Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Затем, с потерей центробежной силы, шары начинали описывать круги, похожие на вращение волчков; шары делались словно бы «пьяные». И наконец шары касались друг друга и, чокнувшись с сухим треском, разбегались. После чего, описав параболу, катились к протянутым рукам мастера.
Это был настоящий класс! Естественно, имя этого игрока не фигурировало ни на каких спортивных турнирах – он не соревновался ни с кем, он просто жил со своего мастерства. Майор потерял после этого покой, и его достижения показались настолько скромными, даже ничтожными – просто детский лепет какой-то, да и только.
Но после месяца упорных тренировок у Конищева стала получаться наконец и эта французская оттяжка. Воистину, везет тому, кто везет… Он был настолько рад этой победе, что не утерпел и пошел-таки в ближайшую академию, чтобы продемонстрировать народу этот фокус: знай, дескать, наших! Он небрежно взял в руки кий, бросил шары, и оттяжка у него получилась безукоризненно. Зрители оцепенели. Но у майора хватило ума сделать вид, что получилось это у него случайно. Он засуетился, заизвинялся, они засмеялись, списывая на случайность.
Майор поспешно удалился. Но слава о нем поползла по городу. Вскоре какой-то умник вычислил таинственного заику, о котором только и было разговоров в последнее время по самым занюханным академиям. Конищева стали под различными предлогами зазывать в бильярдные, пытаясь втянуть там в игру. Майор благоразумно уклонялся от приглашений поиграть, считая, что еще рано, он лишь садился в уголочке и наблюдал за публикой. Публика, казалось, не изменилась со времен Лемана.
Вот что писал о завсегдатаях бильярдных Анатолий Иванович: «Игроки, предпочитающие смелую, блестящую игру, основанную исключительно на верности глаза и точности удара, всегда предпочитают пятишаровую партию. Таковы были наши знаменитые воронежские, тамбовские и курские ремонтеры, являвшиеся в бильярдную с трубкой в зубах, с человеком позади, обремененные кисетом, „любимым кием“ и лягашом на цепочке. Таковы, впрочем, и замоскворецкие толстосумы…»
До сих пор вспоминают, как играл граф Орлов-Чесменский; что первым по игре в девятнадцатом веке был генерал и писатель Скобелев, дед прославленного полководца, он любил катать шара в «Сибирку», так называлась тогда «Московская пирамида»; вторым по игре был генерал Бибиков, потерявший под Бородином левую руку. И про Заику ходят, как говорят тут, «мульки»: будто бы играл он как-то с одним высокопоставленным тузом и выиграл у него всухую. Второй раз чиновник успел забить один шар. Заику толкают в бок локтем: похвали, мол, хорошо играете. Заика и похвалил, сказав, что рост мастерства налицо, вторую партию вы, дескать, сыграли лучше первой. Чиновник был польщен.
Все тут имеют клички. Самые невероятные. Злодей, Булочка, Бетховен, Турчонок, Тюря, Жук, Левка Часик, Графский, Мурманский и черте-те как еще не называют они друг друга. Есть среди них и дамы. Мягко говоря, своеобразные. Которые не уступают мужчинам в упертости и преданности игре. Ну, давно известно, что всякая болезнь у дам имеет более ярко выраженное течение.
Майор не собирался вступать в игру – он решил потянуть еще полгода-год. Но тут неожиданно приехала в наш город делегация из «братской» и «солнечной» Ингушетии. По проспекту стали очень гордо расхаживать чернявые джигиты в каракулевых папахах, носиться на джипах по тротуарам – они чувствовали себя у нас хозяевами, будто в покоренном городе. Трое из них зашли как-то в академию. У одного из них нос был как слива, а на лбу, между бровей, большая висящая родинка. У майора все поплыло перед глазами.
И он с чудовищной болью пережил то, что было с ним в тот страшный день, пережил весь тот ужас, просторный и бесконечный, как бессоница, когда все вдруг озаряется осиянным светом, и ты видишь пыльную площадь, и БТРы, въезжающие на майдан, и редких людей, и нескольких застрелянных собак, лежащих там, где они ждали, и ваши раскоряченные тела, с поникшими головами и разведенными крестом руками, и понимаешь, что помощь запоздала, но тебе уже ничего и никого ничуть не жаль, ни на кого ты уже не держишь зла, ты понимаешь вдруг, что жизнь – это такая несусветная тщета, состоящая из бесконечной суеты и ее разновидностей, что впереди тебя ждет встреча с вечным светом, с вечным покоем, и ты устремляешься, радостный, освобожденный, к этому вечному свету, к этой предвечной гармонии, которая уже переполняет тебя своей чудной мелодией, и вся грязь, вся кровь, ненависть, друзья с БТРами, враги бородатые, лежащие в пыли, откуда-то появившиеся врачи, – остается там, на странной, на грешной земле… Но тебе не дают уйти, не дают раствориться в вечном покое, тебя неумолимо влекут назад, вниз, а тебе хочется вверх, вверх, вверх! Но ты не можешь ничего сказать, лишь мычишь… Ах, если б знали, как не хотелось, как не хотелось тогда возвращаться!
Человек с вислым носом и с родинкой между глаз несколько раз сыграл, и довольно успешно. Он выигрывал, похоже, не потому, что играл хорошо (а играл он, пожалуй, получше маркера), а скорее потому, что его просто побаивались. Играя, он громко разглагольствовал о своих гордых вайнахах и презренных русских.
– Все русские бабы – билат. Каждый вечер имею новую джяляб. Мужчин у вас нет. Или ишаки, или валухи. Сами шею подставляют…
Часто бывает, что мертвые открывают глаза живым. После третьей партии майор подошел к южному «гостю» и долго стоял у него за спиной, тяжело глядя ему в затылок. Тот повернулся, смерил Конищева злым, насмешливым, презрительным взглядом, угадал его, сомнений в этом быть не могло, ведь кого казнишь, тот и есть твой палач, и спросил:
– Что, брат, знакомого встретил?
Конищев выдержал его взгляд и протянул записку – не хотелось заикаться при нем, не хотелось читать в его глазах еще большую жалость и большее презрение. На бумаге было написано: «Давай сыграем на твой джип». Человек с родинкой не смутился, прочитав такое дерзкое предложение. Хотя скулы его покраснели, а глаза сузились.
– Но у тебя же ничего нет. Вы все тут – нищие. Ты-то что поставишь против моего джипа?
Майор перевернул бумажку. На обороте было написано: «Свободу. Буду твоим рабом, если проиграю. Вы же любите рабов».
– Да, мы вас любим, – осклабился с родинкой, недобро блеснув шоколадным глазом. – Из вас они, эти самые, хорошие получаются. Слабые народы – миролюбивы…
Все движение в академии прекратилось. Все сбежались в кучу и затихли, устремив взгляды на майора и его соперника. Играть решили три партии. В американку. Каждую партию – со жребия. Поставили треугольник. Подкинули монету. Разбивать пирамиду выпало человеку с родинкой. Он ударил, разбил пирамиду и закатил свояка, а также сделал самому себе две подставки; добил обеих. Четвертый удар оказался у него неудачным. Отыгрыш.
Конищев ударил от центральной линии винтом по битку, отчего биток завертелся и загнал в лузу, причем в среднюю, очень строгую лузу, шар, который туда ну никак не должен был войти. Но шар вошел.
Шар лег в лузу, а биток стал под выход, и майор ударил опять, и опять заведомо непроходной шар: прицельный шар ударился о борт, отразился и легко закатился в противоположную, опять среднюю лузу. Это был классический дуплет. Таким приемом в этой довольно захудалой академии не обладал, кажется, никто, поэтому удар вызвал среди глазеющей публики шум одобрения. Все радостно загомонили, предчувствуя красивую игру, и словно ток какой-то прошел по всем закоулкам здания – в зал повалил вдруг народ: охранники, уборщицы, какие-то солдаты, мужик с канарейкой, мальчик с авоськой, какие-то вообще посторонние люди.
Лишь только шары остановились, как майор показал еще более сложный прием: от задней линии ударил по стоящему у борта шару в верхнюю правую его полусферу, и он, отогнав стоящий возле средней лузы шар, ввинтился против часовой стрелки в угловую лузу. Удар вызвал аплодисменты.
Лишь только шар остановился, Конищев послал биток в борт; отразившись, биток загнал в лузу еще один шар; это был абриколь, и этот удар тоже вызвал восхищение.
Лишь только шар остановился, майор ударил накатом, и в одну лузу закатил сразу два шара. Ну, это не сложно, так могли делать и некоторые даже «хлопушки» из этой академии. Ничего удивительного и ничего особенного.
Майор тут же ударил с оттяжкой: биток, загнав шар в левую среднюю лузу, отразившись, закатился в противоположную, правую.
Лишь только шар ударился в сетке о другие, как кий майора опять щелкнул. Биток хлестко ударил по шару и тот влетел в лузу, а биток остался стоять на месте. Кто-то сказал вслух, что это называется «клапштосе», и Конищев подтвердил это кивком, закончив партию с кия.
Черные, усатые чужаки переглянулись между собой недобро. Тот, который с родинкой, опять бросил жребий, и опять разбивать пирамиду выпало ему. И он опять разбил пирамиду очень грамотно и опять забил с кия три шара подряд, а на четвертом отыгрался – положение шаров было уж очень невыгодное.
Конищев прицелился, и уже чуть было не ударил, как его соперник вдруг громко сказал:
– А ведь я тебя помню, командир!
Конищев ударил – ударил с киксом, с проскальзыванием, и потому промазал. Он ничего не ответил. Слишком многое стояло на кону.
Его соперник ударил вдоль продольной линии и забил. Ударил еще и забил еще. Ударил в третий раз и смазался.
Конищев долго ходил вокруг стола и не бил. Перед его глазами стояли заостренные, гладко отесанные, отполированные, как гигантские кии, сосновые колы и на них были нанизаны его ребята, члены его экипажа, они корчились в предсмертных муках и уже не кричали, и сейчас он видел их всех, по очереди, как в кино, и ничем, ничем не мог им помочь. Его кол был самый тупой, он должен был прожить, по замыслу мучителей, дольше всех и увидеть их мучения и смерти. И он прожил после этого уже целых три года и ничем им не помог…
Души его погибших друзей взывали сейчас к нему. Они взывали к отмщению. Он явственно слышал их голоса. Потому и не мог сосредоточиться. Наконец ударил. И загнал свояка.
Ударил еще и положил широким размашистым, «ярославским» накатом еще одного шара.
Биток стал под выход, и майор от задней отметки, через весь гектар, легко сделал еще шара.
Лишь только шар остановился, майор резанул «француза»-боковика, и очень удачно, даже вызвал хлопки зевак.
Майор разошелся, разыгрался и сделал краузе, разновидность дуплета, при котором прицельный шар, отразившись от борта, пересек линию движения битка и закатился в лузу.
Майор резанул, загнал закрученного влево «дурака» и получил еще фукса, совершенно непредвиденный шар, который неожиданно закатился – неожиданно даже для него самого. Народ восхищенно зашумел. Майор посмотрел на своего противника – тот стоял, бледный, и водил большим пальцем себе по горлу. Да, змея меняет шкуру, но не меняет натуру… Перед глазами майора опять всплыли лица мучающихся ребят. Ах ты, сучара!
Майор со злостью сделал последний, «замковый», партионный удар, послал красивого, эффектного триплета от трех бортов в угловую лузу, после чего демонстративно, в нарушение всяких правил, поставил турник кия на порядком вытертое, «лысое» сукно стола.
Третью партию играть уже не имело смысла.
– Все, зверь! – сказал он совершенно отчетливо, снимая с левой руки трехпалую, измазанную мелом перчатку. – Гони ключи от моей машины.
Проигравший выругался по-своему и, злобно сверкнув желтыми, рысьими глазами, швырнул ключи на стол.
– Помнишь ребят? – спросил майор. – Продам джип и памятник им поставлю. А играешь ты херово!
Зрители оживленно гомонили, поздравляли майора, как-то забыв, что он заика, что почти не разговаривал, лишь на бумажке писал, никто не обратил, кажется, внимания на то, что произошло чудо – Конищев заговорил. Кажется, что он и сам не заметил этого – в суете и горячке.
Видно, Господь снизошел до него. Похоже, кто-то из погибших ребят-мучеников вымолил для своего командира эту Божью благодать.
ЧЕРНАЯ ЛУНА
Вставай, бедолага, пора! То ли услышал, то ли померещилось.
Тяжело повел взглядом и увидел странную женщину – всю в белом и со свечой. Она стояла, не касаясь земли, словно бы в воздухе висела, и от нее исходили покой и благость. И даже свеча не трепещет, заметил, будто ветра и в помине нет. Вставай, вставай! Уже не больно. Боль в самом деле исчезла, пропала, растворилась. Хоть и слышны еще звуки суетного мира, и даже можно разобрать слова: «Не суетись, Мопс! Не спеши», – но все тоньше и тоньше эта связь. Вот и совсем растворилось все в тишине и покое. «Подари мне забвенье, подари мне любовь, – вспомнилось из старой песни, – я такой одинокий…» И он поднялся.
Не разжимая губ, вопросил: кто ты? И куда идем? Увидишь! Странная женщина властно тронула его за руку. И он покорно пошел за ней, держась за крепкий серебристый балахон, как за материнский подол.
И вот они идут, и он видит, что идут будто бы по поселку Ропча, что в Коми, где последний раз отбывал ссылку, жил на поселении, и подходят к реке Вычегде, – она и всегда-то широкая, бурная, словно только-только после половодья, а сейчас – особенно. И весь берег облит черемуховым цветом, и оттого одуряюще, пьяняще пахнет – безалаберной молодостью, безоглядным здоровьем. И даже песня зазвучала – оттуда, из молодости: когда, дескать, встретились – черемуха цвела, и в старом парке музыка играла, и было ему, слышь-ка, совсем немного лет, но дел наделал, братцы, он немало… – можно бы и сейчас ее сбацать, но только нет уж прежнего куража, да и силы не те… О, сколько пройдено дорог, извилистых и скользких, о, сколько сделано ошибок… А на той стороне, далеко-далеко в сизо-синей дымке, виднеется противоположный берег, который настойчиво манит к себе.
Идем, дружок. Там хорошо! Легко и свободно. Там нет ни забот, ни печали. И настойчиво тянет его странница на льдину, которую течением прибило. И он уже наяву видит тот загадочный берег, и слышит музыку, и веселый смех, и слышит, как поют там про бирюзовы-златы колечики, что раскатились, эх, д’ по лужку… – и в душе разливается такая радость, которой не испытывал, не ощущал никогда раньше. Может, только в глубокой юности, когда прокуренная цыганка научила его этому старинному романсу. Он тогда в порыве благодарности руку ее смуглую поцеловал.
И вот уже ступил на запоздалую льдину, зыбкую и хрупкую, которую иссосала снизу весенняя струя. Вот-вот, и растает. И как только ступил – на ветке краснотала прокуковала, а потом запела вдруг кукушка. И от песни этой неслыханной сделалось жутковато… Пой, звени, моя гитара милая, прогони ты прочь тоску-печаль. Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль… И вот он уже выплывает на середину бурного потока, и уже простился с этим горестным берегом, берегом печали и несбывшихся надежд, где приходилось, как в песне, так много страдать, и уже… и уже улыбнулся одними губами, печально-презрительно. Да, похоже, что жизнь в белых туфлях уж мимо прошла… Но тут видит на пригорке, над рекой, троих своих детей. А как же они? Матери у них нет, а теперь и он…
Дети тянут к нему руки, зовут: папа! Папа! И он бросается в реку и плывет назад. Плывет, захлебывается в мутной, ледяной воде; в голове – звон, в глазах – огненная паутина. Вот-вот, и померкнет все.
И когда пошатываясь, с помощью старшего сына, все-таки выходит на берег, вдруг замечает: а крест-то нательный, дедовский, – потерял. Будто ножом срезало! Ах, какая досада, сынок!
* * *
Очнулся весь мокрый. На него капало с поломанной березы, тек ее сладкий, пахучий сок.
– Во, да он, козел, еще «сынком» обзывает. А ну получи, отец из погорелого театра… от сынка! Уф, ногу отбил. Ну, разливай, Мопс! На халяву я неумолим.
И опять он пошел. Опять повели его. И опять не идут, а словно бы плывут над землей, едва касаясь поверхности. На этот раз мальчишка ведет. Пацан этот старше на целых восемь месяцев.
В детстве – целая эпоха. Они то болтают о чем-то, то поют; весело поют, беззаботно. Как щеглы. Где стихи, там и проза, Мери, где шипы, там и розы, Мери; а на дворе – гитары и вино… Набегались, наигрались, и теперь вот возвращаются домой, в интернат. Подходят, а интернат развален, лишь груда хлама, и даже пыль еще не осела. Ура! Сколько мечтали, чтоб он завалился, – и вот наконец-то!.. А кто же рядом? И как зовут этого парнишку? Вглядывается: ба! Да то ж Валька Паштет! Но как же так? Ведь его убило током, когда в трансформаторную будку за «бычком» полез. Еще в третьем классе, тридцать пять лет назад. После того, как икону об коленку расколотил…
За развалинами виднеется озеро. Оно красивое-красивое, как может быть красивым озеро только в детстве. Или во сне. Или на картинке. На том берегу в обрыв упирается семиструнная радуга, – она сияет и звучит семью нотами: до-ре-ми-фа-соль-ля-си. И над Валькой такая же радуга; посмотрел в воду – и над ним самим тоже…
По озеру, по зеленоватой выпуклой глади, плавает среди желтых кувшинок благородный лебедь. Плавает медленно и величаво. Плавает и поет. А поет он чистейшим альтом, – завораживающе, волшебно звенит его хрустальный голос. Поет про то, как замерзали на таежном болоте два лебедя: один из них был ранен, и как здоровый часто поднимался в воздух, в моросящую снежную белую пыль, словно искал тепло в полете и хотел его побольше взять, чтобы в замерзающем болоте раненого друга согревать; лебедь поет про то, как нашли их потом, замерзшими зимою, руки-крылья мертво вмерзли в лед, – лебедь поет, рассказывает эту печальную историю, а он слушает и плачет. Так вот, оказывается, как лебеди поют! А говорят, что поют они только однажды…
Валька же за рукав тянет: давай искупнемся! Давай да давай. Ну давай! Первым вошел в воду Валька. Нырнул и поплыл. Барахтается, фыркает. Как тюлень. Плавает он красиво, он тоже мечтает стать артистом… И тут опять – как привет из будущего, как пророчество роковое: …но не сбылась мечта моя; в конце концов рецидивистом юристы сделали меня; лишенный прав, под автоматом, – за что? – понять я не могу, – меня в бушлате полосатом свезли в далекую тайгу… Хорошо, что Вальке не привелось узнать всего того, что узнал он. В семьдесят втором его «Колыму» крутанут по «Голосу Америки» – сразу три года припаяют за «хулиганку». И пошло, и поехало… Четыре раза!
Вот он подходит к роднику прибрежному, а родник точь-в-точь как в парке у «Динамо», под кучерявым дубом, куда он как-то измученную черепаху выпустил; выкупил у какого-то живодера на птичьем рынке, что у «Глинозема», и прямо в родник отпустил; был он с Мариной, тогда еще не женой, а невестой. Пусть принесет черепаха, загадали, золотой ключик… Ах, Марина, милая Марина! Осенью мы встретились с тобою, но для нас она весной была… Наклонился к роднику, чтобы напиться, глядь – а родник зеленой тиною зарос, и бурой грязью его затянуло. Лишь муть сочится… Пока стоял – увяз в грязи. Валька же плещется, ныряет. А ныряет он совсем как старший сын…
На тот берег плыть зовет. Поплыли, Сашок! Смотри, как там хорошо. Нет! Нет! Только посмотри, как там здорово! Нет! Но все-таки взглянул: травка бархатная зеленеет, а косогоры усыпаны красной спелой земляникой – даже отсюда видно. На пригорке сидит Серега Длинный в белой вышитой рубахе и играет на гитаре. Поет их любимую песню – и под этими кленами, под листвою зеленою, запоют, запоют соловьи, – поет и машет рукой. А рядом лежит запасная гитара. Самая первая. Та, что за девять пятьдесят. Как же так? Ведь Серега умер в семьдесят седьмом? Нет, нет, туда он не пойдет! Кто бы ни звал…
Отвернулся от Вальки, от Сереги Длинного, – эх, не забыть гитары нежный перебор, на рубашке не забыть цветной узор, – от озера отвернулся и опять видит на бугру своих деток малолетних: Андрюшку, Сашку и Настеньку. Стоят в ряд и на него смотрят. А он не может к ним подойти – увяз в болоте. И тут они сами подбегают к нему и вытаскивают его из липкой грязи, из гиблой трясины…
– Спасибо, сынок! – хрипло шепчет он разбитыми губами и опять чувствует под щекой лужу. Неужто из березы столько соку натекло – прямо на затылок? Попробовал на язык – а сок вроде как солоноватый. И во рту вроде как чего-то не хватает. И пальцы не владают, и не гнутся… А ведь верно, талант в России – не жилец!
– Сы-нок!
* * *
– Какой я тебе, на хрен, сынок? Папаша нашелся! Заполучи-ка!.. Разливай, Мопс! К водяре я безжалостен.
И опять оторвалась его душа, в огненных брызгах, как ракета, отлетела, на серебряной цепочке, умчалась, как новогодняя шутиха, в поднебесье. И увидел он себя в темнице, и различил небо через решетку, и почувствовал сырость цементного пола и вонь параши, и угадал даже, что за тюрьма: Владимирская пересыльная, нет, Тобольская «крытая», и увидел дружбанов, и себя на нарах жестких, а в руках ощутил кленовый гриф любимой палисандровой гитары, – откуда она тут? – сделанной в подарок «гитарным Страдивари» знаменитым Безгиным, и даже песню разобрал, которую пел, – течет реч-ка, да по песо-чи-ку, бере-жо-чек моет, мо-ло-дой джульман, молодой джульман нача-льника просит, – и увидел отрешенные улыбки бакланов, и блуждающие взгляды жиганов, и даже услышал вздохи топтуна за железной дверью – и тому, видать, жить нелегко. А вот уже вроде как и не в тюрьме он, а в «легком» лагере в Кривоборье, где был завклубом и даже концерты удавалось перед зеками давать. И тут вдруг гремят в замках ключи, и его выдергивают с вещами и ведут по бесчисленным гулким коридорам, ведут, ведут, и кажется, никогда уж никуда не приведут, никуда не выведут, и вдруг… отпускают на волю. Вышла тебе, парень, пожизненная амнистия…
Выйдешь на волю, и вздрогнешь плечами, гордо расправишь усталую грудь, лагерь окинешь глазами с прищуром, чуть улыбнешься и тронешься в путь… Эх!
И вот он выходит из мрачного этого, очень невеселого заведения и окидывает часового «глазами с прищуром», и видит человека, который встречает его у ржавых ворот. Молодой, красивый, строгий и стройный. Как отец на «военной» карточке. Тоже в форме и тоже капитан.
С освобожденьем, сиделец! После чего по воле, по чистому полю идут. А вокруг – позднее лето, август, природа заматерела, но еще ликует, и звезды, как бывает в августе, то и дело падают – белым днем их видно, до того они крупные и яркие. Помнишь, говорит капитан, на базаре помогал гармонь выбирать? А потом на ней сыграл? Еще двести рублей доплатил… Да, у них с матерью не хватало, хоть и продали велосипед, коляску и старую отцовскую шубу, а он вынул и отсчитал. А на прощанье пожелал, чтоб мальчишка поскорее вырастал и обязательно становился музыкантом. Ты им стал! – говорит капитан, и он, дескать, гордится: к благому делу руку приложил. И Федька-цы́ган тоже не зря учил! Откуда все знает? А вот знает!
После чего они запели. Про дни крапленые, про дни хваленые, как в диком крае срок отбывал; как был отказчиком, филоном, лодырем, как труд ударный не признавал… Идут по полю, по ровному, а вокруг мак растет-доцветает, насколько глаз хватает, коробочки гремят, и пахнет от этого особенно, одуряюще и успокаивающе. Судьба сделала солдатом жулика, поют, который на краже погорел… И вот вернулся он с войны – с орденами на блатной груди… А вокруг спящие люди валяются, прямо на земле, прямо возле дороги поразметались, лежат вповалку. А у самой дороги дом стоит – без дверей и без окон. У крыльца куча погасших углей насыпана. И четыре кипариса растут – откуда тут эти странные экзотические деревья?
А прямо за домом – мост. И вот они подходят к нему. Мост разрушен. Лишь узкая доска перекинута через пропасть. На той стороне какой-то военный. Он их тоже заметил, стал махать рукой. На кого он похож? Ба! Да это же отец. Точь-в-точь как на «военной» карточке. Машет рукой, зовет: сынок! Саша! Капитан толкает в бок: пошли! И отец подбадривает: смелее, сынок! Не трусь. Отец кричит, машет рукой, а из кустов к нему крадется нечто страшное, полосато-рыжее, то ли зверь, раскосый и кругломордый тигр, то ли человек, похожий на азиата, – не то на китайца, не то на корейца. Может даже это его неродившийся сын – в тигрином обличье? – тот, входит в голову, что от первой жены. Ведь недаром первая жена была японкой, совсем как в песне – «девушка из Нагасаки». Или же это всего-навсего самодельный дворовый урка, громила-придурок Тайвань, «мутный фрайер», с которым они то и дело цапаются, стоит выйти во двор. Завидует, дурень, его горькой славе.
Если б знал, какая страшная уплачена цена… И что значит – быть «отцом арестантского романса». Что он видел, этот «отъехавший фрайер» с галстуком атласным, этот убогий малый, который то и дело отдыхает в «Теньке», – он лишь на чуть-чуть старше его Андрюшки. Сы-нок!
– Сынок! Сынок! – шепчет он разбитыми губами, опять приходя в себя. – Это же дедушка…
* * *
– Слушай, Мопс, он меня заколебал, этот старпёр! Накось!..
И опять удар по голове – тяжел кованый башмак на толстой турецкой подметке! – и опять беспамятство, и опять давешняя, уже знакомая странная женщина является, в белом и со свечой, и опять берет за руку – пошли! – и опять ведет за собой.
А жизнь уходит, звучит где-то, то ли в голове, то ли в космосе над головой, и сердце холодеет, прощай, весна, и ты, любовь моя, мне мир иной уж двери открывает, и в жилах стынет, стынет кровь моя…
По пути он хватает кого-то за рукав и держит. Крепко держит, хоть тот и пытается вырываться. Нет, братец, шалишь!
Угли камина горят, как рубины, и исчезают дымком голубым; из молодого, красивого, сильного – стал я угрюмым, больным и седым…
Женщина вдруг оборачивается и застывает: она видит рядом еще и Тайваня. Этого, просит, отпусти. Он же убогий разумом. И совсем еще молоденький. Всего лишь на немного постарше твоего сына. Отпусти. Хорошо, матушка, отпущу, если меня отпустишь – к детям, к сыну. Что за торг?! – строго возмущается, и свеча ее начинает вдруг колыхаться, словно бы от негодования. Отпускай, а не то… Нет, не отпущу. Отпускай! Нет, матушка.
Так они, препираясь, доходят до реки, ругаясь, взгромождаются на льдину, совсем уж подтаявшую, и плывут, и несутся по бурной реке. Эх, сомнения отрину, среди бела дня, сяду, сяду я на льдину, – льдина вынесет меня; у меня судьба простая, так тому и быть, пока льдина не растает, – мне по речке плыть… И под эту разухабистую песню, под эти гиблые слова, они, с шумом и препирательствами, переплывают реку.
* * *
Всю ночь Тайвань с Мопсом то пили, то били – малина!..
Уже под утро, уходя, они в последний раз подошли к распростертому телу. Полутруп подплыл в кровавой луже. На разбитый затылок падали капли из сломанной березовой ветки.
– Смотри, живучий какой, сука! – сказал Тайвань с идиотским смешком и, подняв бутылку, как сомнамбула, ударил лежащего по голове.
Почему же гитара моя замолчала? Старых песен давно не пою. Я с тоскою гляжу на подругу-гитару, вспоминаю веселую юность свою…
Тайвань ударил бутылкой, после чего они, пошатываясь, ушли в весеннюю предрассветную муть. Пьяно запели про бабочку красивую, что села на цветочек, поцелуй, друг миленький, хоть еще разочек… Они пели про бабочку и про ромашку с нежными лепесточками, а в башмаках хлюпала кровь. Из-за угла на них налетела испуганная растрепанная ворона. Шарахнулась, простуженно каркнула и исчезла в сером киселе. Белели во тьме берез обглоданные кости, а над крышей «хрущобы» черным бельмом висела безглазая луна. Они пели про сиреневый туман, про полночную звезду, и наступало утро Великой Субботы, когда Спасителя положили во гроб, задвинули камнем и приложили печати…
Через три дня Тайвань с синим высунутым языком и выпученными глазами будет висеть в сырой камере следственного изолятора, – как болтался когда-то в этот же день тот, кто получил перед тем свои сребреники.
А над могилой певца струится тихий свет. Этот свет, это небесное сиянье видно и белым днем, и темной ночью. Сюда, под веселые клены, под задумчивую рябину, часто приходят трое сирот, которых приютили добрые люди; весной они слушают, как в молодой шумливой кроне кленов поют-распевают дрозды-виртуозы, любимые птицы покойного, и тогда слышится им голос отца, – и под этими кленами, под листвою зеленою… – а зимой наблюдают за краснозобыми снегирями, как те важно и торжественно клюют с рябины кроваво-красные поздние ягоды…




























