Текст книги "Вячеслав Гречнев. О прозе и поэзии XIX-XX вв. "
Автор книги: Вячеслав Гречнев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Стремясь понять и объяснить природу отчуждения, одиночества человека, столь нередкое отсутствие взаимопонимания между людьми, Толстой размышляет в этой связи как о причинах субъективных, так и объективных. В одном случае он пристально вглядывается во внутренние стимулы и мотивы поведения, заложенные в человеческом характере едва ли не от рождения. В другом – выявляет причины объективного порядка, которые также препятствуют установлению контактов человека с миром и другими людьми. В декабре 1896 г. Толстой сделает следующую запись в своем дневнике: «Чертков говорил, что вокруг нас четыре стены неизвестности: впереди стена будущего, позади стена прошедшего, справа стена неизвестности о том, что совершается там, где меня нет, и 4-я, он говорит, стена неизвестности того, что делается в чужой душе. По-моему, это не так. Три первые стены так. Через них не надо заглядывать. Чем меньше мы будем заглядывать за них, тем лучше. Но 4-я стена неизвестности того, что делается в душах других людей, эту стену мы должны всеми силами разбивать – стремиться к слиянию с душами и других людей. И чем меньше мы будем заглядывать за те три стены, тем больше мы будем сближаться с другими в этом направлении» (Т, 53, 126).
Почти все герои упоминавшихся произведений Толстого так или иначе стремятся «заглянуть» за первые «три стены» «неизвестности». Все они во власти дум и настроении «будущего» (карьера, заботы об увеличении доходов и т. д.), много душевных сил отдается ими воспоминаниям о прошлом, анализу его (где, когда и почему жизнь дала трещину). Немало изобретательности проявляют они и в познании «третьей стены», интереса к тому, «что совершается там», где их нет (сюда можно отнести их повышенную чуткость к общественному мнению и господствующим «приличиям»). А вот «четвертая стена», стремление познать души других людей и сблизиться с ними, почти не интересует их или интересует в очень малой степени (точнее же потребность в этом они начинают ощущать слишком поздно). Отсюда и весьма запоздалое и непоправимое разочарование их в людях, даже самых близких, представление о которых, как выясняется, у них было самое превратное, отсюда и одиночество их – своего рода возмездие за то, что в свое время они то ли не пожелали, то ли не смогли найти единственно верный и столь необходимый путь к душам этих людей.
Толстой в своих повестях и рассказах, таким образом, был предельно внимателен к социально-нравственным запросам эпохи, к общественно-эстетическим исканиям современности. Его творческая практика 1880 – 1900-х годов способствовала выявлению больших возможностей малого жанра в постановке общечеловеческих проблем: о духовном и плотском в человеке, о его месте и назначении во вселенной, о пределах, его познания действительности и самого себя, о границах его свободы. Новые пути и пределы открыл он и в художественном исследовании той неуловимой, но несомненно существующей в жизни человека, связи всего частного и незначительного, случайного и преходящего с общим и важным, необходимо закономерным, непреходящим и часто весьма отдаленным. Все это приводило к заметному расширению временной, исторической и социально-пространственной емкости жанра повести и рассказа.
Подлинно новаторским был вклад Толстого в преобразование и дальнейшее усовершенствование структуры малого жанра. С гениальной чуткостью учел он новые веяния, связанные с реформой жанра рассказа, и не только в русской, но и в мировой литературе (он внимательно следил за творческой деятельностью Флобера и Мопассана). И, в частности, он свел к минимуму предыстории, прямые портретные характеристики персонажей, отказался от развернутых бытовых описаний. Принял во внимание Толстой поиски и достижения современных писателей в отношении обновления средств и
способов выражения авторской позиции (для исчерпывающей оценки которой необходимо исходить из совокупности всех художественных компонентов). В его произведениях мы находим сочетание философской лирики с трагической иронией (оно также утвердится в литературе начала века). Заметно повысилась у него (и тоже в духе времени) смысловая нагрузка художественной детали (он чаще, чем прежде прибегал к развернутой метафоре, к аллегории, к детали-символу). По справедливому замечанию исследователя, в произведениях позднего Толстого «исчезает» «внутренний монолог – это замечательное толстовское открытие, позволяющее наиболее полно и интимно показать движущийся и прихотливо сложный поток индивидуального сознания. Зато решающую и конструктивную роль приобретает авторский монолог, всеведущий голос автора». Этот монолог «как бы омывает все элементы изображения и вбирает их в себя; оценка не прилагается извне к воссозданной картине жизни, а возникает изнутри, голос повествователя словно растворен в самой системе рисовки действительности» [55]55
Русская литература конца XIX – начала XX век. Девяностые годы. – С. 112, 113.
[Закрыть]. Вместе с тем Толстой, как и Достоевский, придавал большое значение изображению в каждом данном случае особой, оригинальной точки зрения на мир как главных, так и второстепенных персонажей. Поэтому представление о том или другом герое толстовских произведений вырастает из перекрестного, коллективного взгляда на него окружающих людей. Достаточно напомнить в этой связи, например, сколь обширна система этих точек зрения в повести «Смерть Ивана Ильича». Здесь имеются в виду самые разнообразные персонажи: это и члены семьи героя – жена, дочь и сын, и сослуживцы его – коллеги и начальники, и доктора, и слуги, и сам Иван Ильич, пытающийся смотреть на себя со стороны.
Точки зрения самых разных персонажей не только помогают глубже и всесторонне узнать Ивана Ильича, его жизнь, проследить, как обыденный, средний человек дыханием смерти был приобщен к трагедии, но и способствуют пониманию общества, к которому он принадлежал, и, главное, уяснению того, как и чем было вызвано и обусловлено его одиночество, «полнее которого не было нигде: ни на дне моря, ни в земле». Как уже отмечалось, почти все, кто входил в это окружение, смотрели на Ивана Ильича с какой-то своей, специальной, чаще всего корыстной, точки зрения (за исключением сына и слуги, который отнесся к умирающему по-крестьянски просто, по-человечески, и которого так полюбил за это Иван Ильич). Вскоре после выхода в свет своей повести Толстой писал: «Ничто так не мешает людям понимать смысл жизни и жить, как то, что они придумывают себе специальные точки зрения. Так, положим, человека на ваших глазах убивают. Если у вас нет никакой специальной точки зрения, вы броситесь отнимать или, по крайней мере, будете негодовать, отговаривать, но если у вас точка зрения эстетическая, вы наблюдаете выражение чувств, позы <…> если у вас точка зрения служебная, вы одобряете правильность или не одобряете неправильность с служебной точки зрения; если у вас точка зрения религиозная, вы рассуждаете о грехе и т. п.» (Т. 52, 103 – 104).
Глава Третья
А. П. ЧЕХОВ
Уже многие современники Чехова поднимали или догадывались, что писатель он выдающийся, что позиция его безусловно демократическая, что произведения его проникнуты гуманизмом, что он выступает против всех форм угнетения, что больше всего ненавистна ему «философия» обывателя, этого «шершавого животного», с его зоологическими интересами и воинствующим равнодушием. Известна была и общественная позиция Чехова, его подлинно гражданская отзывчивость и совестливость, необыкновенная широта его интересов, забот о ближнем, его не словесное только, а практическое сочувствие и помощь. И то, что он, сам нуждаясь, лечил бесплатно, строил школы, участвовал в переписи населения и борьбе с холерой, помогал пострадавшим от голода и больным, что Чехов, наконец, совершил нечто, не знающее аналогий, свою поездку на Сахалин, поездку, которая несомненно ускорила его смерть.
И вот, несмотря на все это, тогда же, возникает миф о том, что у Чехова нет «общей идеи», что ему все равно о ком и о чем писать, что творчество его порождено «безвременьем», и отсюда и чеховская «безыдейность», объективизм и равнодушие ко всему и всем. Так думали не только критики и писатели, по тем или другим причинам не понимавшие, не принимавшие и не любившие Чехова, но и, в частности, М. Горький, который один из первых сказал, что «у Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание», однажды заметил в письме к нему: «Мне, знаете, кажется, что в этой пьесе («Дядя Ваня») Вы к людям – холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга» [56]56
Переписка А. П. Чехова: в 2 т. Т. 2. – М., 1984. – С. 300.
[Закрыть]. Этот миф продолжал существовать и в последующие десятилетия нашего столетия. И, думается, не до конца развеян он и сегодня. Во всяком случае, нет еще должной полноты и всесторонности в исследовании этого удивительного непонимания и общественной, жизненной позиция писателя, и его концепции мира и человека, всей масштабности этого явления, имя которому – Чехов.
Заслуживает внимания прежде всего отношение Чехова биографии и к своему писательскому призванию. Он не только не любил рассказывать о себе и своем труде литератора, но и многое делал для того, чтобы предать забвению все то, что могло показаться исключением из правил в его жизни и творчестве и поставить его в какое-то особое положение по отношению к коллегам писателям. В этом смысле Чехов явно тяготел к древнерусским традициям искусства, в котором определяющим было стремление к анонимности. Создатели, его, как известно, были напрочь лишены авторского тщеславия. Они желали потрудиться на совесть, а затем – исчезнуть в безвестности «Мне не нравится, что я имею успех» [57]57
Чехов А. П. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 3: Письма. – М., 1976 – С. 47. Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги.
[Закрыть], – говорит Чехов в одном из писем, а в другом, имея в виду «успех и овации», замечает: «Все это так шумно и так мало удовлетворяет» (П, 3,158). А еще раньше он писал: «Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки» (П, 1, 224).
Разумеется, многое шло у него от природной человеческой скромности и совестливости, а также от мысли, что в качестве писателя он недостаточно активно вмешивается в жизнь общественную, не в полную силу воздействует на нее. «Никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками, – сообщает он своему корреспонденту, – и добавляет: «чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором» (П, 3,104). Отсюда такое внимание его к лечебной практике, готовность прийти на помощь каждому, кто только нуждался в этом. Ясно, что клятву Гиппократа, верность которой он сохранил на всю жизнь, он понимал весьма широко.
Известно высказывание Чехова: «Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, … а эта жизнь в четырех стенах, природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита – это не жизнь» (П. 4, 287).
Чехов был очень щедр на подобные сетования. Конечно, они были продиктованы его безграничной к себе требовательностью. Теперь это понятно, но и сегодня они поражают своей беспощадностью и несправедливостью, так и видишь, что зачастую он возводит на себя напраслину. Чего стоит, к примеру, его признание, что у поколения писателей, к которому он относил и себя, «нет ни ближайших, ни отдаленных целей», и что в душе у них «хоть шаром покати».
Надо ли говорить, что подобные суждения активнейшим образом участвовали в создании этого мифа о чеховском равнодушии, аполитизме и т. д.
Долг и роль писателя в обществе Чехов также понимал по-своему. Известно, что писатель на Руси всегда рассматривался как пророк, учитель, обличитель несправедливости, и русский читатель всегда искал такую книгу, в которой был бы дан ответ на все «проклятые» вопросы и запросы чести и совести, а русский писатель всегда мечтал написать такую книгу.
Чехов же непрестанно будет проводить мысль, что он не учитель и не судья и в качестве писателя призван не решать, а только правильно ставить вопросы, и что решать их, в каждом данном случае, должны специалисты, а также – читатель, на активность которого вправе рассчитывать автор. Однако понимания он не встречал даже среди наиболее чутких собеседников. Так, в письме к писателю И. Л. Леонтьеву-Щеглову Чехов с предельной ясностью скажет (в ответ на упрек того, что не следовало бы заканчивать повесть «Огни» фразой: «Ничего не разберешь на этом свете»). «Не дело психолога понимать то, чего не понимает никто». И дальше совсем уж определенно: «Всё знают и всё понимают только дураки и шарлатаны» (П, 2, 283). И что же Щеглов, как понял он Чехова? В дневнике он записал: «Чехов талант, но не учитель – для этого нужно желание + нравственность, одушевляющая общая идея». Вот так: талант, но безнравственный и безыдейный!
Надо ли говорить, что повесть «Огни» – не только очень живой отклик на злобу дня. Писатель затрагивает коренные проблемы бытия человеческого, ведет речь о принципах, которые должны быть положены в основу подлинно людских отношений. И суть вопроса здесь отнюдь не в «отношении пессимизма к нравственности», как писали тогда критики. Чехов отстаивал право человека на любое убеждение, но именно – убеждение, к которому можно прийти «только путем личного опыта и страданий». И еще: недопустимо (и об этом писатель говорит прямо) «узурпировать» какие бы то ни было идеи, иначе говоря, не исповедовать их, а пользоваться ими для достижения тех или других своих вполне бытовых житейских устремлений и вожделений.
Думается, что столь нередкое непонимание писателя коренилось в том, что Чехов предлагал поистине новаторские критерии в оценке человека, в котором, по его определению, все должно быть прекрасно. И чтобы быть таковым, совсем недостаточно было высказывать передовые взгляды или объявить себя сторонником какой-то прогрессивной программы. Можно вспомнить в этой связи, к примеру, рассказ «Хорошие люди». Мы видим, что герой его, Владимир Семенович Лядовский, на все в своей жизни смотрит и обо все судит, исходя из своей, по его мнению, передовой программы. И что же? Нас поражает узость, однобокость и заскорузлость его жизни, нет в ней слова, ни взгляда живого, нет даже самого простого сочувствия ближнему, будь то его родная сестра, если он, этот ближний, не желает воспринимать этот мир с позиции этой программы, т. е. пытается видеть и понимать этот мир по-своему. И когда в ответ на его фанатическое нежелание считаться с ей мнением, сестра заливается слезами, Владимир Семенович, глядя на ее вздрагивающие от плача плечи, думал «не муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве» (5,421-422).
Может быть, все дело в догматизме этого героя, в приверженности его чему-то навсегда застывшему? Об этом размышляет Чехов в другом своем рассказе «На пути». Герой его Лихарев куда как живо откликался на все актуальные и модные идеи времени и увлечения: был он нигилистом и народником, славянофилом и археологом, увлекался «идеями, людьми, событиями, местами… увлекался без перерыва» мало думая о себе и не щадя своей жизни, и что же: хорошо это или плохо? Скорее – плохо. Получилось, что и сам он не жил и не давал жить другим. Вспоминая он говорит: «Я жил, но в чаду не чувствовал самого процесса жизни. Верите ли, я не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети… Для всех, кто любил меня, я был несчастьем». Почему? «В своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и – наоборот, изменял я тысячу раз. Сегодня я верую, падаю ниц, завтра уж я трусом бегу от сегодняшних моих богов и друзей и молча глотаю подлеца, которого пускают мне вслед» (5,470-471).
Такая всеядность, как и претензия на всезнайство, сродни беспринципности и невежеству. Об этом Чехов размышлял уже в первом своем рассказе «Письмо ученому соседу», герой которого посягал на решение, можно сказать, всех вопросов не только социальной, но и космической жизни. Раздумья на близкую тему находим и в последнем рассказе «Невеста». Читатель теряет всякий интерес не только к пошлому и неумному жениху Нади, но и к его отцу после того, как он на вопрос Нины Ивановны, матери Нади, – правда ли, что «в жизни так много неразрешимых загадок», категорически утверждает: «Ни одной, смею вас уверить» (10,205).
Нелегко было и понять Чехова и согласиться с ним, что он подводил к выводу более чем печальному: что неблагополучно везде и повсюду в городе и деревне, в профессорском кругу и в купеческом лабазе, в студенческой среде и на фабрике, в гимназии и в мире искусств. Но главное заключалось в том, что Чехов, можно сказать до конца дискредитировал и скомпрометировал всё еще имевшую хождение формулу – «среда заела». Вслед за Достоевским и Толстым, и не менее остро, он поставит вопрос о личной ответственности человека, вновь и вновь проводил мысль, что содержание жизни в очень большой степени зависит от того, как выстроит и что внесет в неё сам человек.
Главный герой известной пьесы Чехова дядя Ваня много сетует, жалуется, а затем и негодует по поводу своей нескладно сложившейся жизни. И в самом деле, его нельзя не пожалеть, его, который так много лет своей жизни провел в услужении, как выяснилось, бездарному и никому не известному профессору Серебрякову. «Я обманут… глупо обманут», – повторяет дядя Ваня. И выходит, что далеко не последнюю роль в его печали играет тщеславие: сотворенный им кумир оказался не совсем тем, за кого его принимали. С пониманием этого наше сочувствие дяде Ване заметно убывает, возникает желание дать ему запоздалый совет: не сотвори себе кумира…
Во многих своих произведениях Чехов стремится показать, что неблагополучие в общественной жизни нередко находится в самой тесной связи с неумением или неспособностью наладить жизнь личную, отношения семейные.
Он снова и снова говорит о том, «какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи» (3, 121). Трудно предположить, к примеру, что в такой, только еще создающейся семье («Перед свадьбой»), когда-нибудь будет воспитан достойный человек. Здесь мамаша называет папашу «лысой образиной» и накануне свадьбы так наставляет дочь свою: «Что ты веселая?.. деньги нашла что ли? Что? Какая там любовь?.. За чином его погналась» (1,47). Малооправданы надежды на воспитание духовно содержательного человека и в семье учителя гимназии Кулыгина («Три сестры»): по наследству он способен передать разве что восторженные мысли и чувства, возникающие у него в минуты общения его с начальством. Не очень верится в бодрые призывы к новой жизни у таких персонажей, как Саша из «Невесты» и Трофимов из «Вишневого сада»: очень уж заметна не только какая-то бытовая, но и внутренняя их неопрятность, духовная ограниченность.
«В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», – скажет доктор Астров. Но задолго до этого, будучи еще гимназистом, Чехов составит своеобразный кодекс поведения интеллигентного и порядочного человека, в письме к брату он заметит: «Зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь?.. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство.» (П, I ,29).
Далеко не простыми были отношения Чехова с эпохой и современниками. Безусловно, он сын своего времени, как несомненно и то, что он творчески учел достижения как русских писателей, так и зарубежных. Все это так. Но как-то уж очень быстро он всех и всё перерос. В 29 лет, т. е. совсем еще молодым человеком, он сделает странное, печальное признание: «Ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушил к рецензиям, к разговорам о литературе… я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно» (П, 3,203,204).
Многие современники довольно высоко ценили чеховский талант, верили в него и любили. В свою очередь и он отвечал им взаимностью. И вместе с тем, трудно назвать писателя, журналиста, критика, общественного деятеля, режиссера, актера, с которым Чехов так или иначе не полемизировал бы. Спорил он, зачастую и по вопросам весьма существенным, с Гончаровым и Достоевским, с Короленко и Толстым, с Михайловским и Сувориным, с Мережковским и Дягилевым, с Вересаевым, Немировичем-Данченко и Станиславским, с Л. Андреевым, Буниным и М. Горьким.
Важное место в этом споре занимала проблема личности, обсуждение которой в 80-90-е годы отличалось особой остротой и весьма разнообразными подходами и решениями. Одни, в развитие идеи прошлого, продолжали говорить о самопожертвовании, о том, что личность должна быть поставлена на службу интересов народа, раствориться в обществе». Другие, напротив, стали утверждать самоценность личности, которая всегда – цель и никогда – средство, и в связи с этим подвергли сомнению известную формулу: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», поставив вопрос: «разве в человеке прежде всего ценен гражданин, а не просто человек»?
Чехов не принял ни одну из господствовавших точек зрения. Он явно не разделяет содержание и пафос монологов Вершинина («Три сестры»): «И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков» (13, 170). Но Чехов не согласен был и с тем, чтобы за кем бы то ни было признак право на полное знание истины, претензию на особое место в жизни на какую-то исключительную роль в решении судеб как ближних своих, так и общечеловеческих. Писатель не скрывает своей неприязни к унтеру Пришибееву, но явно не симпатична ему и Лидия Волчанинова («Дом с мезонином»): их, таких непохожих, сближает безапелляционность и деспотизм. Эти качества не по душе автору и у фон Корена («Дуэль»), как не примет Чехов, кстати сказать, и деспотизм Толстого-моралиста.
У Чехова, как и во многом другом, нет однозначного ответа на вопрос о счастье, природе его и праве на него человека. В одних своих произведениях («Счастье») он утверждает, что «счастья много» и человек должен отыскать свое счастье, хотя это очень трудно, ибо «не видит его ни одна душа» (6, 214). В других же («Крыжовник»), бьет тревогу, что слишком много людей благополучно устроившихся и в этом видящих свое счастье, и предлагает «за дверью каждого довольного, счастливого человека» поставить кого-нибудь с молоточком, чтобы тот «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти» (10, 62). Вот почему так часто интерес Чехова сосредоточен на истории «возрождения» героя отнюдь не «погибшего» (т. е. такого, которого «среда заела»), а, казалось бы, во всех отношениях благополучного, но который, тем не менее, однажды приходит к выводу, что дальше «так» жить невозможно.
Чехов являл собой тот редкий пример человека и писателя, у которого его личные представления о правде жизни ни в чем не расходились с той правдой, которую он утверждал в своем творчестве. В 1888 году в небольшой статье он откликнулся на смерть Н. М. Пржевальского, которого он, по его словам, «бесконечно» любил. В ней он, высказав открыто свои симпатии и антипатии, создал образ вполне положительного человека-подвижника. Подвиг жизни этого ученого путешественника побудил Чехова сделать вывод: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены» (16, 236-237).
А через два года после этой статьи Чехов совершил и свой подвиг жизни – паломничество на Сахалин.
Разъясняя цель своей поездки А. С. Суворину, который, как и многие никак не мог понять, зачем ему, в расцвете славы и признания, понадобилось отправиться в это нечеловечески трудное путешествие. Чехов написал: «Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили варварски, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы» (П 4,32).
Как и всегда, Чехов не снимает вины и ответственности со всех своих сограждан и, разумеется, с самого себя. Размышления над тем, как и при каких обстоятельствах такое могло получиться, он продолжает и по возвращении с этого острова страданий. Делясь впечатлениями от поездки, он напишет: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира» (П, 4.140).
На материале, имеющем прямое отношение к путешествию, Чехов написал совсем немного, хотя трудно переоценить такие, скажем его рассказы, как «В ссылке», «Убийство», «Гусев», а также – книгу очерков «Остров Сахалин». Но все это немногое, по словам Чехова, было «просахалинино». Иначе говоря, претерпел кардинальное изменение взгляд писателя на мир, человека и литературу. «До поездки, – скажет он в одном из писем, – «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел – черт меня знает (П. 4. 147). В какой-то мере понять это новое помогает рассказ «Гусев» и особенно его финал, в котором так очевидно проявилось это удивительное умение Чехова вполне житейские, бытовые подробности и детали человеческого существования переводить в степень более высокую, в разряд проблем бытийных.
Гусев, пятилетие отслуживший солдат; и некто Павел Иванович, духовного звания, в числе других служивых и смертельно заболевших плывут на пароходе в Россию с Дальнего Востока. Гусев вспоминает свою службу в денщиках, дело, по его мнению не трудное: «Встаешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего» (7, 330). Помнится ему и случай, когда он ни с того ни с сего бока помял четырем китайцам, зашедшим к ним во двор, и как его офицер, увидев это, «дал ему по уху». В бреду болезни часто видится ему его родная деревня, близкие родственники и такая приятная ему зима, сугробы (плывут они в Индийском океане, жара стоит, нечем дышать). В рассуждениях же Павла Ивановича преобладает критика и недовольство всем и вся, видно, что роль обличителя ему очень нравится. «Я никого и ничего не боюсь, – повторяет он. – Я воплощенный протест… Горжусь такой репутацией. Прослужил на Дальнем Востоке три года, оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался» (7, 333).
Разговоры, которые ведут Гусев с Павлом Ивановичем, никак нельзя назвать беседой: они не слушают и не слышат друг друга, каждый из них, мы видели, живет в своем мире воспоминаний и чувств, в мире, как правило, очень мелких забот и житейских дрязг. Это особенно очевидно перед стихией безбрежного океана, в котором движется их пароход, и перед лицом смерти, о которой они догадываются, но в которую не хотят верить, хотя уже сочтены не только все дни, но и часы их жизни.
Дела земные и суетные, в которые так часто бывает погружен человек, отнимают у него много времени и сил, мешают ему видеть этот мир в его непостижимой сложности и красоте. Именно в этом смысле сопрягаются и противопоставляются в финале рассказа небо и земля: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина… внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего, шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит и гонит другую» (7, 337).
Сначала умирает Павел Иванович, не закончив своей очередной обличительной речи («Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг»), а затем приходит черед Гусева (он почти равнодушно встретил известие о смерти своего собеседника: «Ну, что ж, – бормочет Гусев, зевая. Царство небесное»). Вслед за Павлом Ивановичем по морскому обычаю хоронят и Гусева. Его труп зашивают в парусину и бросают за борт. Он быстро идет ко дну, к нему подплывает акула и «нехотя подставляет под него пасть…
А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (7, 339).
Действительно. Чехов в пору зрелости своей стал смотреть на жизнь человеческую с очень высокой точки зрения. И она, эта почти космическая высота, как нельзя лучше, подчеркивает не только поистине жалкую мизерность столь многих устремлений человека, но и помогает осознать, как одинок и затерян он в этом безбрежном, прекрасном и страшном мире, в котором ему некуда деться от гибельных в своей разрушительности мыслей и чувств, связанных с предстоящей вечностью, к которой он, человек, не имеет никакого отношения.
Незадолго до смерти Чехов написал завещание, и в нем он, выражая свою последнюю волю, проявлял заботу не только о своих близких. Он просил передать деньги на строительство дороги мелиховским крестьянам, а также хотел, чтобы платили за обучение в гимназии дочери его старого таганрогского знакомого. И последнее, что Чехов написал здесь, было обращение к сестре Марии Павловне: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».
О Чехове как писателе, стоявшем на грани «старой» и «новой» литератур, будут говорить многие современные ему критики и художники слова. Одни из них ограничатся лишь констатацией этого факта и обратят внимание на роль и значение открытий Чехова для судеб русской литературы: «Чехов – главная пограничная станция. От него идут все пути – к новой литературе, к новой жизни, которая рождается на смену прошлому» [58]58
Вестник Европы. – 1915. – № 1. – С. 304.
[Закрыть]. Другие, как Толстой например, выскажут мысль о мировом значении чеховских открытий: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде <…> И Чехова как художника нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями – с Тургеневым, с Достоевским или со мною. У Чехова своя особенная форма, как у импрессионистов» [59]59
Сергеенко П.. Толстой и его современники. – М., 1911. – С. 226, 228.
[Закрыть].