Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
После этого Неля поняла, что нужно поступать в Литинститут. На ее глазах двух совершенно бездарных писак стали бурно печатать, стоило им поступить в этот вуз, и даже книжки у них повыходили. Она стала посылать свои вещи на творческий конкурс. Раз послала – неудачно. Не «прошла». Хотя она-то уже догадывалась, что там за «конкурс» – сплошной блат. На второй год послала – то же самое. Третий год – та же песня. Но кто хочет – тот и может. Она разузнала, кто будет набирать семинары на текущий год. Среди «мастеров» был один критик весьма средней руки, который специализировался на славянофильстве и «русской идее». Неля написала пару рассказов, где описала своего мужа-еврея, как он ее терроризировал, как не давал заниматься духовным творчеством, а склонял ко всяким мерзостям, как навязывал чужебесие, даже имя-фамилию заставил поменять, и сам всегда читал какую-нибудь западную бездуховную гадость: Кафку, Кортасара, Борхеса – тьфу ты! – с нами крестная сила. Положила те рассказы в конверт, написала сопроводительное письмо, весьма патетическое, намекнув, между прочим, что еще молода, хороша собой, живет одна-одинешенька, и послала свой пакет мэтру тому прямо на дом, подписавшись фамилией девичьей.
И вскоре получила вызов на сдачу экзаменов.
Ехала сдавать экзамены, ликуя: она поняла правила игры. Они были просты, как мир. Все ей теперь стало ясно. Все кругом притворяются, прикрывая свои истинные цели красивыми фразами. А на самом деле все друг друга используют. В этой жизни можно все, нужно только очень сильно захотеть и отбросить ложный стыд, ибо так называемая скромность – это прямой путь к забвению. Идти к цели нужно по наикратчайшему пути. Если надо – ломиться. Даже по головам. Даже через постель престарелого «мэтра»… Ха! «Нам нет преград ни в море, ни на суше…»
В общем, поступила благополучно. Два года проучилась на заочном. Все равно не печатали, даже с рекомендациями того «мэтра». Она поняла, что нужно бывать в Москве, постоянно мозолить глаза, надоедать в редакциях, участвовать в «акциях», крутиться на тусовках, короче, активно «делать имя». Она перевелась на ВЛК. Получила комнату. Свою квартиру на два года сдала какому-то хачику, взяв деньги вперед. С ней стала жить в комнате подросшая дочь, которая усиленно искала богатого москвича. Неля уж, грешным делом, размечталась: вот найдет дочка какого-нибудь богача, мильонщика, со связями, и она при них, при молодых, уж как-нибудь пристроится. Но все не сбывались ее мечты, хоть и ходила дочка в дареных соболях, и на пальцы ей надевали дорогие кольца с брюллами чистой воды, и на иномарках подвозили к самому подъезду, – но всякий раз дело кончалось очередным абортом. Неля завидовала дочери: эх, если б она была в ее возрасте, да такая же смазливая, уж она бы… А то ведь наградил Господь внешностью, как с картин Босха: лоб в два пальца, волосы – солома ржаная, нос утиный, картошкой, ноги короткие, да еще и косолапит. (Конечно же, читатель понимает, это не самооценка Нели – это авторский, беспристрастный взгляд, – она-то считала и считает себя ничем не хуже Мерилин Монро.) Впрочем, Неля тоже времени даром не теряла. Пока дочь приценивалась да перебирала, Неля подцепила какого-то болгарина. Хоть и старый, и замухрышка, но зато иностранец, какой-никакой. Три месяца они «встречались», она даже перевела на русский язык пару его совершенно бездарных рассказов, потом предложила ему «узаконить» их отношения. Он сделал вид, что не понимает: по-русски плехо у него. Она подробно разъяснила. Он опять вильнул: надо подюмать. Она пригрозила: посадит! Это не в ваших европах, у нас с этим строго. И тут он послал ее по матушке, причем совершенно чисто. Ах, так! Накатала на козла неблагодарного заявление – трудно что ли?!
И вот – суд. Самый справедливейший и самый народный среди всех народов. Кстати, народу в этот раз в зале было – битком, пол-общаги притащилось. Пришли, гады, защищать иностранца. А свою, русскую, значит, топить. Он – бедный страдалец, а она, выходит, Люська-хабалка? Ну что за народ?!
Да, все как один утверждали, что не было никакого насилия, что жили они, дескать, открыто, гражданским, можно сказать, браком, болгарин ей даже не изменял, в отличие от нее… А один даже отпустил двусмысленную фразочку, что есть, мол, характеры настолько лживые, что даже истина в их устах воспринимается как ложь. И напрасно некоторые думают, что кто-то может позариться на сорокалетнюю неумную подловатую дурнушку, ведь что у юного красота, то у старого – срамота…
В общем, иск отклонили и болгарина отпустили. Чистая климовщина, все кругом дегенераты и извращенцы, и судьи тоже, потому и покрывают «своих». Оно и понятно – рука руку моет. С тех пор Неля совершенно перестала верить людям. Все кругом – жлобы. Настоящие интеллигенты перевелись, за редким-редким исключением. Особенно заметно это среди так называемых предпринимателей. Где Морозовы, Мамонтовы и Третьяковы? Уж они бы, конечно же, не стали держать писательницу на пороге и при ней обсуждать, сколько дать денег, чтоб отвязалась, на книжку тиражом в тысячу экземпляров («Нет, это много, хватит и двухсот экземпляров!»), после чего бросают, как нищей, какие-то мелкие мятые купюры, засаленные и кое-где порванные. И приходится брать – что ж поделаешь?! – и обходить два десятка всевозможных «Торговых домов», чтоб наскрести деньжат на книжонку. В журнале, который обязан печатать местных авторов, советуют устраиваться на работу. А печатают самих себя. Но лишь стоило захватить как-то с собой секач и продемонстрировать его наедине тому редактору-русофобу, который был из детей войны, оставленный немецкой оккупацией, как сразу же местечко и нашлось для парочки Нелиных рассказов. Ха, боится! Конопатый ганс… В другом месте сетуют, что замучили, дескать, графоманы, шли бы к ним на стройку работать, нет же, все норовят строчить всякую хренотень про белых болонок, а кирпич таскать некому, – и вместо денег дарят целую стопку чужих брошюрок, которые все, как одна, тоненькие, на серой бумаге, без иллюстраций, а главное, без таланта, и везде один и тот же навязчивый бред: я гений бессмертный, а все кругом – биомасса, и потому все мне должны…
Однажды совершенно неожиданно, через одну женскую организацию, вывалилась бесплатная поездка в Париж и Испанию. Неля была потрясена увиденным, хоть ночевать приходилось на лавках вместе с парижскими клошарами, а питаться захваченной из России килькой в томате – устроители поездки оплачивали только дорогу… Она плакала от горя и обиды, что родилась в России, а не в Европе. Всю неделю вела дневник и потом написала целую книгу – своих впечатлений от Европы и Парижа. Но вот только денег на издание этих заметок никто не дает. Все даже возмущаются: мы тут, дескать, горбатим на благо родины, а некоторые тунеядцы по европам раскатывают. Одна воровка, бывшая в прошлом завмагом сельпо, а теперь возглавлявшая Центр межгосударственной торговли и отличавшаяся тем, что любила по случаю фотографироваться с известными людьми, а потом убеждавшая, что со всеми с ними на дружеской ноге, – та вместо денег подарила какое-то старое кожаное пальто, с побитым молью воротником, вроде как облагодетельствовала. Другой, пузатый банкир, стал при ней читать книжку и критиковать, придираться к словам и фразам. «Что это такое? Как это понять – „Она молчала умно, она может, – внучка профессора…“ Что это еще за бред?» Неля вырвала у него из пухлых ручек только что подписанную книжку, изодрала ее в клочья и швырнула те клочки в его толстую морду. И он не посмел ничего сделать, лишь пробормотал побито вослед: «Теперь я понимаю, что подвигло Чехова написать рассказ „Чернильница“». Ха, слабак! Понимает он… Третьему, белобрысому куркулю, который оплатил ее счета за квартиру и телефон, но живых денег не дал, потому что сам, дескать, недавно вернулся из Австрии и поиздержался, рубанула правду-матку, что, мол, с жиру бесишься, ездишь за границу, в горы, на лыжах кататься, а она… а она – сердце каждый день из себя достает! И что все вы тут воры и гады. Родину продаете!
Да, в последнее время она потеряла веру в русский народ. Никуда не годный этнос. Не способный оценить свою духовную элиту. Встречи с ней не устраивает, книги не покупает. А ведь они такой кровью даются… Даже дома, в родном «спецхозе», совершенно равнодушны. Ни одной встречи не устроили. Не говоря уж о том, чтоб музей открыть. Какой там музей – даже для библиотеки ничего не купили. Пришлось дарить. Взяли бесплатно и даже прочитать не удосужились. Приехала в следующий раз, а книги как лежали, так и лежат, непрочитанные, со склеенными кое-где (типографский брак) страницами. Как бросили в угол, так и лежат, паутиной заросли. Библиотекарь глаза отводит: не берут. Не интересно. Ага, Маринина им интересна? А духовная литература, значит… Дег-ра-да-ция!
И вот идет Неля по знакомой, все такой же грязной, как и сорок лет назад, улице. Все так же тут льют помои на дорогу, а сараи обмазаны коровьим навозом, – и будто нет на свете Москвы и Парижа. У остановки стоят двое вроде как знакомых мужика, ждут автобус. Но Неля не замечает своих одноклассников, их и в самом деле узнать трудно – седые, испитые, сутулые, в драных фуфайках. Пятьдесят лет в кирзачах – это вам, господа-товарищи, не фунт изюму. Вот подходит автобус. Народ рассаживается. Неля обращается к водителю:
– Вы не подскажете, господин шофер, какова цена билета? А то я сюда на иномарке добиралась…
Народ ухмыляется. Один мужик спрашивает другого:
– Кто это выламывается? Вроде как знакомая личность…
– Ды Люська Побирушкина, аль не признал? Теперь она – Неля!
– Неля – ишь ты! Это та, что в плетенке, возле свинарника, жила? Их еще «старцами» называли? Ух ты, не узнать. Поетесса! Брешуть, у Париже была…
– У Париже, говоришь? Хм! Лишь бы не работать… Один грузиняка со мной по сто семнадцатой тянул срок, так трепался…
Она все слышит, но молчит. Молчит умно. Она – писательница, она может. Не то что этот Витя́ка Бобок, три раза отсидевший. Она особняком стоит, окружающих не замечает. А этих двоих, похожих на бомжей, не видит в упор. Она писательница русская, она родину спасает от бездуховности, она ее возвеличивает, а эти – пропивают и оскотинивают. Дискредитируют самим фактом скотского своего существования. Это ее Голгофа, ее путь. Ее не остановить. Не сбить с пути, не переубедить. Даже с помощью лучшего метода убеждения – огнестрельного оружия. И потому она право имеет. Ей так положено!
Но что это он там про грузина плел? Неужто Гиви, ах, любимый!
КАМИКАДЗЕ
Цветок сакуры – первый среди цветов; воин – первый среди мужчин; самурай – первый среди воинов.
«Путь воина»
Зимой и у сверчка замерзают слезы, – вспоминается на палубе строчка из Самадзаки Тосона. Палуба – гулкая и ребристая. Море – цвета азалий – улыбается. Оно раскинулось, как опрокинутое зеркало, насколько хватает глаз, и до того спокойно, что кажется озером, на горизонте алеют чайки, и там, где море сливается в лиловом багрянце с небом, – там темными точками выделяются то ли острова, то ли корабли. В конце палубы стоят три расчехленных самолета «Зеро», любимые самолеты самого микадо. О, какая честь, что именно на самолете этой марки… Возле крайнего фюзеляжа накрыт столик с нехитрой закуской и с глиняной, оплетенной лозой бутылкой сакэ; за столом – двое: один из них в кимоно и соломенных сандалиях, темя до самого затылка по-самурайски выбрито. Мурасаки угадывает: это Китамура, тот самый, кто сопровождал контр-адмирала Ариму в его последний полет и у кого на глазах адмирал исполнил – первый! – «миссию отчаянья». После подвига адмирала Мурасаки написал на имя микадо рапорт. Он начал его стихами Тосона: Мир забыл, что есть цветы на свете, – а сам текст с просьбой разрешить ему повторить то, что совершил Арима, начертал собственной кровью. И вскоре получил из Токио белую головную повязку с приветствием от самого императора и личное послание на гербовой бумаге с хризантемой – «кику», символом микадо, где его называли «цветком сакуры с черною каймой» и выражали надежду, что он как истинный самурай останется верен кодексу чести – бусидо – до конца и не свернет с «пути воина»… И сейчас, поднявшись на палубу и увидев Китамуру в костюме предков, Мурасаки вдруг остро жалеет, что не подготовился к выполнению миссии столь же тщательно, как это сделал Китамура.
«Алло! – говорит Махмуд в холодную трубку. – Алло, позови хозяина. Да? Скажи, Миша звонит», – говорит Махмуд и начинает ждать. В трубке шелестит радиофон, слышны обрывки музыки, какие-то слова, порой непонятные, и кто-то где-то медленно диктует: «Кожаный летческий реглан – одна штука, патефон „Колумбия“ – одна штука, орден Красного Знамени за номером 1518 – одна штука…» – «Алло! Я – слушаю!» – неожиданно раздается в трубке хриплый голос. – «Это Миша», – говорит Махмуд, нащупывая на столе ребристую рубашку «лимонки». – «Какой Миша?» – «Какой-какой? Тот самый – угадал, да-а?» – и сжимает рубчатую рубашку: она очень удобно входит в ладонь, будто специально создавалась под его руку. – «А-а-а…» – тянут на том конце провода, то ли недоуменно, то ли в растерянности.
Друг мой мудрый! Забудем печали! Я спою, ты на кото сыграй! – вспоминается из Тосона. Мурасаки приветствует стоящих на палубе у столика с сакэ самурайским жестом – открытой поднятой ладонью, как равный равных. Хоть род его и из бедных, безземельных ронинов, у которых никогда ничего, кроме фамильного меча, не было, но род очень древний, упоминается в хрониках еще XII века, когда предок Мурасаки сражался на стороне будущего сегуна Минамото еритомо. Втроем они обмениваются между собой рукопожатиями, выпивают по чашке сакэ – все свободные от вахты матросы смотрят на них, ловят каждое слово и жест, матросы будут рассказывать об этом своим детям и внукам, – да, на них смотрит сама история, они – соль земли, цвет нации, они – «падающие звезды», как назвал их микадо, и потому, выпив, они втроем самозабвенно пляшут ритуальный танец какуру («веселье богов»), пляшут с застывшими и, наверное, думает Мурасаки, бледными лицами, похожими, верно, на актерские маски из древнего театра Нох, и в этот момент они, чужие, незнакомые друг другу люди, становятся ближе и роднее, чем братья. Во всяком случае, Мурасаки уже не осознает себя отдельно от этого ритма, от этого странного ощущения единения с морем, с небом, с далеким микадо и с близким Богом, который находится прямо за спиной и смотрит, кажется, тебе прямо в темечко. Ах, надо было бы голову выбрить, как у этого славного парня, которого зовут Китамура.
Махмуд катает по столу рубчатую гранату и выдерживает долгую паузу. В это время слышит, как где-то далеко-далеко перечисляют: «Бурки комсоставские – две пары, костюм габардиновый – одна пара, бекеша каракулевая – одна…» Махмуд ждет. Наконец на том конце провода не выдерживают: «Ну, и чего ты хочешь из-под меня?» – «Встретиться надо». – «Зачем? У нас с тобой нет точек пересечения.» – «Есть, сука…» (опять пауза, и опять слышится в наступившей тишине повтор: «Костюм габардиновый – одна пара, рево́львер системы „наган“ с дарственной надписью товарища Ворошилова…»)… «есть у нас эти точки». – «Уверен?» – «Уверен. Да-а?» – рубчатая рубашка гранаты отчего-то сделалась горячей и скользкой, выскакивает из рук. – «Напрасно так думаешь, Саид». – «Во-первых, не напрасно, ишак, во-вторых, не Саид, а – Махмуд. Да-а? Миша. Запомни». – «Да? А какая разница?» – «Большая. Как между ишаком и скакуном». – «Ну что ж, скакун, давай пересечемся. Хотя, в натуре, не вижу проблемы». – «А я – вижу. Ну! Если ты мужчина. Да-а?» – «Ну, ты меня достал, Саид».
Там пел смущенный соловей, в благоуханных заблудившись кущах, – вспоминается из Тосона, когда Мурасаки подводят к самолету и помогают залезть в кабину. Парашюта в чашке сиденья нет, вместо него – свернутый самолетный чехол. Кругом, на реях, на всех выступах, где только возможно, висят замершие матросы. Мурасаки ощущает их пронзительные взгляды почти физически, самой, кажется, кожей. Видит, как у соседнего самолета, украшенного нарисованной на борту веткой цветущей сакуры, Китамура ломает на палубе свой фамильный самурайский меч (меч ломается на три равные части – отличная сталь! настоящая катана!), ломает и выбрасывает осколки, кривые и острые, за борт, – видно, Китамура оставался последним мужчиной в роду, и теперь род на нем заканчивается. Род Мурасаки не прервется, ведь остается младший брат, которому и передан их родовой меч с именем Томокиримару, с хризантемой – «кику» на рукояти, – и после совершения старшим братом «миссии отчаянья», выполнения им священного долга – гири, – младший брат получит возможность учиться. Божественный микадо торжественно обещал не забывать родственников каждого своего хакинаки – «стоящего насмерть». После окончания учебы брат женится на девушке из какого-нибудь самурайского и обязательно южного рода, и у них родится сын, которого нарекут именем Мурасаки, и дух нынешнего Мурасаки перейдет в тело того младенца… А пока что его самолет выкатывают на середину палубы и ставят вдоль белой полосы, начерченной мелом. Мурасаки запускает двигатель, осматривается кругом, матросы напряженно ждут, ловят каждое его движение. Перед тем как надеть шлемофон, Мурасаки снимает с себя пилотку, выбирает симпатичное ему лицо молодого матросика, судя по разрезу глаз, земляка-южанина, и бросает ему пилотку – тот ловит ее с криком радости, считается, что такой подарок приносит долголетие и процветание. Техник помогает закрыть фонарь, запирает его снаружи на замок и ключ на глазах у всех торжественно выбрасывает за борт… Да, отчаянные времена требуют отчаянных мер. Мурасаки машет над затылком рукой и отпускает тормоза. Пошел!
Махмуд не едет на «стрелку» – он туда летит. Перед тем он моется и надевает единственную чистую рубашку, стиранную и глаженную еще Лейлой. Еще когда она была его женой. Теперь же эта темноокая… ах, теперь эта сучка, эта джяляб уже скоро три недели живет с этим жирным ублюдком Саньком. Они летали загорать куда-то на острова и вот только вчера вернулись. Наверное, загорелые вернулись… Махмуд сжимает в карманах пиджака по гранате и вздыхает: что ж, пусть сегодня все и решится. Хорошо было бы, если б и она, Лейла, случилась при разговоре. Чтоб уж разом… При одной этой мысли руки его, погруженные чуть ли не по самые локти в карманы темно-вишневого пиджака, сжимают рубчатые рубашки гранат так сильно, что аж хрустят суставы… Так он и едет в переполненном троллейбусе, – сжимая в карманах гранаты, – а рядом сидит старуха с горшком, из которого торчит маленький уродливый фикус, совсем как японский бонсай, и Махмуд вспоминает где-то слышанное или читанное, как к бедному самураю, жившему одиноко в горах, забрел заблудившийся на охоте гость. У самурая ничего в доме не было, кроме меча, старинных бонсаев, которым лет по триста-четыреста, да певчих канареек. Но самурай, обрадовавшись нежданному гостю, изжарил ему кенаров, а когда огонь в очаге стал гаснуть, изрубил на дрова древние свои и драгоценные бонсаи. За это микадо щедро отблагодарил самурая, прислав ему меч, ось мира, – ибо это был он, великий император… За своими мыслями Махмуд не замечает, как добирается до назначенного места. Его уже ждут. Черный «мерседес», пара квадратных «качков», а самого Санька что-то не видно, похоже, внутри машины, наблюдает из-за тонированных стекол. Хорошо бы, если б и Лейла случилась… Махмуд на ощупь, прямо в карманах, разжимает у гранат усики на взрывателях и решительно подходит к машине. «Качки» многообещающе лыбятся и расправляют плечи, дескать, сейчас, похоже, разомнемся. Но Махмуд вынимает из карманов руки – и они отшатываются с шакальим подвывом…
Разлука пробуждает память о былом! Но, увы, я уж покидаю этот сад цветов! – опять вспоминается Тосон именно в тот момент, когда самолет, перевалив через борт, отрывается от ребристой палубы. Мурасаки убирает шасси и слышит, как щелкают фиксаторы, которые больше уже колеса не выпустят. Все. Теперь – только вперед! Мурасаки прощально покачивает самолет с крыла на крыло и вдруг видит себя как бы со стороны, снизу, с палубы линкора «Ямато», гордости императорского флота, видит, как удаляется, превращаясь в точку, его самолет, и как печально провожают его матросы авианосца «Акаги», помахивая флагами, – он видит все это, суровый двадцатидвухлетний воин микадо, и лишь улыбается одними уголками губ. Все! Только вперед! Вот он перед ним – путь воина, бусидо. Теперь да будет тверда рука! И да будет выполнен с честью долг самурая – гири. Он повторяет древние истины, что давно уже являются его второй сущностью: все живущее – погибнет; гордые – недолговечны, но славны; могучие – всего лишь пылинка пред ликом ветра, и только дух бессмертен; когда не знаешь, что делать – делай шаг вперед… Он повторяет это и одновременно гонит, гонит от себя милые видения старенького домика в Магонэ, где в тени белых стен цветут бегонии; он гонит из памяти перевал в Хаконэ, где во время «ханами» – созерцания цветов, – впервые увидел одну особу и где ивы по утрам в зеленом дыму, где цветут дикий хвощ и орхидеи, а в предгорьях – полевые хризантемы – «кику»; он гонит от себя образы матери и брата, – вот мать пьет воду из высушенной тыквы, и струйки влаги стекают по морщинистому подбородку, а брат вяжет из соломы ритуальных лошадок, чтобы поставить их на алтаре перед Буддой; он гонит, гонит от себя эти милые, эти жгучие картины, он готовит себя к бою, он отстраняется от живой теплой жизни, ибо воспоминания размягчают сердце, – а самурай должен идти на бой мертвым.
«Качки» шарахаются от Махмуда. Но он кричит: «Стоять, суки!» – и зубами вырывает из обеих гранат кольца. «Качки» замирают – с вытянутыми лицами; он замирает – с вытянутыми вперед руками. В белых зубах у него звенят кольца с чеками. В каждой руке – по гранате; он держит их на предохранителях. Стоит разжать пальцы, и… В голове его вдруг начинает звучать чей-то посторонний голос: «Нет высшей славы для воина, чем умереть за честь и родину… Банзай!» Из кабины выскакивает толстый Санек. Сейчас он, несмотря на загар, бледен как полотно. «А, Мишель! Какая встреча. А я тебя сразу и не признал… Какие у тебя хорошие штучки. Нам такие как раз нужны. А, ребята, нужны?» – «Качки» угрюмо кивают, дескать, да, очень нужны. – «Сколько ты за них хочешь, а? Нам именно такие нужны, этой системы». – Он распахивает кейс и выкладывает на капот пачку долларов. Махмуд невольно скашивает глаза: мелочь! Санек, перехватив ироничный взгляд, тут же добавляет еще две пачки. Махмуд даже не смотрит. «Ты же хотел поговорить с нами, а, Мишель?» – «О чем с тобой говорить, козел, да-а?!» – «Ну зачем же так, мил-человек? Ты же умный, здравомыслящий, интеллигентный, – и выкладывает еще пачку. – Продай, а? Хотя бы одну! Вот эту…» – и нежно дотрагивается до сжатого кулака с гранатой.
Смешон преуспевающий поэт, – вспоминается Тосон, хотя обстановка отнюдь не располагает к поэзии. Мурасаки видит американскую эскадру. Вот она – впереди и чуть слева. И трусливые янки уже открыли бешеный, ураганный огонь. Жаждущие жизни и удовольствий вышли воевать с теми, кто жаждет смерти… Флагман просто исходит дымом и огнем. Совсем как бутафорский дракон на шуточных представлениях саруаку («обезьянье веселье»), когда на душе так же, как сейчас – и страшно, и весело одновременно, а еще как-то странно, и хочется выкинуть что-нибудь эдакое, какой-нибудь фокус. Стрельба вдруг разом прекращается – стоило лишь покачать крыльями, и янки клюнули, приняв, видно, это боевое приветствие за нерешительность или даже приглашение к переговорам. На палубу флагмана выскакивают матросы. Один с флажками. Он дает отмашку на посадку. Двое других матросов разворачивают огромную двух-трехметровую иену. Садись! Заплатим! Мурасаки приближается, приветственно покачивая самолет с крыла на крыло. Садись! Мурасаки вспоминает, что недавно кто-то из «падающих звезд» опозорил это высокое звание и попытался сесть на американский авианосец. Конечно же, только бесславно убился… Он приветственно покачивает крыльями и приближается, приближается. И вот уже летит почти над самой палубой. Все стволы молчат. Лишь медленно поворачиваются вслед за дерзким, вслед за странным, непонятным его полетом…
Махмуд позволяет забрать у себя гранату. «Качки» вставляют в запал чеку, и один из них кладет ее себе в карман двубортного пиджака. Санек выкладывает на капот еще пачку. И начинает говорить что-то о Махмуде («о Мишеле»), какой он хороший малый, да какой он умный (Махмуд тем временем пытается рассмотреть сквозь муть стекол, есть ли еще кто в машине?), да какой добродушный, да какой благородный, и что Саньку такие парни, именно такие, жутко нравятся. Те, которые честь имеют. Он говорит долго и красиво, витиевато и все в превосходных степенях – прямо словесный понос у человека какой-то! – а Махмуд пытается рассмотреть, что там, на заднем сидении? Неужто Лейла? Нет, просто чей-то плащ… После чего Махмуд со странным облегчением расслабляется, по его спине пробегает то озноб, то жар, и он уже совсем, кажется, не понимает, о чем говорит этот толстый Санек, в его голове звучат то обрывки каких-то команд, то давешний голос диктует бесконечную опись вещей, то звучат стихи на каком-то странном, похожем на птичий, языке, который он, однако, понимает: Я любовался тобой, и, любуясь, рыдал над жестокостью судьбы… Санек опять поворачивает на то, что им очень, ну просто оч-чень нужны гранаты именно такой системы. И кладет на капот еще пачку «зеленых». И вот рука его уже ложится на побелевший кулак Махмуда. Ну, Мишель?! – стоит в его голубых глазах. И вспотевшие «качки» уже вставляют в запал найденную в траве чеку, а Санек складывает деньги в отдельный портфель…
Милый друг, иль ты не видишь, что все виденное нами – только отблеск, только тени от не зримого очами?.. – вспоминается Тосон, когда Мурасаки проходит над палубой флагмана, проходит так, словно бы прицеливаясь на посадку. Скосив глаза, отмечает, что бензина осталось минут на пять-десять. Если не сейчас – вряд ли еще представится случай более благоприятный. А внизу по палубе бегают матросы, машут руками: садись! садись! Ну что ж, пора! О, божественный микадо!.. Мурасаки переворачивает самолет вверх брюхом – слышно, как натянуто звенят консоли крыльев, – и решительно берет ручку на себя; выбрав до самого пупа, слышит, как щелкает фиксатор, и теперь уже что ни делай, самолет невозможно вывести из заданного угла пикирования. А пикирует он строго вниз, отвесно на палубу, по самому верному и короткому расстоянию. Матросы стремительно разбегаются с палубы, из всех стволов открывается лихорадочный огонь. Но уже поздно что-либо предпринимать, уже невозможно изменить этот гибельный полет, устало-торжествующе думает Мурасаки, в последние мгновения вспомнив мать, вспомнив брата и то, что скоро он проснется-очнется в теле своего племянника, и его опять будут звать Мурасаки, и он опять пойдет в школу, и опять будет носить гордое имя древнего самурая, предоставившего когда-то ночлег самому императору, получившему от него драгоценный меч Томокиримару, при закале которого использовался перетертый в порошок минерал «кровь дракона», и только в самый последний миг, уже перед самой встречей с вражеским кораблем, он вспоминает ту, о которой запрещал себе думать все эти годы, – о, темноокая, любимая Монэ! До встречи в следующем воплощении! И да процветает вовеки дом божественного микадо. Банз-а-ай!
Возвращается Махмуд домой с портфелем, полным денег. На них можно автозаправку купить. А к ней в придачу – автомастерскую. И баб пригнать целый вагон – хоть с Кавказа, хоть из Крыма… Только зачем ему теперь эта канитель? Он уже видит себя в качестве хозяина автозаправки. Вот девочки-кассирши взгляд его, хозяйский, ловят, вот мальчики с подбритыми височками прогибаются; тут толпы просителей, а там – толпы так называемых друзей. Но только откуда-то, мерещится ему, доносится словечко: «Камикадзе!» – и тон вроде не совсем уважительный… У ворот его ждут «качки» Санька. Что им еще надо? Они подходят. Вежливо извиняются. Говорят, раздумали покупать его штучки. Оказывается, гранаты такой системы им совершенно не нужны. Так что извиняйте, дядько. Властно берут у Махмуда из рук портфель с деньгами и кладут ему в карманы темно-вишневого пиджака по гранате. Вежливо откланиваются. Уходят, поигрывая плечами и желваками. Видно, им очень хочется сделать что-то еще, ах, как им хочется, да не велено… Дергать кольца у гранат бесполезно – и так ясно, с одного погляда, что это болванки.
* * *
Наутро Махмуду приносят уведомление, в котором ему предлагается покинуть пределы РФ в двадцать четыре часа, так как он не является гражданином России и проживает без регистрации в соответствующих органах. Пока он тупо читает официальную бумагу, в голове опять начинают звучать давешние стихи: Тоскуя в ожидании тебя, любимая, я выхожу за ворота, одинокий, и взгляд мой печально поднимается к небу… Странные стихи. Откуда они появляются в памяти? И кто такой – этот Самадзаки Тосон?




























