412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Карамболь » Текст книги (страница 10)
Карамболь
  • Текст добавлен: 6 мая 2026, 22:30

Текст книги "Карамболь"


Автор книги: Вячеслав Дегтев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

ВЫКИДЫШ

Боже, как похожи Вы на первую мою любовь!

Тот же овал лица, тот же цыганистый взгляд антрацитовых глаз, наивно-лукавый и зовущий, те же пухлые губы. Даже волосы так же черны и так же пахнут – обволакивающе. Мне до сих пор жаль, что тогда ничего не получилось. Может, теперь?.. – приходит сумасшедшая мысль. Я стою рядом с Вами, на балконе, над нами небо, полное звезд, внизу – город, полный звуков ночи, а дальше вниз – наше рукотворное «море», полное отраженного огня, – мы стоим рядом, я касаюсь Ваших шелковистых волос, они нежны, как мои грезы, как полуночные мои мечтания, и мне не верится, что юность прошла, и ничего не сбылось, о чем мечталось, и мне уже тридцать шесть, а Вам – только девятнадцать…

Ну зачем, зачем Вы поверили мне? Ведь я и сам не верил в то, что говорил, когда звал Вас в гости. А Вы – поверили…

И вот Вы явились. Что это – наивность? инфантильность? Или – чистота? Мне понять трудно. Неужто Вас послал Господь – как последнюю надежду мне, как последнее испытание? Круг замкнулся – у Вас не только внешность, у Вас даже имя, как у первой моей любимой, – а мне почему-то нерадостно. У меня совсем другое настроение. Похожее на траур.

Да, у меня сегодня траур. Даже самому странно – до чего мне было страшно и одиноко сегодня, после разговора с матерью.

Мне не было так страшно и одиноко неделю назад после разговора с бывшей женой, когда она рассказала, как пять лет назад, наглотавшись каких-то лекарств, вызвала у себя выкидыш; как завернула кровавый сгусток в носовой платок и зарыла в углу соляного склада – дело случилось у нее на работе, – и воткнула палочку, чтобы заметить место, и как ходит теперь, давно мною брошенная, никому не нужная, туда плакать, как на могилку, особенно когда является ей во сне та, нерожденная ею, девочка, – является и смотрит на нее с укором, и тянет, тянет к ней ручонки. Мне не было, повторяю, тогда так одиноко и так больно, как сейчас…

А сегодня я навещал свою матушку, и мы сидели в низеньком нашем доме, она пряла свою шерсть, поскрипывала прялкой, а я говорил о призрачных своих успехах, в которых мать вряд ли разбирается, а слушала скорее всего из вежливости, и разговор как-то сам собой повернулся на колдовство, на мистику, – мать у меня по малости приколдовывает, детям страх «выливает», заговаривает младенцев, под горячую руку может и порчу наслать, – и она сказала, что «дар» ей передала бабка, когда умирала (а умирала бабка тяжко и долго, шесть дней не пила, не ела, лежала чурбаком, парализованная, меня эта смерть так поразила, что год после этого я не ел мяса); и добавила, что передавать «дар» следует или старшему в семье, или младшему, что значительно хуже; она младшая, потому и получила. И тут я встрял: мать, так может, теперь ты – мне?.. На что она спокойно ответила: так ты ж у меня не первый. Ка-ак? А до тебя было два аборта. Правда, она слыхала, что третьи дети самые способные, тот же Ленин, к примеру, был третьим. И вон даже у собак – породистыми считаются щенки только после третьего помета, – мать у меня хоть и малограмотная, но много чего «слыхала». Я был шокирован ее откровенностью и дальше уже слушал как бы сквозь пелену тумана:

– Отец не хотел детей… И когда узнал, что я опять беременна – а прожили мы уже полтора года, – стал ругаться: крольчиха прямо! А потом отвез мой сундук к бабке Тане. Я пожила неделю и уж собиралась в понедельник ложиться в больницу, но в воскресенье был какой-то праздник, отец гулял у своей сестры на вечеринке, шел пьяный мимо бабкиной хаты и зашел – потянуло его ко мне, соскучился. Ладно, говорит, так и быть – рожай. Нагулялся, пора за ум браться. Стало быть, сынок, судьба тебе…

Я давно взрослый, своих детей имею. Знаю, что жизнь человеческая – порой тоньше папиросной бумаги и что судьба каждого из нас решается задолго до рождения, но услышать такое от родной матери, – согласитесь… Ну зачем, зачем нужно было ей это говорить?! Что ж она не пожалела меня?

Мы стоим и молчим, и слушаем музыку засыпающего города, и созвездия над нами кишат, как инфузории в стеклянной колбе, и город засыпает прямо на наших глазах, там и здесь огни гаснут, и я шепчу, что когда-то в детстве пролетала по небу какая-то комета, и взрослые о ней много говорили, что будто бы неумолимо приближается к земле и что земной шар лопнет, если комета упадет на нас, а если земля войдет в хвост кометы, то пойдут огненные дожди, которые выжгут все живое, даже в пруду не спасешься, и говорили что-то еще в том же духе. Я слушал все это очень внимательно и со жгучим интересом.

И понял тогда, что катастрофа неизбежна и должна произойти этой ночью. Мне было только не совсем понятно, почему ж это родители так спокойны – ведь завтра нас уже не будет в живых. Я вышел из дома и попрощался с солнышком, оно было как-то особенно багрово в тот вечер, попрощался с петухом-забиякой Никанором, пошел в сарай и попрощался с рыжими щенками. Я целовал их в холодные носы, мял, толстых, и тискал, и мне было их очень и очень жаль: я-то ладно, на свете нажился, мне скоро шесть лет стукнет, а у них только глаза недавно открылись… Потом нашел и приласкал кота Тимофея – я простил его за голубят, которых он, гад мурластый, сожрал. Голубят все равно уже не вернешь, а кот и без того пострадал, – я отрубил ему саперной лопаткой хвост, – и этой ночью гореть ему огнем неугасимым, вместе со мной, со всеми нами.

Весь вечер не было аппетита, слонялся вялый, мать справлялась: уж не заболел ли? Нет, не заболел. Мне стыдно было говорить, отчего у меня такое настроение: еще подумают, что трушу, они-то вон крепятся, не кажут вида. Я боялся своим малодушием расстроить мать еще больше. Пусть думает, что я ничего не понимаю, пусть и дальше прикидывается передо мной веселой. Уснуть долго не мог, прислушивался, ждал… Несколько раз за ночь вскакивал: нет, все было тихо, значит, ничего еще не случилось. Видно, не долетела еще. И лишь под утро задремал окончательно и проснулся очень поздно – уже во всю гомонили куры под окном, светило незамутненное солнце, какой-то незнакомый каурый жеребенок игогокал у колодца, зовя матку, – я вскочил и закричал во всю мочь. Живе-ом! Мать спросила: ты чего? А как же комета? A-а, видать, мимо пролетела, отозвалась мать, уходя на стойло доить корову.

Я так радовался в тот день жизни, что остался совершенно равнодушен к смерти пятерых своих щенков, которых отец в это утро утопил в нашем мутном пруду.

Рассказывая, я чувствую, как Вы касаетесь в темноте моих пальцев… Что это? В очах Ваших бархатных – слезы. Милая, желанная, родная. Моя Прекрасная Дама! О, если б Вы знали, как мне одиноко. Я давно уж не верю никому, и чем больше узнаю людей, тем больше люблю собак…

В детстве мир казался прост и справедлив. Думалось – создан для тебя. Как я любил, набегавшись, лечь навзничь и, тяжело дыша, смотреть в небо. По синему простору неслись, клубясь, пушистые облака, мир менялся каждую секунду, каждый миг, а у меня в голове, где-то в затылке, звенел тоненький колокольчик. Или, точнее, серебряный молоточек: дилинь-дилинь, дилинь-дилинь! И я, прислушиваясь к мелодиям, которые выводил-выстукивал тот маленький, мой внутренний, кузнец на своей золотой наковаленке, радовался неизвестно чему и думал, что и у всех остальных людей тоже звенят в голове такие же колокольчики. И однажды очень удивился, когда он вдруг не зазвенел. Я долго ждал, когда же колокольчик зазвенит снова – и то предпринимал для этого, и другое, даже на голове стоять пытался. Нет, больше не зазвенел… Так и не дождался.

Вы гладите мою руку и просите рассказать что-нибудь еще из своего детства. Прямо вечер воспоминаний… Что ж, извольте. И я рассказываю то, что глубоко-глубоко хранил в воспаленной памяти и что не рассказывал до Вас никому.

Как-то ночевали мы с крестной у бабки Тани. Я лежал на печи, а они внизу, вдвоем на кровати. Сперва они говорили о чем-то неинтересном, и я уже было задремал, но тут бабку повернуло на моего отца, какой он дурак и как третирует мою мать, и как она с ним мучается, а можно было положить этому конец еще во-он когда, когда он привез к бабке материн сундук и неделю не появлялся, и мать уже собиралась в понедельник ложиться в больницу… Кровь прилила у меня к голове, и я не услышал, а кажется, самой кожей почувствовал, как бабка вынесла мне приговор:

– Сделала бы оборот…

Крестная толкнула бабку локтем.

– А что?.. Он давно уж, небось, спит.

– Да пусть бы мальчишка и был, – он хороший мальчик, – сказала крестная, но я почувствовал ее неискренность, видно, сказала она так специально для меня: вдруг не сплю. Но даже за эту ее хитрость я до сих пор ей благодарен.

Вскоре они засвистели носами. А я всю ночь проплакал. Как мне было тогда больно… Когда бабка умерла, я не пошел ее хоронить. Может, за это она и «наказала» меня – сперва годовым постом, а потом и непутевой моей жизнью?.. Но и до сих пор я не простил ей ту боль, что колючим кристаллом и поныне гнездится где-то под сердцем.

Да, сердце наше сильнее разума. У деда с бабкой было семеро детей. Четверо умерли во младенчестве, двое остались бездетны, и только моя мать дала потомство. Когда матери было четыре года, она вместе со старшей сестрой заболела тифом. Ждали кризиса. Бабка принесла откуда-то махотку с козьим молоком и напоила мою мать, свою любимицу, – и она после этого выздоровела, а сестра умерла. И даже имя ее уже забыли… Жесток этот мир!

Вы вздыхаете и пытаетесь что-то сказать, но не говорите. В черных глазах отражаются гаснущие огни города… Мы стоим на балконе, простоволосые, и смотрим в звездное небо. О Боже, велико и грандиозно творение Твое! Сколько душ неприкаянных – миллиарды за миллионы лет. Души моих предков, души моих неродившихся детей. Они, как прозрачные микробы в капле воды; и мы живем среди них, купаемся в них, совсем как магазинные рыбы – в собственной слизи. Все они, эти несчастные души, ждут мига, чтобы воплотиться в новую оболочку и опять сверкнуть, подобно метеору. Что жизнь моя, какие-то тридцать шесть лет, в сравнении с этой Вечностью, разверзшейся над нашими головами…

– Всего-то тридцать шесть. Лучший возраст для мужчины, – говорите Вы, и в бархатных глазах – лукавые голубые искры.

Тридцать шесть – а сколько уже зла и неправды я совершил, если б Вы знали, великодушная моя Незнакомка, сколько гадости на свет произвел. Сколько невинных душ совратил, сколько детей неродившихся загубил – от разных женщин, любимых и случайных. А сколько например? Наверное, что-то около двадцати, если не больше. Середина жизни, а уже нет никого, кто любил бы меня. Хотя бы жалел… Родившихся детей я предал, когда они еще и не понимали, что такое предательство. Любимых растерял. О-о, сколько их было! Но только, похоже, не их я любил, а свою мечту, которая никогда, ни-ког-да не совпадала и не совпадет с реальным человеком. Друзья? Но где же они? Одни предали меня, других предал я. С одним я даже ребенка крестил, а теперь не здороваюсь. Грех тяжкий, но переступить через себя не могу. И чем дольше живу, тем все больше становиться ненавидящих меня. И я плачу им той же, неразменной, монетой. И давно уже хочу завести собаку…

Гаснут огни на земле. И множатся огни в небе. Что жизнь моя – пред этой бездной? Миг. Огненный росчерк метеора. Хорошо, если огненный… И нет ни одного человека, кто помнил бы обо мне в эту ночь и молился за меня, за спасение заблудшей, погрязшей во грехах души. Ни од-но-го. И уже не будет. А мне и не нужно. Нет, правда!

– Отчего Вы такой пессимист? Оглянитесь – мир полон добра.

Что мне сказать на это? Шутите Вы, моя прекрасная, или и вправду?.. Мы познакомились случайно, по объявлению. Мне было жутко тоскливо в свой последний приезд в Москву, и я дал то дурацкое объявление: одинокий, с растерзанной душой, ждет звонка от способной понять и утешить… И звонок случился. Расклад выходил странный: тридцать шесть и девятнадцать. Не слишком ли? Нет, не слишком. А дети? Алименты? Ошибки? Ничего, лишь бы человек был хороший.

Тогда приезжайте. Хорошо, приеду.

И вот Вы здесь. И мы стоим на балконе и смотрим в звездное небо. И я, честно говоря, настолько ошалевший, что даже не решаюсь говорить Вам – «ты». Когда Вы только родились, я уже закончил школу и таскал бетон в туркменских песках; когда сделали первый шажок, я прыгал с парашютом и колол локтями кирпичи; когда впервые произнесли слово «мама», я крутил на «Мигах» мертвые петли; когда пошли в московскую элитную школу, я, наготовив самана, взялся в одиночку строить дом, – Вы же обо всем об этом, похоже, и представления не имеете… Хм, это я-то – «хороший человек»?!

И что это нашло сегодня на меня: я говорю обо всем-обо всем, словно исповедуюсь, – говорю, что никогда не заставлял силой своих женщин, и жен и не-жен, идти на убийства детей, – втайне я всякий раз хотел, чтобы они не послушались здравого смысла и поступили бы вопреки ему, ведь все мои дети появились именно так, за исключением старшего сына, которого я ждал и хотел. Говорю, что всю жизнь верил, что серафим мой шестикрылый снесет, все-таки снесет свое алмазное заветное яичко, но только до сих пор нет ни яйца, ни серафима, – яйцо, видно, загнали барыге, а серафиму, похоже, обломали крылья… Рассказываю, как был изгнан из квартиры супругой и как пришлось три года жить у родителей во времянке, – они же занимали подаренный мною в свое время дом, – и что теперь-то понимаю: то были лучше годы.

Да, то были лучшие годы. И пусть до потолка можно было достать рукой, и сквозняки гуляли по полу и ногам, и тесно было, и не очень чисто, и никаких тебе «удобств», но… Выйдешь во двор – тишина, аж в ушах звенит, месяц за трубу зацепился и купается, нежится в лохматом дыму, а космос с горящими сгустками – прямо над крышей, прямо над темечком. По двору бегает овчарка Вега; глаза у нее по-волчьи светятся зеленым фосфором, она повизгивает радостно и ластится, трется об ногу. А теперь, стоит заявиться на родительский двор, она злобно на меня лает. Глупая, глупая собака! Я же помню тебя еще толстым, кудлатым щенком. Или ты забыла, как я тетешкал тебя, совсем как ребенка?! Забы-ыла… Эх! А тогда… Вернешься с холода – тесно, глухо, тихо, но до чего уютно! Задерешь ноги в толстых шерстяных носках на горячую грубку, печь гудит, печь поет, – здорово! – рядом стоит стул, на нем миска с жареными семечками, а ты читаешь что-нибудь мудрое, непреходящее, Светония, например, или Плутарха, или Ницше, или Шопэнгауэра, или самого Юлия Цезаря, – то, что пережило века и тысячелетия, и времени для тебя нет, оно застыло, время, загустело, остановилось… или пишешь что-нибудь, или просто дремлешь, устав, или мечтаешь. О, в какие только не уносился дали!

То была целая эпоха. В той эпохе не было газет, злобных и продажных, не было телевизора, лживого и циничного, не было политики и прочей сиюминутности – были книги, были мечты, был размеренный здоровый быт, простая крестьянская пища, кружка жирного молока утром, кусок жаренной с чесноком баранины вечером, да пригоршня каленых семечек к чтению. Это ли не счастье?

– Ой, как здорово! Неужели правда? Как романтично…

Глаза Ваши блестят восторженно, и я вижу, как в них расцветает что-то для меня неведомое. И Вы уже говорите, захлебываясь, – о путешествиях на Кавказ рассказываете, о турпоходах, о ночевках в палатках, о кострах, о чем-то еще… Говорите, что это ощущение романтизма и какой-то античной первозданности хорошо передавали Пастернак, а теперь – Окуджава. Это одни из самых любимых Вами поэтов. Самый-самый любимый, конечно же – нью-йорский изгнанник, живущий в гордом одиночестве. Он Вам так нравится, закатываете глаза, – ах, обалденный! Такой клевый поэт – просто отлет. Особенно последние его стихи об Афганистане – атас! И Вы читаете эти стихи, заламывая руки, про русских солдат-убийц читаете с надрывом, про солдат-изуверов читаете с гневом, про ублюдков в форме читаете, покрывших себя позором, и когда доходите до слов:

Слава тем, кто, не поднимая взгляда,

Шли в абортарий в шестидесятых,

Спасая отечество от позора! – я не выдерживаю. Я просто взрываюсь. Я кричу, что стихи эти о моем поколении и обо мне, если хотите, тоже! О восемнадцати тысячах, полегших в афганских песках. О троюродном брате Николае, оставшемся без ноги. О школьном друге Викторе, принесшем пулю в легком. О племяннике Игорьке, чье лицо объели собаки в Грозном. И это смеет писать человек, ни одного дня не работавший и ни одного дня не служивший в армии?!

Послушайте, неужто Вам в самом деле нравится этот тунеядец, называющий себя гуманистом? Этот дряблый рыжий сатир, с гнусавым голосом вырожденца, сочиняющий убогие стишки с «хромыми» рифмами, проживший жизнь пустоплясом, – что после него останется, кроме кучи замызганной бумажной рухляди? Или он, живущий взаймы, со свиным клапаном в сердце, возомнил себя равным Господу Богу, призванным вершить человеческие судьбы? Этот сгусток вселенской злобы, исторгнутый вон из себя нашим отечеством. Если не встречу его в жизни, то я обязательно приду плюнуть на его могилу. Или это сделают мои потомки, – своих же он, пустоцвет, спустил в канализацию.

Я взорвался. Да, я потерял контроль. Каюсь, сошел с тормозов. Но извиняться поздно. Да и нет смысла. Глаза Ваши – как черные льдинки.

Нет, пожалуй, целый айсберг проплыл между нами. Вы поджимаете губы и отворачиваетесь. Все! Финита ля комедия.

Я стелю Вам в маленькой комнате; Вы проходите туда, даже не ответив на мое пожелание спокойной ночи.

Наутро я провожаю Вас до остановки. Дальше Вы просите не провожать. Что ж, не надо – значит, не надо.

А глаза-то у Вас вовсе и не черные оказались при дневном свете. Они оказались какого-то неопределенного, болотного цвета. А волосы и вовсе – крашеные.

Ну зачем, зачем я так откровенничал вчера? Да, пора тебе, братец, заводить собаку…

КУРТИЗАНКА

Десять лет мы с тобой встречались, моя кошечка, я был самым верным и самым «древним» твоим любовником, на моих глазах из киски ты стала муркой, а потом солидной черной кошкой, «ша нуар», как говорят французы; я пережил нескольких твоих мужей, множество увлечений, – и вот все кончилось. Обрубило! И я на крыше, и пою…

Обрубило потому, что я был в кабинете у того рыжего легавого пойнтера, которому ты как раз позвонила. И я случайно подслушал кусочек вашего разговора – и у меня все оборвалось. Это была не просто измена, это было нечто, чему нет пока названия ни в кошачьем, ни в собачьем языках. Передо мной разверзлась – бездна…

Я смотрел сквозь пальцы на твои перманентные шашни, а ты их и не скрывала. Однажды даже звонила мне из Норвегии, от своего горячего норвежского скогкэта – быстро же ты охладела к нему, хоть он и с двухслойной водонепроницаемой шубой… Я тоже не скрывал свои параллельные романы. Между прочим, это-то как раз в наших отношениях и устраивало обоих – мы не лезли в личную жизнь друг друга.

Мы были старыми любовниками, мне казалось, что и старыми друзьями. Я говорил с тобой обо всем, говорил откровенно, как с женой. А этого тебе и нужно было…

Я звонил тебе, когда хотел видеть, – а видеть хотел каждый день! – но ты приходила сперва два раза в неделю, потом реже и реже. Но все-таки приходила все десять лет, и мы быстро – скорей! скорей! – «общались». У тебя вечно не хватало времени. Постоянно! Ты всегда куда-то спешила. Мы провели с тобой всего только две ночи – я их помню до сих пор, это были незабываемые ночи, – ты же потом жаловалась на усталость и головные боли…

Мы «общались» то у меня в кабинете, то по каким-то закуткам и комнатушкам, то, когда кабинета не стало, у меня дома. Но дома почему-то тебе не нравилось. Ты была «кабинетная» – есть такая разновидность.

Я не понимал, чем же таким тебя привлекаю? Ни мышей, ни денег, даже пакета «вискаса» тебе не перепадало. Ну, цветочки иногда какие-нибудь… Роман, который помогал тебе переводить с незапамятных времен, так и остался незаконченным, а потому и ненапечатанным, – за это время можно было бы два десятка книг перевести и напечатать. Не оставляло ощущение, что перевод романа для тебя всего лишь блажь. Хобби. А теперь-то понимаю, что, похоже, то была ширма, точнее, «легенда» – это ведь так называется?..

Да, одно время даже начинало казаться, что ты «общалась» со мной из чистой любви к искусству. Искусству секса. Не раз говорила, что я в этом – супер… Что, конечно же, мне льстило, и я даже уверовал в это. А на самом деле грубо водила меня за нос.

Мне стало ясно это после визита в тот серый дом… Стало понятно, почему в последнее время ты зачастила по заграницам, стали понятны твои бесконечные переходы из одной турфирмы в другую – и это при нынешней безработице! – понятны бесчисленные браки с иностранцами, вояжи по всему свету. И как это меня обнесло какой-нибудь экзотической вен-дрянью?..

Когда я вижу твоего нынешнего мужа, очередную и непоследнюю твою жертву, самодовольного, толстоватого кота без особых отличительных признаков, которому ты тоже, похоже, поешь, что он супер-супер, хоть и беспородный, мне всякий раз вспоминается давнишнее высказывание одного приятеля, что старые драные кошки со временем не вымирают, не исчезают – они, как правило, удачно выходят замуж. Ты тому – яркий пример. Твой простоватый муженек такой довольный, будто заимел в жены девственную царицу Савскую уникальной масти – «чоколат-пойнт», такой респектабельный, словно женился не на голозадой бесприданнице, а взял кошку из дома Форда или Рокфеллера, – несчастный рогоносец, он ходит, напыщенный, надутый необъяснимой значимостью, раскорячив ноги, изображая из себя то ли крутого курцхара-крысолова, то ли камышового бандюка, то ли просто индюка, а я между тем регулярно пользовался «услугами» его женушки последние десять лет, когда его и в заводе еще не было. И не только я…

Я помню, как ты закадрила его на Кипре, куда должен был лететь я, но меня «пробросило» твое неблагодарное и недальновидное начальство, которое совсем мышей не ловит, и потому на остров Афродиты полетел он, со своей кинокамерой, чтобы снять рекламный ролик о ваших кипрских компаньонах, кошках-рыболовах «ван», и там ты перед ним «не устояла», и опутала, и охмурила, затащила в «Ванну Афродиты», где он и приударил за тобой; помню, делилась со мной планами, как сподручней окрутить, оженить его – зачем?! – как строила из себя нетронутую, недотрогу, бегая, между свиданиями, ко мне на «перепихон». Однажды лежим, усталые, нежимся, потягиваемся, и ты смотришь на часы: все, пора бежать, через час в ЗАГСе заявление подаете…

Или помнишь, как я «общался» с тобой за день до свадьбы, на которой ты опять (сколько ж можно!) была в белоснежной фате и тебя в очередной раз переносили через Каменный мост, что у меня под окнами. А потом вы громко сигналили и свинячили – били об мост пустые бутылки и орали «горько!», – как делают это каждый день, кроме понедельников, такие же камышовые и сибирские, беспородно-жлобоватые, горланя и сигналя, будто это невесть какое событие – выдача очередной шлюхи замуж. О, как надоели мне и окружающим жителям эти ваши жлобовские собачьи свадьбы! И чему радоваться-ликовать, если девяносто процентов разводов?..

Однажды ты сказала о моей квартире: ну и берлога!.. Я ответил, что это у меня третье жилье, а ты и одно-то не заработала, и что очень устал от строек, от ремонтов, от разводов и разделов, вот заведется в доме какая-нито кошечка, пусть у нее голова и болит, а я хочу пожить просто так, без претензий, вольным котом, гуляющим сам по себе, отдохнуть от всего, я даже телефон не выбивал целый год – сил не было, – пока не приспичило. Сказал, что устал от самой жизни как таковой, которая у нас представляет собой какие-то крысиные бега и является одним из видов суеты. Да, милая инфантильная Марина, слишком рано начал я обучаться в этой суровой бурсе, и слишком много пришлось хлебнуть всякого. Тебе, выросшей на обкомовско-комсомольских паркетах, этого не понять. Однако я из тех котов, у кого сознание определяет бытие, а не наоборот, и которые «делают себя» сами. А вот когда ты останешься без бабушки и без мамы, останешься одна-одинешенька (муж, конечно же, скоро покинет), вот тогда и посмотрим, как будешь жить-поживать. О, повидал я…

Готовить ты не любишь, как все «ша нуар», убирать-стирать считаешь ниже своего достоинства. В этом ты – настоящая куртизанка. Кстати, по поводу дам полусвета ты как-то обронила, что с самой глубокой древности спецслужбы всех стран использовали их в своих специфических целях. Откуда знаешь? А вычитала в «Истории проституции». Ты проворковала-промурлыкала это, помнится, изрядно нализавшись валерьянки…

Да, но ведь вышеназванные дамы, все эти камелии, демимонденки и магдалины, не только валялись на пуховиках и разводили конечности, они ведь еще разбирались, моя дорогая, в поэзии, живописи, науках, играли на лютне и клавесинах, давали своим патронам дельные советы и могли поддержать любую светскую и иную политбеседу, а не просто совместно мышей половить в библиотеке. А ты? Не то что на клавесинах или лютне, ты и на гитаре-то трех пресловутых аккордов взять не можешь. Но вернемся к нашим жрицам любви. В поэзии ты тоже ни в зуб ногой. Однажды перевела какого-то перса, так я долго хватался за животик: вот так стишки! «Свинья визжала недочеловеком». В политике ты и вовсе – сущий котенок. Господи, да какая ты куртизанка, какая гетера? Просто дешевая потаскушка.

И потому кончишь бесславно и жалко, как кончают все эти смазливые, избалованные кривляки. Все эти мерилин монро, риты хейворт, вивьен ли, греты гарбо. Или самоубийством. Или алкоголизмом с наркоманией. Или сумасшедшим домом. Нет, скорее всего, кончишь домом престарелых. Попросту – богадельней. Впрочем, так кончают почти все актрисы – без детей, семьи, без родных и друзей, отдав все искусству, – и это тебя должно утешать.

Да, актриса ты прирожденная. У того начальничка, что из дома серого, который отбирает вас, таких, безусловно, хороший нюх. И наметанный глаз… Ну, ты знаешь, о каком начальничке речь. О том самом, кому звонила, когда я находился в его кабинете. Не было б твоего звонка, может, и не было бы вообще ничего, в том числе и этого текста, и мы продолжали бы с тобой встречаться и «общаться». Ведь повода к подозрениям ты не давала. И ты продолжала бы меня продавать…

Как-то мы выходили из моего кабинета, усталые, встрепанные, и прямо у двери нас встретил мой сослуживец, – как он потом говорил, его поразило, что ты даже взгляда своего осоловелого не опустила, будто приходила и запиралась со мной, чтоб рассматривать, например, марки. Выдержанная актриса, умная, хладнокровная, цинично-расчетливая, что называется, без комплексов. (Что кое-кому как раз и надо.) Настоящая лицедейка. Прирожденная шпионка. Из тебя могла бы получиться неплохая миледи. А может, еще и получится… Лишь клейма на плече не хватает.

И понятно теперь, почему актеров запрещали раньше хоронить на кладбищах, а хоронили или за изгородью, вместе с самоубийцами и иноверцами, или свозили на специальные могильники, туда, где закапывали бродяг – без покаяния и причастия, – казненных душегубов, проституток и прокаженных. В Москве такое кладбище называлось – «Останки». Теперь на тех проклятых костях стоит шприц телебашни, который круглосуточно делает всем нам соответствующие инъекции…

У тебя экзотические пристрастия. Поначалу они забавляли меня. Насчет гладкошерстных африканских сервалов ничего не скажу, видеть не приходилось, хотя подозрения были, а все остальное, пестро-цветное, тебя привлекало, как муху мед. Кого только из иностранцев, нацменов и просто чурок у тебя ни перебывало! Были тут и рыси узкоглазые, и кимры бесхвостые, и персы лохматые, изнеженные, и мау египетские, и бородатые американские келы, и ангорцы-«калико», и китайские «арлекины», и золотистые сиамы синеглазые. Не было разве что японских бобтейлов да британских голубых… Вот уж воистину, как назвал тебя один мой друг – полиглотка. Так и тянет к чужим языкам… Ты же называла, лукаво улыбаясь, эти свои пристрастия – «разнообразить букет». От таких букетов бывают совсем другие «букеты»…

Когда ты стала изучать японский, кошачий язык, который тебе жутко нравился – может, оттого, что сама чуть-чуть похожа на японскую короткохвостую кошку, – ты в самый критический, самый сладкий момент стала восторженно восклицать: «Банза-ай!» – подстегивая тем самым, ускоряя мой ритм, когда ноги твои загорелые на моих плечах, исколотых татуировками, и я томительно выдыхаю: «О, шайтан!» – как и подобает степному, евразийскому коту, чьи предки терлись о юхтевый, смазной гутул великого и непобедимого хана-ханана Чингиза, и ты не можешь удержаться от самозабвенной, самодовольной, благодарной и блаженной улыбки лукавой и мурлычешь тихонько: о-о-о-о, мур-мур!

Ты была самая сексапильная, самая желанная кошечка в безбожной и многогрешной, многоженной и многодетной жизни многоблудной, забубенной моей. Жгучая брюнетка с яркими полными губами, с темными усиками, осиной талией и пышными женскими – ах! – кошачьими формами. Настоящая «ша нуар». Потому и прощал тебе все. С тобой я не чувствовал возраста, я круглый год, каждый день, всякий час ощущал себя котом мартовским. И все-таки вынужден давать тебе отставку – старой, растолстевшей, поглупевшей, подурневшей, – я вынужден начинать праведную жизнь. Обманывай и наставляй рога теперь недалекому, самовлюбленному мужу своему…

Ведь ты позвонила, ты доложилась тому начальничку, тому легавому пойнтеру, именно в тот самый день и час, когда в кабинете у него находился я. Они вызывали меня к себе в организацию, которую сами же в шутку зовут «конторой по сбору собачьей шерсти», хотя шерсть их интересует не только собачья… Они предлагали сотрудничество, которое представляло собой редактирование какого-то их собачьего альманаха. Намекали на большее, рисовали широкие перспективы. А я прикидывался дохлым бараном. Пока говорили, позвонил один рыженький пузатенький котейко, редактор очень влиятельной газеты, и они поболтали о последних публикациях, потом ведущая очень криминальной передачи, крашеная драная кошка, проконсультировалась насчет чего-то незначительно-интимного, потом телережиссер, грузный котяра с репутацией трубадура, посоветовался по кадровому вопросу. Боже мой! И это все известные представители уважаемого семейства кошачьих! А я им верил. А тут – все схвачено… Мне намекали, что без их собачьей протекции и визы не решается ни один более-менее важный кошачий вопрос. Поэтому, дескать, парень, ты и на улице, без работы, поешь по подворотням свои баллады да серенады. А можно было бы иметь каждый день тарелку вкусного и полезного «китти кэт».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю