мрачной, сырой стены отделилась огненного цвета борода, широкие плечи, два жадных, с волчьим блеском, глаза, и все это вплотную придвинулось к священнику. Отец Макарий обмер, словно мертвеца увидел перед собой.
– А, батя! Здравствуй, с праздничком…
Отец Макарий отпрянул и затрясся так, что дрожал весь пол, и паперть от его дыхания гудела.
Был предрассветный час. В мглистом небе звезда стояла. Проснувшийся на березе ворон каркнул, взмахнул крылом, и, как лебяжий пух, посыпался с ветвей куржак.
Рыжий верзила, страшный, оборванный, сутулый, емко шагал рядом со священником, поскрипывая снегом. Фигура отца Макария стала жалкой, пришибленной.
Оба заперлись в комнату. О чем там говорили – неизвестно. Анисья Иннокентьевна слышала лишь сиплый, озлобленный кашель бродяги.
Три дня, три ночи прожил верзила в доме священника. Он сидел под замком, в каморке, жрал водку, орал песни, скверно ругался. Отец Макарий был мрачен, удручен.
В третьей ночи, когда Анисья Иннокентьевна крепко почивала, отец Макарий звякал ключами, вынимал из сундука накопленные деньги, долго считал их, пересчитывал. Утром верзила скрылся.
– Кто это был? – спросила Анисья Иннокентьевна.
– А это… это брат наш во Христе… Нищий, к примеру.
Отец Макарий повеселел, но ненадолго: ровно через две недели верзила ночью постучал в окно.
– Не рад гостю? – прохрипел он, обнажая широкие гнилые зубы.
– Нет, отчего же… рад, – по-злому сказал священник, и желчь заклубилась в нем.
И опять шептались тайно. Жил верзила целую неделю, теперь уже на свободе, в светлой комнате. Священник же свою с супругою спальню крепко запирал и в головы клал остро отточенный топор.
За эту неделю священник пожелтел, как тыква в сентябре.
Однажды ночью… Впрочем, и на этот раз все обошлось мирно: бродяга ушел. Отец Макарий отдал бродяге последние деньги, часы, серебряные ложки, шубу, самовар. Верзила скалил свои лошадиные зубы, что-то бормотал, плевался и, кривоплече сугорбясь, вышел вон. Сказывали потом, как он нанял лошаденку и уехал.
III
А время подвигалось. Подули теплые ветра. Тайга шумела по-особому, шелковым шелестящим шумом. Зима снимала с земли горностаевый полысевший мех. И вот журчат ручьи, чернеют пашни, тайга оглашается весенним ревом сохатого, дробным стуком дятла, посвистом печальной иволги.
На страстной, в четверг, после стояния, в поповский дом вновь припожаловал бродяга. Лицо его горело пьяным огнем, нос разбит, глаза разбойничьи. Как разбойник, вломился он в дверь, крикнул: «Деньги, сволочь!» – и, бросившись на отца Макария, стал его душить. Анисья Иннокентьевна с визгом – на улицу к соседям.
Священник отшвырнул пьяницу, схватился за топор. В руке верзилы сверкнул длинный нож. Вооруженные враги яростно стояли лицом к лицу, как змеи на хвостах. Крутя ножом и наступая, верзила скрежетал:
– Убью!.. Деньги!!
– Нету денег, кровопивец!.. Все отдал тебе, мучитель мой!..
Верзила с рычаньем прыгнул на врага. Священник увернулся. Нож разбойника с размаху вонзился в стол. Миг – и злодей опрокинулся плашмя на пол; его глотку намертво стиснули костистые поповы пальцы, бродяга закатил выпученные стеклянные глаза и захрипел.
Вдруг:
– Вставай, злодей! Идут!
За окном густые, угрожающие голоса, топот в сенцах, ввалился вместе с Анисьей Иннокентьевной народ. Верзила и священник, шумно дыша и стуча зубами, мирно сидели за столом. Верзила зажал в горсть свою раненую руку: по штанам, по сапогу бежала кровь.
– Вяжи его, варнака! – заорал старик Вавила, потрясая ременными вожжами. – Айда в каталагу!
Народ двинулся к столу. Но отец Макарий, бледный, желтый, еле переводя дух, сказал:
– Остановитесь, православные… Это так… Это он выпивши, мало-мало пошумел. Он мой гость… Христос велит принимать странников… Идите с миром по домам…
Крестьяне удивленно, открыв рты, мигали, и у всех радостная мысль: «Ну и батя наш!.. святой!» Однако раздались сверкающие гневом голоса:
– В случае чего дай нам весточку. В землю втопчем варнака!
Народ ушел. Священник с ненавистью взглянул на верзилу:
– Слыхал? Пока цел, убирайся вон!
Верзила встал, подошел вплотную к быстро поднявшемуся священнику, покачался, попыхтел, густо плюнул в попову бороду и, ругаясь, вышел.
Священник теперь по ночам не спал. Он часто выходил с топором во тьму, дозорил сеновал, амбары: боялся, что варнак пустит красного петуха и все предаст огню. Не раз отпирал сундук, оглядывал опустошенный кошелек и, перхая, плакал…
IV
Пасхальную заутреню совершал поп благолепно и по-своему: прихожане сроду не видали такой службы. Все исцеленные старухи, бабы: Марья, Дарья и Лукерья и с ними дедка Нил – молились впереди. Лица их сияли. Сиял галунами и прибывший из волости урядник. В маленькой церкви духота.
Весь в огненных парчах, отец Макарий третий раз поднялся на амвон с курящимся кадилом.
А верзила меж тем невидимкой карабкался с улицы в алтарь, через окно, открытое для воздуха.
– Христос воскрес! – торжествующе возопил священник, кадя и осеняя всех крестом.
Тут как из-под земли вырос верзила, он развернулся, ударил попа в висок и крикнул:
– Воистину воскрес, Ванька Конокрад!
Поп бревном повалился на пол.
– Дурачье! – хрипел верзила, жег взглядом ошалевшую толпу. – Какой это Макар! Это Ванька-каторжник, со мной на Соколином острову сидел, варнак, убивец!..
Народ оцепенел; каждый думал – это сон. Вдруг, опомнившись, с гвалтом хлынули вперед, смяли кричавшего урядника, настигли обнаглевшего верзилу и тут же растерзали. Умирая, он шептал:
– За правду погибаю… А поп ваш два семейства в Расеи вырезал…
Отец Макарий, он же Ванька Конокрад, в свалке скрылся. Крест и кадило валялись на полу. В исцеленных старух и баб снова мгновенно вселился бес: катались клубком, выли, лаяли, кукарекали, у двух теток живот схватило, у дедки Нила сразу пересекло в поясах.
Ванька Конокрад пропал бесследно. Анисья Иннокентьевна горько плакала: из почтенной «матушки» она снова превратилась в несчастную вдову. Православные проклинали попа-прощелыгу, искали убить его, но не нашли.
V
Спустя месяц староста Вавила ездил в город. Там составили бумагу и отправили в синод, в Питер. В бумаге говорилось, что беглый каторжник, под видом священника Макария, свадьбы правил, грехи отпускал, хоронил, крестил, – дак как же, освящено все это или проклято?
Из синода пришел ответ: «Освящено – по вере вашей».
Мужики на радостях устроили всем селом русскую широкую гульбу.
А растерзанный верзила (уряднику взятку дали) был тайно погребен в кедровнике. На его могиле белел среди сугробов крест. Старый солдат с березовой ногой сделал на кресте надпись. Солдат очень старался: пыхтел, сопел, кряхтел. Надпись гласила:
«Святы боже святы крепки святы бессмертны спи новопреставленный неизвестный проходящи за веру царя и отечество живот свой положивший а паршивый Макарка приблудный поп будь он трижды анафима проклят! Аминь!»
<1925>
ЧЕРТОЗНАЙ[3]3
Впервые опубликован в журнале «Литературный современник», 1938, № 5. Печатается по изданию: Шишков Вячеслав. Собр. соч.: В 8-ми т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1961.
[Закрыть]
А вот, честна компания, я весь тут: росту огромного, ликом страшен, бородища, конешно, во всю грудь. Я таежный старатель, всю жизнь по тайгам золото искал, скрозь землю вижу, поэтому и прозвище имею – Чертознай.
Ох и золота я добыл на своем веку – страсть!
Мне завсегда фарт был. А разбогатеешь – куда деваться? Некуда. В купецкую контору сдать – обсчитают, замест денег талонов на магазины выдадут, забирай товаром, втридорога плати. А жаловаться некому начальство подкуплено купцом. Ежелн с золотом домой пойдешь, в Россию, в тайге ухлопают, свой же брат варнак пришьет.
То есть прямо некуда податься. И ударишься с горя в гулеванье, кругом дружки возле тебя, прямо хвиль-метель. Ну, за ночь все и спустишь.
Конешно, изобьют всего, истопчут, с недельку кровью похаркаешь, отлежишься, опять на каторжную жизнь. Да и подумаешь: на кого работал? На купчишек да на пьянство. На погибель свою работал я…
Людишки кричат: золото, золото, а для меня оно – плевок, в грош не ценил его.
Например, так. Иду при больших деньгах, окосевши, иду, форс обозначаю. Гляжу – мужик потрясучего кобелька ведет на веревке, должно – давить повел. У собаки хвост штопором, облезлый такой песик, никудышный. Кричу мужику:
– Продай собачку!
– Купи.
– Дорого ли просишь?
– Пятьсот рублей.
Я пальцы послюнил, отсчитал пять сотенных, мужик спустил собаку с веревки, я пошел своей дорогой, маню:
– Песик, песик! – а он, подлая душа, «хам-ам» на меня, да опять к хозяину. Я постоял, покачался, плюнул, ну, думаю, и пес с тобой, и обгадь тебя черт горячим дегтем… Да прямо в кабак…
А было дело, к актерам в балаган залез: ведь в тайге, сами поди знаете, никакой тебе радости душевной, поножовщина да пьянство. А тут: пых-трах, актеры к нам заехали, был слух – камедь знатно представляли.
Захожу, народу никого, кривая баба керосиновые лампы тушит, говорит мне: камедь, мол, давно кончилась, проваливай, пьяный дурак. Я послал бабу к журавлю на кочку, уселся в первый ряд:
– Эй, актеры! – кричу. – Вырабатывай сначала, я гуляю сегодня. Сколько стоит?
Очкастый говорит мне:
– Актеры устали, папаша. Ежели снова – давай двести рублей.
Я пальцы послюнил, выбросил две сотенных, актеры стали представлять. Вот я пять минут не сплю, десять минут не сплю, а тут с пьяных глаз взял да и уснул. Слышу, трясут меня:
– Папаша, вставай, игра окончена.
– Как окончена? Я ничего не рассмотрел… Вырабатывай вторично. Сколько стоит?
– Шестьсот рублей.
Я пальцы послюнил, они опять начали ломаться-представляться. Я крепился-крепился, клевал-клевал носом, как. петух, да чебурах на пол! Слышу: за шиворот волокут меня, я – в драку, стал стульчики ломать, конешно, лампы бить, тут набежали полицейские, хороших банок надавали мне, в участок увели.
Утром прочухался, весь избитый, весь истоптанный.
– Где деньги?! – кричу. – У меня все карманы деньгами набиты были!
А пристав как зыкнет:
– Вон, варнак! А нет, так мы тебе живо пятки к затылку подведем.
Вот как нашего брата грабили при старых-то правах…
Одначе, что ни говори, я укрепился, бросил пить. Два года винища окаянного ни в рот ногой, золото копил. И облестила меня мысль-понятие к себе в тамбовскую деревню ехать, бабу с робенчишком навестить. Ну, загорелось и загорелось, вынь да положь. Сел на пароход, дуд-ДУ-ДУ– поехали. Через сутки подъезжаем к пристани, а буфетчик и говорит:
– Здесь село веселое, девки разлюли-малина. На-ка, разговейся. – И подает мне змей-соблазнитель стакан коньяку, подает другой, у меня и сердце заиграло с непривыку. – Золото-то есть у тя? – спрашивает.
– Есть, Лукич… Много. На, сохрани, а мне выдай на разгул тыщенку. Отдал ему без малого пуд золота в кожаной суме, суму печатью припечатали; отсчитал он мне пять сотенных, говорит: «На пропой души довольно».
Вылез я на берег, окружили меня бабёшки да девчата, одна краше другой, ну прямо из-под ручки посмотреть. А у меня все персты в золотых, конешно, кольцах, четверо золотых часов навздевано, на башке бобрячья шапка, штанищи с напуском, четыре сажени на штаны пошло, из-за голенищ бархатные портянки по земле хвостом метут аршина на два. Как вскинул я правую руку, да как притопнул по-цыгански: – Иэх, кахыкахы-кахы! – Тут девки-бабы целовать меня бросились…
Я расчувствовался благородным обхождением, пальцы послюнил, сотенную выбросил:
– Эй, бабы, парни, мужики, устилай дорогу кумачом! Веди меня к самому богатому хозяину. Аида гулять со мной!..
Зачалось тут пьянство, поднялся хвиль-метель. Я требую и требую. А богач мужик и говорит:
– Да чего ты бахвалишься? Есть ли у тя деньги-то?
Расчесал я пятерней бородищу, гулебщики под ручки повели меня, я иду, фасон держу, великатио на обе сторонки кланяюсь. А богач мужик пронюхал, низкие поклоны с крылечка отвешивает, пожалуйте, мол, гостенек, разгуляться.
Вот ввалился я с дружками в избу, горланю само громко:
– Редьки, огурцов! Шан-пань-ско-ого!..
Я хлоп по карману – пусто, обобрали. Я – «караул, караул!» да в драку. Богач мужик обозлился, выставил меня на улку. В крапиве проснулся я в одних портках. И пароход ушел, и золото мое вор-буфетчик с собой увез.
С недельку покашлял я кровью, да опять назад в тайгу.
Долго после того я грустил, непутевую жизнь свою стало жалко. Эх, дурак-дурак!.. В одночасье голым стал. Ведь два года маялся. Два года! Хотел на родине доброе хозяйство завести, человеком сделаться.
И облилось мое сердце кровью. И озлился я на царские порядки, на купчишек, на мирских грабителей.
И вот прошел в народе слух, будто бы на приисках какаято советская власть желает укрепиться. Я опять заскучал.
А вдруг, думаю, при новой-то власти хуже будет… Дай, думаю, с горя напьюсь да учиню порядочное безобразие. А уж зима легла.
Велел ребятам воз кринок да горшков купить, велел кольев по обе стороны дороги понатыркать, а на каждый кол но горшку надеть, как шапки. Взял оглоблю в обе руки, а сам в енотовой, конешно, шубе, иду, будто воевода, к кабаку, да по горшкам оглоблей:
– Раз, раз! Эй, ходи круче! Сам Чертознай гуляет. Бей в мелкие орехи! Раз, раз!
И как закончилось мое гулеванье, очутился я в снегу, весь избитый, весь истоптанный.
Долго ли пролежал я, не знаю, только очухался в чистой горнице, тепло, на кровати мягкой лежу, как барин, на столике разные банки с лекарствием, и башка моя рушником обмотана. И сидит предо мной душевный человек, и капает капли в рюмку, и подает мне:
– Пей.
Гляжу: лицо человека тихое, благоприятное, бритый весь, по обличью сразу видать – человек ума высокого.
– Пошто ты со мной валандаешься, – говорю ему, – ведь денег у меня нет.
– А мне твоих денег и не надо, – говорит.
– Врешь, врешь, приятель! Я-то знаю, раз у меня денег нет, ты меня выбросишь вон, здесь все так делают, человек хуже собаки здесь.
– Ну, а мы по-другому, – отвечает он, – советская власть рабочим человеком дорожит, рабочий – брат наш.
– А вы кто такие будете?
– Я секретарь, советской властью сюда прислан добрые для рабочего люда порядки заводить.
– А где же я, будьте столь добры, лежу?
– В моей комнате. Я тебя, товарищ, в сугробе подобрал, боялся замерзнешь ты.
– Так пошто же ты подбирал-то меня?! Я ж сказал тебе: денег у меня нет, оглох ты, что ли?..
А он только улыбнулся да рукой махнул.
У меня аж борода затряслась, слезы подступили: хотел вскочить, хотел в ноги ему бултыхнуться, да он удержал меня и говорит:
– Только пьянствовать, старик, брось. А то – гроб тебе.
– Брошу! – закричал я. – Честное варнацкое слово – брошу! Да оторвись моя башка с плеч! Ведь умирать-то дюже неохота, робенчишка жалко, робенок у меня на родине остался, Ванькой звать, матка спокинула его, с посторонним человеком снюхалась…
А он мне кротко:
– Поправляйся, ребенка обязательно выпишем.
«Ох, ты, ох, – думаю, – какие добрещше люди на свете есть».
А секретарь мне:
– Вот отдохнешь, становись золото мыть. Н слышал – ты большой этому делу знатец.
– Нет – отвечаю, – ослобони, товарищ секретарь. И на золото шибко сердит теперь, чрез него горе одно видел в жизни.
Да будь оно трижды через нитку проклято! Погибель моя в нем.
И оставил меня секретарь при себе: месяц прохворал я, потом стал вроде посыльного, стал струмент выдавать, да на кухне кой-какой обедишко готовить, ну и… по махонькой, конешно, выпиваю в тайности, а иным часом и подходяще дрызнешь.
Секретарь придет, принюхается, я рыло в сторону ворочу, дышать норовлю умеренно, а он, миляга, все-таки приметит, что я окосевши, и учнет, дай бог ему здоровья, пропаганд против меня пущать, учнет стыдить меня, политике вразумлять… Да не одного меня, а всех. По баракам ходит, везде пропаганд ведет.
От этого вскорости я в ум вошел, начал понимать, кто друг нашему брату трудящемуся, кто враг.
А работы уж развернулись на широкую, купчишки разбежались, везде порядок, пьянство на нет сошло, золото в казну старатели сдают, харч хороший, словом – со старым не сравнишь.
И стал я подумывать, как бы мне советскую власть отблагодарить.
Полгода прошло. Лето наступило. Секретарь и говорит: – На вот тебе получку, иди погуляй, культурно развлекись.
Я сметил, что секретарь проверку хочет мне сделать… Ох, хитрец… Я пальцы послюнил, пересчитал деньги, иду, не торопясь, поселком, иду, любуюсь: все наше, все советское. Кооператив торгует, десять новых бараков большущих, Народный дом огромаднейший под крышу подводят. Постоял, поглазел, поскреб когтем бороду.
И понесли меня непутевые ноженьки в кабак.
«Ах, – думаю, – что же это я, варнак, делаю. Ведь замест культурности я винищем, конешно, обожрусь». И начал сам с собой бороться. Вот схвачусь-схвачусь за скобку, да назад.
У самого слюни текут, а все-таки борюсь. Ну, борюсь и борюсь…
Глядь – бригада комсомольцев идет на работу, батюшки – рогожное знамя у них. На рогоже буквищи: «Позор!» – и дохлая ворона повешена. Приискатели в хохот взяли их:
– Эй вы, рогожпички! – кричат, присвистывают, изгаляются всяко.
Ах, мать честная! Жалко мне стало молодежь. Парни все работяги, совестливые. Посмотрел на них, подумал: вот ребенок мой приедет, подрастет, обязательно в комсомол определю. Увидели меня ребята, гвалт подняли:
– Дядя Чертознай! Опозорились мы. Бьемся, бьемся, а все впустую… Смекалки еще нет у нас. Помоги! Бригадиром нашим будешь.
А кобылка востропятая, приискатели на смех подняли меня:
– И чего вы, рогожники, к Чертознаю лезете? Он забыл, как и кайло-то в руках держать. Будет землю рыть, ногой на бороду себе наступит.
Задели они меня за живое, осерчал я, выхватил рогожное знамя, взвалил его на плечо, скомандовал:
– Комсомо-о-лия! Аида за мной, малютки.
И повел прямо в тайгу, хотелось мне сразу их на золотое место поставить, было у меня на примете такое местишко сильно богатимое, да с пьянством забыл я – где оно.
Вот придем-придем, начнем шурфы рыть, я покрикиваю:
– Давай-давай-давай, малютки!
Парпи до седьмого пота преют, аж языки мокрые. Нет, вижу, что не тут.
– Аида на ново место! – командую.
Так и бродим по тайге, ковыряем породу, а толку ни беса лысого. «Ах, думаю, – старый дурак, пропил память». И ребята приуныли. Ну, я все-таки подбадриваю их:
– Солому ешь, фасон не теряй, малютки!
И стал я, братцы, с горя сильно пить, у спиртоносов водки добывать. Ой, грех, ой, грех… Так протрепались мы по тайге почем зря боле месяца.
И случилось, братцы мои, вскорости великое чудо чудное.
Как-то выпивши лежу ночью под елью, малютки храпят, намаялись, сердешные, а мне не спится. Вдруг, как в башку вложило, вспомнил. Ну, прямо вижу явственно: вершинка Моховой речушки, огромадный камень-валун, да кривая сосна развихлялась в три ствола… Выскочил я, загайкал, как лесовик:
– Го-го-го-го!.. Вставай, малютки, пляши! – И припустился возле костра в пляс. Комсомолия продрала глаза, спросонья закричала:
– Батюшки! Чертознай с ума сошел.
Одним словом, мы чуть свет то место разыскали: вот он, камнище, вот вихлястая сосна.
Я наклонился, рванул мох, – золото!.. Наклонился, рванул, – золото! Ребята принялись, как копнут где – золото!..
Вот ладно. Оставил их, говорю:
– Шуруй, малютки. Обогатим советскую власть. Давай-давай-давай! – А сам, дуй-не-стой на прииск.
Секретарь повстречал меня:
– Чертознай! Куда ты запропастился? Скоро торжество у нас, Народный дом открываем.
– Молчи, молчи, Петрович, – по-приятельски подморгнул ему и спрашиваю: – А робенчишка-то моего выпишешь?
А он:
– Деньги посланы, ребенок твой едет.
Я возрадовался, да шасть в цирюльню. Командую цирюльнику:
– Бороду долой, лохмы на башке долой!.. Чтоо личность босиком была, как у секретаря… Катай!
Цирюльник усадил меня в кресло, а мальчонке крикнул:
– Петька! Мыла больше, кипятку. Приготовь четыре бритвы! – И начал овечьими ножницами огромаднейшую мою бороду кромсать да лохмы. Он стрижет, Акулька подметает.
Я взглянул, батюшки! – целая корзина, стогом, да из этой шерсти теплые сапоги можно бы свалять. Оказия, еи-оогу… И пыхтел цирюльник надо мной с лишком полтора часа. А как воззрился я в зеркало, ну, не могу признать себя и не могу. Дурацкий облезьян какой-то… Ну, до чего жалко стало оороды…
Цирюльник полюбопытствовал:
– Уж не жениться ли задумали?
– Нет – отвечаю, – не жениться, а молодым хочу быть.
Ведь я с комсомолией работаю. Не с кем-нибудь, а с комсомо-о-лией! К тому ж скоро робенок должон ко мне прибыть.
– Ваш собственный-с?
– Да уже не твой же. На подивись. – Тут я вынул, конешно, из кисета карточку.
Цирюльник поглядел, сказал:
– Да это же совсем грудной ребеночек.
Л я ему:
– Ну, теперь он подрос, конешно. А у тя ладиколон есть?
Облей мне лысину, чтоб культурно воняло.
И вот слушайте, братцы мои, начинается самое заглавное.
Вот, значит, входим в Народный дом. Кругом флаги, аплакаты, музыка. Народищу – негде яблоку упасть, щ сцене за столом – начальство. У меня, конешно, рогожное знамя в руках, я команду подаю:
– Комсомолия, шагом марш! Ать-два, трах-тарарах. Атьдва, трах-тарарах, Ать-два. Стой!
Секретарь взглянул на меня, на облезьяна идиотского, удивился:
– Чертознай! Ты ли это? А где ж борода?
Я схватился было за бороду, бороды, действительно, не оказалось, я сказал:
– Отсохла, Петрович! Ну, товарищ секретарь, а мы к тебе с подарком. Я свое место заветное нашел. Новый богатимый прииск. – Тут обернулся я к робятам: – Комсомолия, вперед!
Ать-два! Давай-давай-давай, малютки! Мишка, шуруй золото на стол!
И зачали мои парни золотые самородки на стол валить. Тут все в ладоши забили. А я залез на сцену, сам громко закричал:
– Я всю жизнь, робята, хуже собаки маялся, купчишки обсчитывали меня, тухлятиной кормили, начальство по зубам било, и выхода мне из тайги не было. Не было! Я озлобился, пьяницей горьким стал, в сугробе едва не замерз, так бы и подох. А кто спас меня, кто меня в кроватку уложил, кто лекарствием отпаивал, кто уму-разуму учил? А вот кто: секретарь. Он первый… первый… за всю жизнь человека во мне увидел. Советская власть первая… на хорошую дорогу меня поставила. Да что меня – всех!
Опять все в ладоши стали хлопать, а я не вытерпел, скосоротился, заплакал. Утираю слезы кулаком да бормочу:
– Сроду, мол, не плакивал, а вот… от радости, от радости.
Всю жизнь с великой печали пьянствовал, дурак… Ребра поломаны, печенки-селезенки отбиты… А вот зарок дал, не пью теперича…