Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Вячеслав Дёгтев
КАРАМБОЛЬ
рассказы и повесть
ВРЕМЯ ВЛАМЫВАТЬСЯ В ИСТОРИЮ
Вячеславу Дёгтеву, как и многим его сверстникам, увлекающимся литературой, на старте крупно не повезло. Его первые книги, вышедшие на излете перестройки, практически никто не заметил. Но не потому, что они были плохи или скучны. Нет, Дёгтеву никто и никогда в таланте отказать не мог. Еще в юности он поставил перед собой планку: «перепрыгнуть» в прозе сначала Юрия Казакова, а в перспективе – и самого Бунина. Никто из нынешнего поколения сорокалетних авторов так тщательно не выписывал пейзажи, как Дёгтев. Никто больше не пытался спрячь жесткую драматургию жизни с «тихой лирикой». А вот критика этих стараний воронежского паренька сразу и не оценила.
Все дело в том, что в начале 1990-х годов обществу стало не до высокого искусства. Виктор Ерофеев вовсю справлял поминки по советской литературе. Элиты погрязли в выяснении отношений, решали, кто более достоин лечь под новый режим. А власти вкушали плоды очередной революции.
В этот период потрясений политику стали делать не созидатели, а временщики. Сформировать что-то новое им оказалось не по силам. Ставка была сделана на осмеяние прошлого. В моду вошли произведения, построенные на цитированиях советской классики. Сюжеты самых «раскрученных» книг оказались скроенными по единому сценарию: за основу были взяты пародии на популярных литературных героев. Теоретики решили, что это и есть настоящий постмодернизм по-русски.
Многие реалисты в этой ситуации растерялись. Старая гвардия, не зная, как ответить на новые вызовы истории, предпочла политические игры. Но в жестоких баталиях вожди и левых, и правых подрастеряли почти весь свой талант. Не случайно ни либералы, ни консерваторы «не замечали» новых романов своих вчерашных знаменосцев Григория Бакланова и Юрия Бондарева. Говорить-то оказалось не о чем.
Эту ситуацию быстрей других прочувствовал и оценил Вячеслав Дёгтев. В ноябре 1995 года он бросил старой гвардии, которую окрестил детьми компромиссов, вызов, отдав в печать свой дерзкий манифест «Мертвая жизнь». Писатель утверждал, что нового расцвета деревенской прозы уже не будет. Нельзя в одну реку войти дважды. Сколько можно его сверстникам подражать Белову и Распутину. Повестями о засолке огурцов теперь никого не удивишь. Хватит прятаться за сединами и согбенными спинами вождей. Пришло время вламываться в историю. А без создания своего стиля это практически невозможно.
О, что тогда началось. Земляки Дёгтева даже пытались исключить смутьяна из Союза писателей. Это сейчас никому нет дела до того, состоит ли кто в каком творческом союзе. А в 1995 году у многих на устах был пример с Солженицыным. Тому исключение из Союза в свое время лишь добавило популярности и принесло ореол мученика и страдальца. И только когда до классиков воронежского масштаба дошло, что своим глупым решением они невольно Дёгтева поставят на одну доску с Солженицыным, страсти слегка поулеглись.
Чем же интересен Дёгтев в творчестве? Он умеет нащупывать и отражать нерв жизни. Полунамеки и размышления над банальностями – это не его стиль.
Мне нравится, как Дёгтев выписывает свои рассказы. Он в каждом случае находит единственно верную ноту, но в самый драматический момент вдруг срывается. Это все равно, что скрипач в минуту наивысшего напряжения тонкий и нежный смычок меняет на грубый гвоздь. Но ведь и жизнь сегодня такая. Поэтому Дёгтев как реалист в зависимости от ситуации использует разные приемы и стили. И это привносит в его прозу дополнительную интригу.
Что еще? Почти все герои Дёгтева одиноки. Из-за этого они без конца мучаются и страдают. Но жить в стае – это не их правило. В стае они боятся даже не индивидуальность свою потерять. Для них невозможно подчинение чужой воле.
Особняком в творчестве писателя стоят повести и рассказы, посвященные творческой интеллигенции. Евгений Евтушенко в свое время убеждал нас, что поэт в России больше, чем поэт. Он мог остановить поворот сибирских рек, отстоять чистоту Байкала, прекратить строительство атомных станций. Но жизнь показала и другое. В эпоху смут и революций наша интеллигенция в своей массе, прикрываясь заботой о народе, умеет до потери сознания отчаянно биться за шкурные интересы. Жуткая зависть и желание подгадить ближнему – все это столь крепко сидит в кишках большинства наших художников, что иногда просто страшно становится. А что делать, как истребить эти низменные чувства, практически никто не знает. Дёгтев тоже не знает, но он так хочет утвердить в мире справедливость.
Вячеслав ОГРЫЗКО
КРОВАВАЯ МЕРИ
рассказы

КРОВАВАЯ МЕРИ
В вашу гавань, – пел ты, – заходили корабли, большие корабли из океана; в таверне веселились моряки, – вопил ты, – и пили за здоровье капитана…
Тебя везли на каталке, медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту неосуществленную, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню, по радио, тоже привет из юности, где пелось о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню, которых ты любил и о которых в те минуты особенно жалел.
По молодости они оттянули порядочные срока – один по сто четвертой, другой по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, – там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве частенько приходилось многое почитывать из тех тетрадей, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось для общего развития, например, что «Ленин был вечным политфрайером» и что «срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно», но потом тетради куда-то пропали. Похоже, что мать твоя, забоясь «политики», пустила их на растопку.
Митрофан писал стихи и пел их под гитару: что из колымского, мол, белого ада, шли они в зону в морозном дыму и что он заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему, а еще были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме ро́дной, что на шею ладанку надела, о том, как посадили в клетку соловья и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром – правда, мама! – и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там…
Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это их племянник («племенник») и что, мол, в Москве на художника учится; другой перебивал: он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником… бери выше! – перебивалось, – космонавтом, но бросил и решил стать великим художником, ваногогом или полугогеном; вот выучится, влезал снова второй, выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой – в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый – в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: «Я – вор!», а другой: «Я – убийца!» Интересные, в общем, были дядья.
Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмышленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… – пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке – кутку без фрайеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и стыкнулся с Уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки Зины-Зинули, Зины-красотули, не раз предупреждали по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка – трое, и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман – там отвертка самодельная, из клапана – велосипед чинил… Раз! Р-раз! – наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал, на дороге корчился, а третий сбег…
На суде двое живых заявят в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь еще несовершеннолетние, малолетки, все до одного, и убитый тоже, по месяцу-по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это все он сам – и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства (так прямо было и заявлено на суде – буквально); судьи конечно же поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану – один, да взрослый, да притом убийца, – и поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: на пятнадцать – лагерей, десять – поселения, да пять – «поражения». Сорок седьмой – одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия амнистией порадовал; ехал домой дядь Митрошка, клялся: сына Лавриком назовет.
Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках. А наколочки – авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидала в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорту? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что такое была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала… Промел он клешами улицу до пивнушки, и ну корье бусать да раков в нем топить. А на обратном пути встретил Зину-Зинулю; она оказалась в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый, а руки у нее разбитые, как лошадиные копыта, – встретил, раскланялся, с понтом малознакомые, и лишь сплюнул вослед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась?
А через пару недель обнимал он братана ро́дного, Николая. Бабка от счастья слезьми полы мыла, когда ей старшой цветов таежных приволок. Службу за Лаврентия заказала. Николай, дядь Коля, тоже за любовь сел. Точнее, за пацанку одну крымскую: побаловался солдат-фронтовик с нею под баркасом, на теплом песочке погрел герой старые боевые раны, порассказал про Европу, про Германию-Дойчланд, про герров и фрау, про свободную их любовь, а потом пришлось стыкнуться с братом ейным, на берегу бурного моря, невоспитанным и угрюмым субъектом, ну и… яволь! – пустякам, что ль, их в разведроте обучали.
А радио разрывается. На берег Дона, плачет, на ветку клена, рыдает, на твой заплаканный платок… Грустно и печально поет парень про декабрь, про раннюю зиму, а за окном – весна. Опять весна на дворе, пацаны! Опять земля пахнет небом. Опять в лужах купорос и воробьи купаются в них, как цыганята. А ветер несет с милого юга, с родимой стороны, запах полыни, сушь солончаков, дух чернозема, так непривычный здесь, на этих московских суглинках. Огни Ростова поезд захватил в пути… А тебе – тяжко. Так тяжело, пожалуй, еще никогда не бывало. Нет, иллюзий относительно истинной человеческой сущности ты не питал уже в детстве. Но так, как сейчас, – не бывало еще никогда.
Друзей нет. Любимых растерял. …вагон к перрону тихо подходил; тебя больную, совсем седую, наш сын к вагону подводил. Всю жизнь ты сжигал корабли и разрушал за собою мосты. Был всегда один. Один против всех. Тебе нравилось иногда даже бравировать этим, видя себя этаким одиноким волком, и часто с упоением бросал всей этой шакальей своре: иду на вы! – и хватал клыками первого попавшегося, того, кто ближе. Но потом, очень скоро, устал от всего от этого. Все это вскоре показалось одним из видов суеты. Нет, правда, пацаны, без рисовки – так. Ну, здравствуй, поседелая любовь моя!.. Захотелось покоя, когда подвалила настоящая слава и когда уже не прельщала известность любой ценой. Когда не хотелось уже ни-че-го. Нет, единственное, чего еще недоставало – так это, как ни банально, – денег. Опять же не для себя – для разрастающегося потомства…
В этом вопросе ты пошел в дядь Колю. У того было столько жен – хоть «книгу учета» заводи. Все они у него были какие-нибудь эдакие. Красивых женщин избегал, оставляя, как сам говаривал, тем, у кого неразвито воображение. Зато как любили его – его дурнушки! Какая, оказывается, страсть, какие сокровища таятся под невзрачной оболочкой. Они его и ножиками резали, и отравами травили, и… А впрочем, может, все это – свист художественный? Он любил по пьянке повалять ваньку и наговорить на себя с три короба – очень русская, кстати, черта. Когда находил на него такой стих – он юродствовал до неприличия, ломая из себя того руссского, через три «с», что пьет квас, даже не сдувая тараканов. Однако количество жен наводило на мысль: а не скрытый ли он татарин и не страдает ли болезнью под названием – султанизм?
С одной, с любимой женой, он прожил лет восемь, пока она не умерла, отравившись политурой. Звали ее – Мунька. Рыжая, помнится, была тетка, конопатая, такая, знаете, что называется, задорная. Познакомился он с ней на лесоповале.
Детей у них не было – о, как она тискала тебя, мазала помадой, целовала, совала в карманы шоколадки, хорошая, в общем, была тетка, ты ее сразу полюбил. А она – тебя. Наверное, потому что похож был на дядь Колю; так похож, что одна соседка даже спросила как-то мать: «Он у тебя случайно не от брата?» – «Да ну, нет!» – ответила мать. Ох уж эта простота нравов!
Как-то ты гостил у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля – мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: «А не больно! А не попал!». Старого разведчика это еще более раззадоривало.
«Я тебя контужу!» Снял с себя майку – для чего смекалка дана! – вложил в майку брусок мыла и ну лупить этим кистенем. Ты сидел тогда под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач и возгласы: «Убийца! A-а! Чтоб тебя рак!..». Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: «Думала, не пройму?» – и удовлетворенно констатировал: «А я – пронял!». Впрочем, тетка Мунька недолго плакала, пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: «Синеглазая моя!» – а она похохатывала: «О-о, ты мой гигант!».
Он крупную валюту загребал, – поет радио, – и девочек водил по ресторанам…
А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, – даже кур сами не резали – не могли! – отцу твоему носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой – в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому не следовали. Ты мало чего понимал тогда в жизни – ты им верил, – и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбрасывать с себя серые одеяния гадкого утенка и во что бы то ни стало становиться… Дядья упорно к этому подталкивали – то на гордость давя, то на тщеславие.
Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил, и чтобы, значит, их потом не забыл… После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин, и что судили парня молодого (его), он сам собою был красив (на этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого… Ух, нормальная! – потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыбу, да чтобы утки… дикие серые утки… нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь – пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли их слабость: «Северные сияния», «Белые медведи», «Кровавые Мери»), посиживать, значит, на бережку, а рядом сыновья, ты станешь им рассказывать о живописи, а то может и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это ОТТУДА и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя… Ты только не сомневайся в себе, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, – и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин – от них все зло. И ты шел. Пер как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), – но кто порадуется с тобой – брошенные жены («Чтоб у тебя, у гада, руки-ноги!..»)? – оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уж нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка…
Когда прошел слух (сказали по телевизору), что в крытой тюрьме «Белый Лебедь» на Северном Урале умер на сорок седьмом году отсидки старейший вор Бриллиант, хранитель воровского общака, и что отпевать его собираются в Москве, на Ваганьковском, Митрофан засобирался в первопрестольную.
«Я с ним три года в одной камере – вот как с тобой… Одно слово – человек!» Уехал не один, взял с собой кобеля своего Туза. То странное было существо. Морда как у летучей мыши, выпирающие лопатки, словно сложенные крылья, а уши как у тушканчика, раструбом, поворачивались на звуки – перископом. Вообще-то дядь Митрошка не очень жаловал всякую ублюдочность, а тут… Может, оттого, что Туз был единственным созданием, кроме, разумеется, родных, кто терпел Митрофана? «Чем больше узнаю людей, – говорил он, – тем больше люблю собак. С Тузом, например, могу общаться до полного обветшания». Но были и у Туза недостатки. Он не держал газов. И притом громко и не к месту. Похоже, у него не все было гладко с пищеварением. «Что ж ты, Туз, такой невоспитанный!» – усовещал, бывало, дядь Митрошка. А то вдруг пес начинал лизать свое «мужское достоинство», особенно при чужих, – его прямо распирало, будто специально. Митрофан тогда махал на него рукой: а-а, дескать, он уже из ума выжил, древний как Вавилон!.. Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал – и с концами. Ни слуху, ни, как говорится… По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных «волг»– ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только бестолку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий. Повыл неделю у брошенного Митрофаном дома, потом пропал и он. А еще через неделю известие пришло: заберите тело… Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила…
По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?.. Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал… О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать – или на ближнем, или уж, на худой конец, – на себе. И что такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль – из слез, крови и… дерьма.
Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся. Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное вместе с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло… Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже – потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе – лишь досадная обуза… Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той – квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен – такой… Так чего ради тянуть?
Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой до крови. Встал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные и черный кот уже выходит из ворот, – поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, – я из пивной иду, я никого не жду и никого уж не сумею полюбить… И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединяют, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: «Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?..» – а жена на прощанье желает тебе… Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты чувствуешь, слышишь от него деревенский запах – дыма и молока, – и видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет телефон и набирает первый попавшийся номер и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, – а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле с самого рождения. А потом они сидят за столом, твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами, ты говоришь, что больше нечем угостить, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора и всякие кушанья, которые ты приготовил для встречи редкой гостьи, но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее, и через полчаса уже посматриваешь нетерпеливо на часы: от встречи многое зависит, эта женщина – «спонсор»; и вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут, и ты провожаешь, говоря: приезжайте еще, а сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! – и замечаешь, что одна сумка у них дырявая, и в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со «спонсором», которая веселая и в норковой шубке… В старое время ты разнес бы себе череп из ружья от стыда, а теперь ничего, видно, окончательно закаменело сердце, – и, улыбаясь натужно, достаешь из стола вино, закуски, поспешно пряча сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло, – а в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль, все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти… Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно – ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза?
Вот так ты поднимался…
Сижу на нарах, как король на именинах, – поет сосед с проломленным черепом, – и пайку черного я жду, когда дадут… – он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье – мать ученья, а пока, мол, лечись…
Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…
А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и возвел голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, – рядом горел костер, в розоватой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водяную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь, – а ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами собой вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер особенно, на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: «А это что? а это зачем?..» И вы, дяди милые, смотрели, наверное, ОТТУДА – и радовались…
А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых – про руки-ноги и забор, – сирень заглушил хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд – мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице – отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже и не жалеешь – так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно – как за грязную тряпку. Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на все на это – ОТТУДА?
За восемь бед – один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я там валялся, – это уже телевизор гремит из коридора, – врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: «Держись, браток», – он мне сказал: «Держись, браток», – и я держался…
Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо обратное не стоило труда. Ты зашел в какой-то тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: «Что менжуешься, как фрайер-перводельник? Сбацай что-нибудь из „блатной музыки“, и греби бабки хоть лопатой». И проснувшись, ты набросал несколько картин: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая грубая колючая проволока, а по рукам наколочки, перстеньки все авторитетные, и скомпоновал это с соловушкой в клетке, и назвал: «Сгубили юность и талант»; а вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия пошли соответствующие: то – «На судне – бунт», то – «Над нами чайки реют», а то и вовсе – «Ловите ветер!» Были пронзенные финками бутоны роз («А я-то ее, суку, любил!»), были ангелы, сидящие в позе роденовского «Мыслителя», с подрезанными крыльями («Тоска по воле»). Но особенно выделялись критиками (критикессами) серии «женских» портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название – «Светка»; а вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками и наколотыми вокруг рта полумесяцами, и подписано: «Вафлёрша Маня»; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни
(«Смерть
Лягавым
От
Ножа»), а вот…
На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они в заумных своих рецензиях, что наконец-то, дескать, в нашей живописи появился мужской элемент, мужское видение мира. Тебя рвали на части. Акселератки писали двусмысленные письма, всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, и по какой канал масти. Это была слава. Ты всем вдруг стал нужен. И ты поверил, что дождался звездного часа. Как мало, оказывается, для этого надо. И до чего все просто. Захлебываясь, рассказывал:
– Приезжаю. Два десятка нищих художников с церковками. И я среди них – самый-самый…
Или:
– Пока они там тусовались: «Россия! Русь! Душа!» – я три фрегата толкнул – да за зелененькие.
Слова «Париж», «Лондон», «Амстердам» стали все чаще и чаще появляться на твоих устах. Ты понимал, что нельзя говорить то, что говорил иногда, но говорить такое бывало сладко:
– Приехали двенадцать то-олстых членов всяких худсоветов; пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего «Опущенного» дорогу в ковре выбил.
Продал – всё!
Приглашения сыпались одно заманчивее другого. Ты мотался по Европе как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобою расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос на минуту вышибал из этого дикого ритма: ну и что? и это – все? Ты счастлив? Но ради чего все? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял – так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять, это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно… Но в следующую минуту окорачивал себя: хватит комплексовать! И не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим; не желали пить просто вино или водку – подай им коктейль, какого-нибудь «Бурого медведя» или «Кровавую Мери»…
А сыновья, между тем, взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, – порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией – иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку – так же жадно пьет твой отец и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.
А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик, – я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ль, приступил к исполнению обязанностей, принял общак? Как его теперь величают – Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! За решеткой – соловьи… Уж сколько дней подряд – одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле – воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знают, а санитарки – просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решеточным прошлым, – шаг у каждой по «куску». Ну да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, – даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней…




























