Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Вечером, пока не наступила темнота, начинал лепить шар из латекса. Подвешивал его над костром, в котором горели плоды пальмы урукури, и медленно поворачивал. Дым от этих орехов содержит креозот, в котором много серы, и потому латекс Амазонии считается лучшим в мире.
Темнота наступала почти мгновенно: вот только что солнце касалось верхушек леса, золотило их, и вдруг, в течение какой-то минуты-другой, макушки деревьев из багровых делаются синими, потом лиловыми, темно-фиолетовыми, темно-бурыми, с каждой секундой тьма сгущается прямо на глазах, и вот через пять минут становится так темно, – хоть режь ту густую темноту ножом. Уставший до изнеможения, валился я на свою соломенную циновку, пропахшую креозотом, и засыпал как убитый… И если б меня спросили и тогда, и сейчас, сколько пролетело так времени, я бы затруднился ответить.
Чтобы хоть как-то скрасить свое убогое житье-бытье, я соорудил себе гитару: корпус сделал из панциря броненосца, гриф из какого-то твердого черного дерева, похожего на эбеновое, колки из карапакса, верхнего панциря черепахи, а струны – из проволоки. Для этого распустил несколько тросов с различным сечением проволоки. Гитара получилась с очень низким, „мясистым“ тембром, прямо-таки контрабас какой-то, звучание у нее было настолько экзотическое и необычное, но до того душевное, что поначалу, играя, я плакал от умиления. Потом мне знающие люди сказали, что, сам того не ведая, я изготовил почти классическую туземную гитару-виолану, – их делают в индейской деревушке-ситиу Парачо, население которой занимается исключительно этим ремеслом, и довольно успешно, жители продают свои инструменты как амазонскую экзотику по всему миру, особенно много уходит этих гитар в США.
Я настроил гитару как семиструнную, и вечерами подолгу самозабвенно музицировал. Ко мне стали собираться индейцы из близлежащих поселков-ситиу. Занимались они в основном тем, что собирали, как и я, каучук, масличные орехи, ароматические и лекарственные травы; разводили нутрий и белых бразильских горбатых быков. Но в основном жили с охоты и рыбной ловли. Они обсаживались кружком и слушали. Мужчины потягивали горячий мате́: у каждого была высушенная тыквочка, в которую клались листья вечнозеленого кустарника – падуба парагвайского, – листья заливались кипятком, напиток получался горьковато-сладкий, вяжущий; потягивали они его через трубочку-бомбилью. Дети слушали, открыв рот, для них это было нечто вроде праздника. В основном это были индейцы из местного племени мура, у которых почти отсутствует тяга к музыкальным инструментам, как, впрочем, у большинства индейцев, хотя слушать музыку они любят, но иногда, „на огонек“, забредали несколько метисов, которых тут называли – кабокло. Эти, как все креолы, были горячими поклонниками фламенко и мою игру презирали, потому что не понимали. Индейцам же моя музыка нравилась. Про мура соседи злословили, что племя, мол, дикое, ленивое и грязное, жестокое, носит ожерелья не из обезьяньих зубов, а из человечьих; у мужчин верхняя губа проколота в двух местах, куда вставляются клыки пекари, – и вставляют их будто бы не только, когда случается война… Со мной же они были кротки, как ягнята. Я быстро выучил их язык. Говорили они на так называемом „общем языке“ (лингуя жерал), на бразильском наречии португальского языка с вкраплением нескольких тысяч индейских слов, – для человека, изучавшего когда-то латынь, освоить его было куда легче, чем даже, например, итальянский. Я ощущал себя эдаким Миклухо-Маклаем. Они полюбили меня, как может полюбить простая, незамутненная „цивилизацией“ душа. Особенно неравнодушна оказалась одна старая сморщенная пардо-мулатка, которую уважительно звали Паже, то есть колдунья, знахарка, она частенько приносила на мои „концерты“ какие-нибудь подарки: то тыковку пальмовой водки-чичи, то кусок копченого каймана или баклажку черепахового масла, которое они добывают из черепаховых яиц. Однажды принесла странное мясо, похожее и на каймана, и немного на рыбье. „Что это? – вопросил я, жмурясь от удовольствия. – Сукуружу, – отозвалась коричневая колдунья. – По-вашему, водяная змея, анаконда“. У меня и аппетит пропал. Впрочем, ненадолго…
Помню, сыграл я им один старинный романс: „Падай, падай, снег, падай, как во сне, пусть любовь седая мой след заметает…“ – и, когда перевел, старая мулатка заплакала, а молодежь цокала языками и восхищенно фыркала, что было у них воплощением высшей похвалы. Да, вы только представьте: кругом москиты, жара как в бане, летучие мыши-вампиры, кайманы и анаконды, попугаи всех цветов радуги, обезьяны-ревуны, а я по-русски, на семиструнной гитаре, старинный романс – про снег! Я пел им „Ручеек“, „Коробочку“, „Махорку“, „Тройку“, „Сосницу“, „Тараканов“, „Староверочку“. Но больше всего им нравились удалые казачьи песни, вроде „Браво-браво, Катерина!“, „Ты ж минэ пидманула“ или блатные, вроде „Мама, я жулика люблю!“ – от этих песен они шалели и начинали просто визжать от восторга. Непритворно дивились: странная манера игры, странный, необычный настрой гитары, неслыханный, ни на какой другой не похожий, мелодичный язык. А что такое – снег? Что такое – тройка? Что такое – лампасы? Как им было это объяснить?
Время от времени я писал письма Елене, сворачивал из бумаги кораблик, обмазывал тот кораблик свежим латексом и бросал в ближайшую безымянную речушку, воды которой впадали в конце концов в Амазонку. Другого способа передать о себе весточку у меня не было. Да и за этот способ, узнай мой капрал, мне бы крепко не поздоровилось. Но другого выхода не было. Я надеялся на чудо. А на что еще было надеяться в моем положении? Вот такое тогда у меня было существование. Так и проходили мои молодые, самые прекрасные годы жизни…» – с этими словами старый музыкант отошел от столика и вскоре заиграл какую-то мелодию, в которой я без труда угадал романс про падающий снег.
Мне показалось, что сегодня не нужно больше ни о чем его расспрашивать. Поднявшись, я расплатился и откланялся.
4
Появился в том ресторане через день. Перед тем встретил на набережной индейца Колю. Кто бывал в Геленджике, тот знает, где неизменно стоит этот человек с иссиня-черной косой, с перьями, босиком и в набедренной повязке. Осень, как было сказано, он отдыхает, зиму трудится где придется, а с весны до октября «работает индейцем» на набережной. Летом по набережной курсируют толпы отдыхающих – наступает его время «рубить капусту», время бесконечного карнавала. Если с ним заговорить, он несет всякую чушь, что-то бессвязное и глупое, но, странно, весь его бред воспринимается совершенно нормально. Каждый похлопывает его по плечу, кто-то наливает вина, он всем улыбается, со всяким выпьет и поговорит – «как простой инженер». Когда он пьянеет, что-то в нем меняется, он становится рассеян, он странно как-то начинает переставлять в своей речи слова и предлоги. Он может, например, сказать: «Пойди ним с вином за еще». Народ переглядывается в недоумении, но всегда найдется умник, который пояснит, что это, дескать, сказывается его индейское, настоящее индейское происхождение, и что он слышал, будто у некоторых примитивных племен случается такая странная, необычная организация речи. А какая-нибудь весьма ученая дамочка добавит, что во многих индейских диалектах и наречиях не предлоги, а «после-логи». И конечно же, непременно найдется такой, который перескажет то, что знает всякий житель Геленджика: что когда-то этого Колю (тогда, правда, его звали «Колье») дали белому человеку в качестве проводника; и что перед расставанием вождь сказал будто бы тому белому человеку: мол, если совсем уж будет тяжело, можешь, дескать, мальчонку и скушать. И сказал это при нем, при мальчонке, и ни один мускул не дрогнул на детском лице. Кто знает, насколько это близко к истине, но легенда такая в Геленджике существует.
Вот стоит он у парапета, высокий, коричневатый, с приплюснутым носом, безбородый, как все индейцы, разрисованный татуировкой – волнистые полосы, вьющиеся от углов рта к ушам, с большими кольцами на щеках, – с иссиня-черной косой толстых, жестких волос, что как конская грива, в набедренной повязке, с ожерельем из каких-то странных желтоватых зубов, похожих на человечьи… С моря тянет легким ветерком, волны накатывают на серую гальку, по набережной разгуливает разодетая публика. Я подхожу к нему, прошу закурить. Он угощает. Оказывается, самые настоящие индейцы курят обыкновенную «Приму» Краснодарской фабрики. Поговорили лениво ни о чем. Ничем не смог я его задеть. Ну что ж, может, в другой раз?..
– Говорят, вы имеете отношение к пожилому музыканту, который играет в «Анаконде»? – спрашиваю на прощанье.
– Во «Влюбленной»-то? Это мой отец.
– Отец?! – сам почувствовал, что прозвучало это у меня уж очень как-то бестактно.
– Да. Он усыновил меня, когда мы выходили с ним из дебрей Амазонской сельвы.
Я покидал его с каким-то странным, двойственным чувством… Лишь только переступил порог «Влюбленной анаконды», как старый музыкант прервал игру и подошел ко мне. Был он на этот раз в какой-то экзотической шляпе (я понял, что это, по-видимому, и есть знаменитая бразильская сомбреро из волокон кубинской сосны), на шее у него алел атласный платок, на плече сидел огромный и, видно, очень старый попугай-ара, который время от времени щелкал клювом и бормотал на каком-то странном наречии… Музыкант провел меня за «наш столик», сделал знак официанту, и тут же появилось мое любимое пиво. Порасспрашивав, как отдыхается, он сказал несколько лестных слов о моем рассказе «Русская душа», где речь шла о семиструнной гитаре, о гитарном мастере Безгине, очень удивился, услышав, что на гитаре я не играю вовсе, даже пресловутых «трех аккордов» взять не смогу. «Да вы что?!» – непритворно изумился собеседник. Тут опять забормотал попугай, и я поспешил перевести разговор с себя на него: на каком это языке попугай шпарит? На что музыкант ответил, что и сам толком не знает. Ему подарили этого попугая в одной индейской деревушке-ситиу, сказав, что бормочет птица на каком-то забытом наречии некоего вымершего в последнюю чуму племени. Племя вымерло лет чуть ли не сто назад, а попугай знай себе выражается на забытом том языке…
После чего собеседник отхлебнул из бокала оранжевого апельсинового сока и без всякого перехода стал рассказывать прерванную историю.
…Однажды он не на шутку заболел. Невозможно было подняться, ноги не слушались, совсем не держали. Кожа на ногах натянулась, высохла, сделалась прозрачной и хрупкой, от любой пустяковой царапины выступала кровь и лимфа. Индейцы называют эту таинственную болезнь – «страшные куриные лапы». Он несколько дней лежал пластом в своей хижине и приготовился уже умирать. Зашел как-то капрал, осмотрел больные ноги, поковырял их грязными ногтями, хмыкнул и стал бесцеремонно выбирать себе вещи, давая понять, что хозяин уже не жилец и больше они ему не понадобятся. Но ночью, крадучись, пришла колдунья-мулатка и принесла какого-то отвара. Через силу пришлось выпить целую чашку, хотя вкус был препротивный. Она рассказала, что послал ее высший демон Журупари, которого боятся все остальные духи, и что этот отвар из определенного вида грибов – они растут исключительно на гнилых пнях пальмы мурумуру, – с добавлением порошка коки, диких ананасов величиной с яблоко, у которых внутри одни семечки, и толченых сверчков-танана, и что впредь я должен научиться лечить себя сам, иначе у нее могут возникнуть неприятности с местным начальством, поэтому должен запомнить, из чего следует делать отвар, ей же, мол, лечить белых, тем более солдат «Каучуковой армии», строжайше запрещено.
– Я благодарен той женщине до сих пор, – сказал рассказчик с чувством. – Ведь был на краю могилы. Если б не она…
Записал тот рецепт в блокнот и с тех пор стал записывать туда всевозможные рецепты и приметы. Со временем их набралось не одна страница: от укусов пауков и змей, от дизентерии и лихорадки; кстати, от малярии существовала одна фиолетовая плесень, помогавшая получше хинина…
Когда окончательно выздоровел, понял, что нужно уходить. Иначе не удастся выйти отсюда никогда. Стал методично и основательно готовиться к побегу. Выменял у одного тапуйо, «цивилизованного индейца», помощника лесника, почти новые запасные армейские ботинки, соорудил из куска пробки и намагниченной иголки примитивный, но весьма надежный компас, захватил мачете, мешок муки из фариньи, порядочный кус сушеного мяса каймана и стопку сухих листьев коки, отличного тонизирующего средства, поколебавшись, прихватил и гитару, жаль было ее бросать, – и однажды не вернулся в свою хижину из сельвы. В запасе было трое суток; через трое суток хватятся и станут искать, чтобы убить…
Из оружия у меня было духовое ружье, то есть бамбуковая трубка с несколькими отравленными стрелками. В умелых руках это весьма грозное и надежное оружие. Я шел, стараясь не думать о возможных последствиях, однако от волнения почти сутки ничего не ел. Шел на юг, так как уходить на север было равносильно самоубийству. Впрочем, то же самое можно было сказать и про путь на юг: передо мной лежал безбрежный девственный лес в две тысячи километров, но я старался не думать, что со мной будет завтра или через неделю, – я шел и шел вперед, в глубь сельвы.
Первые двое суток почти не останавливался. Утопил в болоте кое-какие вещи, хотел выбросить и гитару, но посмотрел на нее, повертел в руках и оставил. Шел почти без сна, боялся погони, потому использовал всякую речушку, чтобы пройти по воде и максимально запутать следы. На земле ночевать было опасно, на дерево залезать трудно, а сооружать шалаш долго. Поэтому ночи проводил, сидя на пеньке, укрывшись куском брезента. Слышал, как топал в нескольких шагах гокко, квохвал, совсем как индюк: пит-пит-пит! – как спросонья ссорились меж собой попугаи; слава Богу, ягуара на меня не вынесло. Потом приспособился ночевать у подножия огромных, так называемых «шелковых деревьев». Они отличаются исполинскими размерами и у них на высоте примерно трех-четырех метров в стороны расходятся дополнительные корни в виде плоских досок, наподобие контрфорсов готического собора. Достаточно было покрыть эти «контрфорсы» пальмовыми ветвями или какой-нибудь травой, и получалась отличная хижина; на все это строительство уходило не более часа, но они спасали и от утренних тропических ливней, и от всевозможных змей, ядовитых пауков и лягушек, от любопытных надоедливых обезьян-ревунов и, естественно, от царя сельвы – безжалостного ягуара.
Правда, от летучих мышей-вампиров они не спасали. Однажды я был укушен вампиром за палец ноги, и наутро из маленькой, но глубокой круглой ранки долго сочилась кровь, которую трудно было унять. В другой раз, когда я тщательно укрыл ноги, был укушен за кончик носа и проснулся, весь залитый кровью. Вампиры предпочитают кровь определенных групп, некоторых людей не кусают вовсе, другим же от них нет никакой жизни, приходится спать, совершенно закутавшись; моя кровь, видимо, не являлась для них деликатесом, меня кусали не часто, хоть в этом повезло… Говорят, вампир «протирает» отверстие в коже жертвы языком, на конце которого имеются две роговые «бородавки», находясь при этом в воздухе, хотя, может, это и не так, потому что никто не видел, как это происходит – жертва никогда не просыпается во время кровопускания. Лошадей и мулов они кусают или в районе бабок, или в шею, на ладонь от холки. Много было также клещей-карапуту и сухопутных пиявок, которые падали с веток весьма прицельно, – но после мышей-вампиров это казалось совершеннейшими пустяками, лишь бы был под рукой табачный сок… На пиявок также недурно действовали огонь или моча.
По утрам будили ревуны и паукообразные обезьяны, у которых хвост выполняет роль пятой руки, они могут даже хватать хвостом палки или плоды: они визжали спозаранку, как избалованные дети. Я на них охотился с помощью духового ружья – мясо их было до того вкусное, такого мяса я не едал никогда ни раньше, ни позже, но не отпускала мысль о каннибализме. Ревуны – яркая смесь медного и винно-красного с блестящим металлическим отливом – издают такой страшный рев, от которого буквально стынет кровь в жилах, знатоки утверждают, что он громче и мощнее, чем рык льва и рев рассерженного буйвола. Индейцы говорят, что этот ужасный рев обезьяна издает благодаря полой кости, расположенной в гортани, – не знаю, так ли это, но рев в самом деле ужасающий, мертвого поднимет, поэтому в своих импровизированных временных жилищах я по утрам особо не залеживался.
На пятый день вышел к какой-то большой реке. Но это была явно не Амазонка. Соорудил из сушняка плот. Ночью отплыл. Утром проснулся среди безбрежной воды. Поначалу даже испугался: неужто вынесло в море? Нет, это как раз и была Амазонка. Весь день я греб что было сил, тревожно вглядываясь вдаль, пугаясь малейших звуков. На мое счастье весь день не появилось ни одного парохода. Даже индейских мантарий и марант не было, а также не наблюдалось и креольских кубарт. Я греб и греб – весь день и всю ночь, стараясь как можно скорее приблизиться к южному берегу реки. Ночью вдалеке прогрохотал какой-то пароход, с которого доносилась музыка – креолы во всю шпарили фламенко. А наутро увидел в дымке тумана противоположный берег. Из последних сил догреб до берега, покрытого мангровыми зарослями, отошел от него насколько хватило сил. Через сутки после переправы в густом лесу соорудил хижину и завалился спать. Тут наконец-то почувствовал себя в относительной безопасности. Снилась мне, помнится, белокурая девушка в венке из диких подсолнухов… Однако отдохнуть как следует не удалось. Рано утром разбудил индеец с миловидным, почти европейским лицом. Когда пришли с ним в деревню-ситиу, выяснилось, что нахожусь я во владениях племени мундуруку, которое говорило на языке тупи. Это значило, что отклонился я на юго-восток километров эдак на триста…
С этими словами рассказчик поднялся – попугай у него на плече от неожиданности взмахнул крыльями и, кажется, выругался на забытом индейском наречии, – нахлобучил шляпу, взял гитару, давая понять, что пора ему и поработать, и, видя, что я лихорадочно продолжаю записывать, повторил:
– Народ «мундуруку», а язык – «тупи». На этом языке в прошлом веке говорило большинство туземных племен Амазонии, которые назывались тогда: тупи-тапуйо. Поначалу я совершенно не понимал этот язык – из португальского в нем присутствовало едва ли сотня заимствованных, сильно искаженных слов. Но, впрочем, научился болтать довольно быстро, ведь все туземные языки во всем мире весьма примитивны, по сложности они напоминают наши тюркские, в них так же не бывает ни падежей, ни родов, ни склонений, ни спряжений, нет ни единственных, ни множественных чисел. Да и словарный запас настолько бедный, что достаточно выучить за неделю две сотни слов, чтобы бегло общаться на бытовом уровне… Правда, потом я только одних оттенков зеленого цвета насчитал у них аж семнадцать наименований.
5
Он отошел к эстраде и стал играть, поставив ногу на табуретку, а молодая девушка в цветастой шали запела хорошо поставленным голосом старинный романс про поминки любви, про васильковые глаза и губы, что как цветущие маки, и у самой у нее были глаза как васильки и губы-маки, и этот старый романс, в ре-миноре, с простыми, искренними словами в простонародной манере исполнения, похожей на манеру Евгении Смольяниновой, совсем непохожей на пропагандируемых ныне псевдонародных, пошлейших бабкиных и прочих кадышевых, с милыми «неправильностями», вроде «на що», «чого», «дюжей шумнул», «у темном лесе», которые совершенно не гармонировали с причудливым, экзотическим, каким-то вымученным – эдаким! – названием ресторанчика, с аквамариновым морем, пускающим беззаботных зайчиков снизу по изнанке матерчатого потолка, с аккомпаниатором в латиноамериканской шляпе, но в то же время было, было в этом что-то, какая-то неясная связь, присутствовало что-то больное, изломанное, непонятное, а потому и щемящее, болезненное чувство было, словно в самом деле отпевалась на безвременных поминках нераспустившаяся любовь, связывалось странным образом горько-сладкое с терпко-хмельным, до слез родимым, и словно тоска была перемешана с восторгом гибельным, а радость с печалью и ностальгией, и саднила какая-то досада от нелепой, неясной потери, но в то же время мерцала надежда, вера во что-то неясное, несбыточное и оттого еще более притягательное, запретное и сладкое. Хотелось безмятежно петь, пить, рвать на себе рубаху и сладостно, самозабвенно плакать. Да, было, было в этом что-то отчаянное, избыточно русское… Особенно в похмельной, забытой, старинной махновской песне, что пошла следом:
Товарич, товарич, болять мои раны,
Болять мои раны глубоке.
Одная заживаеть, другая нарываеть,
А третья открывается в боке…
С такими растрепанными мыслями, с таким взъерошенным настроением сидел я и рассеянно смотрел на море, на гуляющую публику, и мне вспоминались мои родители. Милые наивные крестьяне… «За що вы проливали кровь свою?..» Никогда не бывали они там, где довелось побывать непутевому их сыну. Родители всю жизнь провозились в земле и навозе, провели при скотине. Не видели они теплых, сиреневых, пахнущих йодом морей, не валялись на экзотических пляжах, не слушали среди бархатных ночей расслабляющих мелодий приморских кабаков, не фланировали в толпе праздношатающейся разодетой публики по набережным, еще теплым от летнего зноя, не загорали во время летней страды, в разгар хлебородного сезона. У них на все на это никогда не было ни денег, ни времени, ни желания. Но даже если б все это и было – вряд ли позволили бы они себе такое безделье…
Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решетчатые…
Я же получил такую возможность – «отдыхать» – лишь после сорока. Когда «удовольствие» это стало вроде как уже и ни к чему. Когда вроде как и поздновато. Да, поздно, поздно. Молодость прошла в трудах беспрестанных-беспросветных и заботах бесконечных. Жизнь неумолимо подползает к закату. Увы, медленно, но неотвратимо.
Отвяжися, тоска. Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив – и сквозь слезы смейся! Да, что еще остается? Только смеяться – сквозь слезы.
В последний раз ездил на юг я лет в тридцать – тогда это было в радость, тогда это было в кайф. Я был молодой, красивый той простой красотой молодого здорового мужчины, который вырвался впервые на юг, к морю, у которого глаза светились ошалелым счастьем – это видно было за версту. Я подходил к девушкам – да что там, они сами строили глазки и зазывно махали ручкой: ах, мужчина, помогите!
Сейчас же совсем не то. Сейчас девушки мной откровенно манкируют, не действует на них ни что: ни награды, ни звания, ни черт знает что еще. Действуют пока что лишь деньги… И то на особ известного сорта, которые меня как раз и не интересуют. Ведь в любом возрасте хочется настоящего чувства… А награды и звания – это предсмертные утехи стариков. До чего они были бы к месту в молодости и до того они неуместны и просто до издевательства смешны – в старости. Черт возьми, совсем уж сделался как незабвенный Паниковский, который, как известно, год не был в бане и которого тоже перестали любить девушки – вот трагедия-то!..
А вокруг плещется странная, вывихнутая какая-то жизнь: по пляжу разгуливают загорелые женщины неславянской внешности с коробами всякой всячины, всякой хурды-мурды, говорят заученной скороговоркой:
– Каму трубачки хрустящия, чурчхела, рибы. Кто жилает?
– Хлебушек, молочко, сметанка, сырочки, хачапурики с сыром, – хто жилает? – вторит казачка с глазами, как выгоревшее, вылинявшее над морем небушко.
Неподалеку общественный туалет, у входа молодая женщина, продающая билеты, читает Евангелие. В соседнем ресторане какой-то армянин поет под караоке народную украинскую песню про распрягание коней с таким ужасающим акцентом, что не отпускает ощущение, что поет он на итальянском. Вдали на заборе белеет объявление, на котором есть надпись, не перестающая меня умилять: «Сдается комнати с дюши». А когда ехал сюда, заметил в какой-то станице колхозный элеватор, который был выполнен в виде Спасской башни, правда, была та колхозная башня раз в пять меньше оригинала, а так все – один к одному… Как странно все и как смешно.
В детстве я летал во сне, в молодости – на самолетах. Сейчас осталось летать лишь в мечтах. Однако знающие, пожившие люди говорят, что скоро пройдет и это. Я стараюсь с ними не спорить, в спорах, как известно, не рождается никакая истина, в спорах один дурак, другой – подлец…
Жизнь прошла, жизнь прошла, скоро старость…
Да, скоро старость. А я будто и не жил еще толком. Как это банально. И как страшно. Как страшно уходить во тьму… Эх, жизнь, не сладка ты была поначалу, вся сладость, выходит, к старости собралась – кто это сказал? Не помню. Да и какое, в конце концов, это имеет значение? Я с удовольствием прожил бы еще три чужих любых судьбы, но если вдуматься, то до чего ж дикая нелепица – наша жизнь. Пред лицом смерти – наше прозябание – полная бессмыслица. Ничтожно все, за исключением, пожалуй, возможности думать, мечтать, смотреть на восход и закат, любить, слушать музыку, писать стихи… Сколько бессмыслицы в повседневной жизни обычного человека, сколько нелепой суеты. Вот стоит за стойкой бармен, на бумажке подсчитывает озабоченно какие-то ненужные ему цифры, считает чужие деньги, за которые отвечает, вся жизнь его – соблюдение каких-то вздорных условностей, он так сутками и торчит за стойкой, причем за гроши; вот полез под стойку, стал что-то там перекладывать, гремел минут пять, вылез – лицо озабоченное, красное, злое, а ведь все его действия – полнейшая суета. Я смотрел, смотрел на это и увидел себя со стороны, свое дурацкое, бессмысленное сидение за столиком, свое «отдыхание», и сделалось до того тоскливо, до того не по себе, что жить расхотелось…
Но тут вновь вернулся маэстро. Присел ко мне. И без всяких долгих предисловий и «склеек» стал рассказывать, как со своим провожатым пришел он в индейскую деревню – и жизнь моя опять качнулась вправо, пред тем слегка качнувшись влево, – где несколько человек лежали, пораженные той самой болезнью «страшные куриные лапы», от которой Вадим чуть не умер накануне. Только тут она называлась почему-то «стеклянная кожа». Среди больных был сам вождь и один недавно приблудившийся к ситиу белый. Который, похоже, и притащил инфекцию. У него был, между прочим, армейский карабин. Всего больных оказалось одиннадцать человек. В соседнем ситиу жил паже, который, по слухам, мог бы их вылечить, но он требовал за лечение ведро меда. Поблизости было «священное» дерево, там в дупле жили пчелы. Последнюю неделю все мужчины деревни заняты были обсуждением этой весьма серьезной проблемы: стоит ли рубить дерево, в дупле которого живут дикие пчелы? Часть была уверена, что мед в дупле есть, часть сомневалась; меньшинство отрицало. Впрочем, решение было уже не за горами. Больные же между тем потихоньку «доплывали». Вадим вдруг с полной отчетливостью понял, почему эти индейцы до сих пор еще живут в каменном веке… Он вызвался помочь больным. Сказав при этом, что каждый из них конечно же вправе отказаться. Белый сразу же согласился. Был он испанец, примерно ровесник Вадима, тоже, видно, из «Каучуковой армии». До самых глаз он зарос дикой бурой бородищей…
Вадим пошел в лес, собрал нужные компоненты для отвара и стал лечить больных. Через неделю все они оклемались, кроме вождя. Слишком стар он был, да и болезнь у него оказалась запущена сильнее других. Вождь умер.
Его украсили шапкой из перьев ара, на руки и ноги надели браслеты из перьев тукана, обрядили в длинный плащ, спускавшийся до колен, сделанный из лыка какого-то дерева, волокна которого переплетены были так искусно, что рогожа эта казалась тканью. Слепили и обожгли огромный кувшин, туда, на благовонные травы, и положили тело вождя, подогнув у него ноги; горловину кувшина залепили глиняной затычкой, могилу вырыли прямо в его жилище – это была так называемая «хижина вождей» – в ней и погребли, рядом с двумя другими позеленелыми от древности кувшинами. После этого все напились кайзуимы, курили табак и нюхали порошок пари́ка, который они делали из высушенных листьев коки. Кайзуиму приготовляли так: женщины пережевывали сладкий картофель и выплевывали жвачки в большой долбленый чан. Через день эта каша начинала бродить, туда добавляли порубленные ананасы и сахарный тростник; на третий день напиток бывал готов к употреблению.
Пиршество продолжалось неделю. Все работы, понятное дело, были заброшены. О работе не велось даже разговоров, это считалось дурным тоном. Незаметно поминки плавно перешли в празднования, в костюмированный бесконечный, утомительный карнавал по поводу избрания нового вождя. Вадим в том карнавале был центром внимания, его раз по пять в день наряжали во всевозможные костюмы и то носили в носилках, то возили на расфуфыренных мулах. Новый вождь считал себя обязанным ему, он был уверен, что Вадим отравил старого и тем самым способствовал его приходу к власти. Недовольны были лишь вдова старого вождя, его сын да один лукавый паже, которого Вадим разоблачил, сам того не желая. Колдун утверждал, что всякая болезнь происходит от того, что в больном месте заводится червяк. И потому он, после окуриваний дымом из сушеных грибов-галлюциногенов, после долгих заклинаний, бормотаний и плясок, начинал высасывать из больного места того «червяка». Однажды Вадим схватил его за руку, в которой он торжественно показывал нечто белое, похожее на червя, – то оказался корешок какого-то растения. После чего колдун был изгнан с позором из деревни, а авторитет Вадима поднялся до того, что он посмел покуситься на «священное» дерево, в котором жили дикие пчелы. Взял мачете, подошел к дереву, постучал обухом по комлю, пчелы вылетели, а он тем временем срубил дерево. Меда оказалось совсем немного, да и тот был пополам с пергой и деткой. Но и этот мед размели в течение минуты. И чего тут было обсуждать целую неделю?
Сама жизнь натолкнула Вадима на мысль сделаться заправским знахарем. Теперь уже целенаправленно стал он собирать проверенные временем и практикой рецепты отваров и мазей от всевозможных болезней. И болезни и отвары бывали порой весьма экзотичны… Записывал эти верные рецепты и методы лечения в блокнот и применял на практике. И скоро о нем стали ходить легенды, как о великом колдуне-целителе.
6
Что касается белого, то звали его Педро Габриэль Санчес, он был испанец, из Кампаньи. В первые же дни, как он оклемался и стал ходить, мы с ним подружились, он оказался прямой, открытый человек. Он рассказал, что участвовал в испанской гражданской войне на стороне республиканцев. Попал в плен к солдатам генерала Франко. Пленили его, как ни странно, русские казаки – то был отдельный казачий легион личной охраны Франко. Он даже запомнил несколько русских слов: «ничего», «давай-давай», «бистро-бистро», «короче» – и что-то еще, что уже забыл. Когда генерал стал побеждать, он дал приказ уничтожить русских, те оказали сопротивление, началась перестрелка, и в этой суматохе Педро удалось сбежать. Он уплыл в Бразилию на первом же пароходе, в Рио и Сан-Паулу пришлось познать суровую нужду, оттого и вынужден был завербоваться в «Каучуковую армию», откуда все-таки удалось благополучно уйти, придушив сержанта и захватив его карабин. И вот он тут, среди этих индейцев.




























