Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Изловчившись, волк вскидывает Рекса на спину и отбегает с ним в дальний угол ринга. Помимо воли вспоминается слышанное от того же Виталика, что у одного матерого волка на загривке шерсть была вытерта до кожи – баранов и собак носил. Там он сбрасывает Рекса с загорбка, кишки при этом еще более вываливаются и разматываются, но Рекс упорно держится за ухо волка, тогда волк с треском перекусывает собаке заднюю лапу, слышно, как хрустят кости, и тебе бросается в глаза то, что хозяйка собак зажимает в ужасе свои уши ладонями, – бледная, еле сдерживающаяся, чтоб не завыть, по-бабьи, в голос. Влезла, дурища, в мужскую, жестокую игру без правил. Получи-ка холодный кровавый душ. Думала, все в жизни постигла!
* * *
Я, сильно прихрамывая, подхожу к центру арены, опираясь на топор-клевец, я демонстрирую свою немощь. Братья, несмотря на раны, ликуют, они чуют близкую победу, даже опытный Фламин поверил. Они кидаются на меня с торжествующими криками. «Кого любят боги, Сармат, тот умирает молодым. Умри же!» – кричат они в победном раже. Рано вы торжествуете… Я закрываюсь щитом от одного, а другого, крутнувшись, бью наотмашь, через спину, своим клевцом – такого они явно не ожидали, этот прием только у нас используется. Чекан, пробив кожаный, с пластинами, панцирь-лорису, входит в грудь Помпилия. Он кидается в сторону и выдергивает клевец-чекан у меня из рук. Кровища хлещет из него, как из быка. Фламин бросается к нему, закрывает его своим щитом-скутумом. Пожалуй, с одним Фламином биться было бы гораздо тяжелее, Помпилий, конечно же, очень сильная для него обуза. Ну так мне же на пользу. Нельзя его убивать, пусть Фламин крутится возле брата, пусть горячится и переживает, пусть делает ошибки – иначе мне несдобровать.
Я не нападаю, я стою, покачиваясь, демонстрируя слабость, в которую, похоже, никто уже не верит, и это Фламина еще больше бесит, еще сильнее заводит. Хорошо! Пусть теряет самообладание, пусть нападает. Пусть совершает ошибки. Во мне же звучит старинный гимн нашего племени: «Телеса наги от сырой земли, кости крепкия от камени, кровь-руда от черна моря, наши помыслы чисты – от облак небесных», – звучит во мне родной гимн. «Богу Сивому служит Жива, у нее в руке злата чаша, подает Жива чашу – и пьет Сива, и плещет Сурью на долины и поля». Помогите, Сива и Жива. Помогите! Чтоб не пришлось обращаться мне за помощью к ведьме Путане. У которой зубы – черные каменья, ноздри ее – пещеры в скалах, груди ее – холмы-курганы, волосья ее – кусты колючие, бедра ее – два горных кряжа разбросанных, а руки ее – мосты над бездной, живот-лоно ее – иссохшее море. Помогите, светлые силы! Последний раз прошу.
После чего чую прилив сил, будто Жива оросила-оживила меня, окропила чудодейственной Сурьей. Я нападаю первым, бью мечом, и опять достаю обоих, особенно Помпилия, а Фламин успевает достать меня, теперь по другому бедру полоснул. И опять я отскакиваю, и опять перетягиваю бедро тряпкой – уже обе ноги мои в крови, вот и пригодились кожаные штаны, без них бы до кости достал. Штаны набухли моей кровью. Но Фламину тоже не мед. Тем более, его связывает брат, который сейчас уже, кажется, не годен ни на что. Но он еще живой… Он нужен мне живым, Помпилий. Иначе трудненько придется. Все-таки Фламин гораздо сильней меня и опытней.
Но вот Помпилий ложится. Бить его нельзя. Пока он не встанет или пока трибуны не вынесут ему приговор. Теперь руки у Фламина развязаны. Он гонится за мной.
* * *
Рекс отпускает ухо волка и лежит, тяжело дыша, облизывая свои выпущенные кишки. Собак ставят в один угол, волка в другой. Дают команду драться! Гейм! Гейм! Рекс не поднимается, он поджимает хвост и вдруг начинает скулить. Это полная победа волка. Полный скрейг. Цезарь бежит на волка, но в последний момент хвост у него опускается, и он отворачивает в сторону. Его пускают еще раз. Гейм! Но в этот раз даже и хвост у него поджат. Он опять делает отворот. И так три раза. Все! Скрейг! Собака сама признала себя побежденной. Но и волк еле стоит на ногах. Кровушки ему собачки пустили порядочно. Он полузадушен. В нескольких местах шея прокушена. Уши измочалены, обе лопатки в крови. Но хвост его не поджат. Он, как напряженное полено, вытянут вдоль тела. Волк готов продолжать драться… Но лишь только собак убирают, как и волк падает замертво.
Собак хозяйка уносит на руках, причитая над ними по-бабьи. Их тут же начинают зашивать, ставят капельницу. Ты же берешь волка за хвост, тяжело волокешь к машине. Здоров бирючина – килограммов семьдесят, не меньше. Волк выиграл бой, но сам, кажется, издох – от ран и перенапряжения. Жаль, конечно, настоящий был боец. Умер молча, как гладиатор. Что ж, решил ты, нужно вывезти его за кольцевую дорогу и похоронить где-нибудь.
И вот джип взревел и помчался. Но уже за кольцевой волк вдруг очухался, пришел в себя, и неожиданно руку твою пронзила боль. Да он кусается! Ах, серый разбойник! Ты его везешь, как порядочного, в он что позволяет себе?! До крови, блин!
Тормозишь на обочине. Открываешь дверь и, с помощью Виталика, монтировкой выталкиваешь волка из машины. Бирюк кувыркается в кювет. Кособоко поднимается, жадно хватает алой пастью грязный снег и на полусогнутых плетется к каким-то чахлым кустам. Израненный, полузадушенный, но не побежденный. Забинтовав руку, ты сигналишь ему: прости, брат! Сам виноват… И едешь в каком-то просветлении на «стрелку» с итальяшками и прочими всякими сицилийцами. Черт, мафия называется. Коза ностра! Хрен они нас возьмут – ни голыми руками, ни обутыми ногами. Мы им зубья-то пообломаем.
Небось, не раз еще вспомнят нашего знаменитого генералиссимуса и его «чудо-богатырей», с которыми он, как нож сквозь масло, победоносно прошел по Италии, – с такими мыслями крутишь ты баранку, и на мизинце у тебя поблескивает перстень из «кригсметалла» с руническим знаком коловрата-ярилы.
* * *
Фламин гонится за мной. Я подпускаю его совсем близко и резко останавливаюсь он налетает на меня. Гремят щиты. Я бью его. Бью не по тем правилам, как учил ланиста, а так бью, как впитал с молоком матери, – я бью сбоку и снизу, кривым мечом-акинаком, как серпом. Против таких «варварских» ударов у римлян до сих пор нет надежной защиты. Ну так тем хуже для них. Он рубит меня сверху – классически. Я легко отражаю его удары – лишь искры летят в песок…
Через несколько мгновений, а может, минут или часов, обменявшись ударами, мы отскакиваем друг от друга. У меня все плывет перед глазами, я вижу вдруг Любаву – она стоит у самой арены, и глаза ее полны слез… Фламин медленно опускается на колени; медленно вы-ра-ни-ва-ет щит, меч падает, вываливается, выскальзывает у него из вялых рук. Похоже, достал я его. И достал, кажется, не слабо. Это вам не с неграми, мать вашу так…
Подхожу к нему. Заношу над его потной, окровавленной головой свой кривой акинак с елманем на конце. Мгновение, и головушка его покатится по грязному песку. Помпилий со звериным ревом отползает в сторону, выставив руку с поднятым пальцем, просит у толпы пощады, – следующим будет он… А Фламин пощады не просит, он вяло закрывается руками. «Ну, Сармат! Не тяни!» – шепчут его белые губы.
Но я опускаю меч и отбрасываю его в сторону. Арбитр что-то кричит, размахивает руками. Трибуны взрываются вдруг криком: «Жизнь! Свобода! Vita! Liber! Жизнь! Свобода!»
Видно, народ требует сохранить братьям жизнь, а меня освободить. Ко мне подбегает радостная Любава. Суетится вокруг меня, перевязывает раны, целует, обливаясь слезами. По ее ликующим глазам я догадываюсь, что мы свободны.
Мы выходим из цирка, мы поскорее стремимся уйти из этого про́клятого города, из этого страшного мира жестоких римлян, мы выходим через Мычащие Ворота – на север, потом на восток, домой, домой! Скорее! Пешком, на повозке, по каменистой Фламиниевой дороге, пошли, побрели, поползли – и все на северо-восток, домой. Домой!
* * *
Это наши с вами предки. Наш праотец и наша праматерь. В них семя каждого из нас, всего нашего племени, всего нашего рода. Через две тысячи лет – в каждом из нас их кровь…
«Ибо Солнце вышло из лица Рода, Месяц светлый – из груди Рода, Звезды частые из очей Рода, Зори ясные – из бровей. Ночи темные да из дум Его, ветры буйные – из дыхания…»
Дойди же, батько! Доведи, довези, дотащи его до родимой земли, мать-берегиня наша!
БЕЛАЯ НЕВЕСТА
(Романтическая повесть)
1
Кому приходилось бывать в Геленджике, тот рано или поздно узнает о дольменах в горах, о том, что в этом городе подолгу жил когда-то писатель Короленко, даже насажал для своего туберкулезного брата длинноиглой пицундской сосны, что сейчас в нем проживает сын Левы Задова, отставной полковник Вадим Зиньковский, а также актер-карлик, снимавшийся в фильме «Асса», и что на набережной в любую погоду стоит летом индеец Коля. Индеец настоящий, из Бразилии, с Амазонки. Осень-зиму Коля где-нибудь что-нибудь сторожит, а весну-лето неизменно стоит на набережной, фотографируется с отдыхающими… Но не всякий слышал про его отца, который как раз и привез Колю в Россию. А вот мне так посчастливилось с его отцом даже познакомиться и подружиться. Случилось это совершенно неожиданно.
Я прогуливался по набережной, и вдруг из одного приморского ресторанчика с экзотическим названием «Влюбленная анаконда» услышал рвущие душу слова полузабытой песни:
И окурки я за борт бросал в океан,
Проклинал красоту островов и морей,
И бразильских болот малярийный туман,
И вино кабаков, и тоску лагерей…
Это пел моложавый, подтянутый, совершенно седой старик, и я не смог пройти мимо, зашел, присел, заказал пиво и сидел под матерчатым тентом, нежился в солоноватом, теплом морском ветерке, что веял-сочился с залива и, потягивая темное «Сталинградское», слушал выступление весьма недурного ансамбля из молодых девчат – они пели по очереди старинные русские романсы. Аккомпанировал им давешний старикан с породистым, чисто выбритым лицом и манерами аристократа, он, поставив ногу на стул, играл на семиструнной гитаре, необычной, «приталенной» формы (в прошлом веке такие гитары делал мастер Краснощеков) и глубокого, чистого звучания. В перерыве я подошел к маэстро, поблагодарил за игру, за старые, печальные, полузабытые песни, спросил, чей инструмент – он оказался мастера Безгина, моего земляка, – мы разговорились об особенностях гитар, о всяких мелких нюансах, и в конце концов я подарю ему свою книжку «Русская душа», в которой заглавный рассказ именно о русской семиструнной гитаре, а прототипом главного героя является Иван Егорович Безгин, а также упоминается и Краснощеков с его инструментами. На радостях музыкант выпьет со мной пива, хотя доктора давно уже не рекомендуют, и вдруг станет рассказывать настолько удивительную и экзотическую историю, в которую поначалу совершенно не верилось. Да и как тут поверить – просто Стивенсон какой-то! Впрочем, судите сами…
Он рассказал, что происходит из русских эмигрантов первой волны – его мать была дочерью последнего киевского губернатора по фамилии Околотков. Отец происходил из мелкопоместных, незнатных дворян Бартеньевых. Во время гражданской войны родители его оказались в Харбине, где в двадцатых годах он и родился. Там же окрестили его Вадимом, там же пошел в реальное училище. Учился, честно говоря, не ахти, точные науки не давались, зато любил, как ни странно, латынь, естествознание, столярное дело, музыку и гимнастику. Модест Наркисович Завалишин – учитель латыни, краснодеревщик и гитарист-любитель, игравший «на слух», – был первым его музыкальным наставником. Потом, по случаю, пришлось поучиться какое-то время и у самого Алеши Димитриевича, знаменитого уже тогда цыганского певца и гитариста, который собирал полные залы публики, которого лично знали Шаляпин и Вертинский, но учеба была недолгой, – вскоре цыгане подхватились и чуть ли не в один день откочевали в Индию, на свою, как они сами выражались, пра-прародину. Потом, стороной, удалось узнать, что Димитриевич жил в Бразилии, Аргентине и Испании, а в шестидесятых годах перебрался в Париж, где и обретался в ресторане «Золотая рыбка» до самой своей смерти в восемьдесят шестом году. Им восхищался Высоцкий, выступал с ним вместе, они мечтали о совместной пластинке, – да не судьба. В Аргентине одна монаршая особа удостоила Димитриевича титула «барона» (оттуда и пошло это звание среди цыган), в Париже его называли «Королем цыганского романса». Вот у него-то и пришлось немножко поучиться моему визави.
В тридцатых, когда в Харбине активизировался НКВД, когда людей стали хватать чуть ли не на улицах, средь бела дня, народ русский валом повалил из Манчьжурии. Вместе с остатками семеновского воинства, с казаками-гуранами барона фон Унгерна, попали его родители сперва в Австралию, оттуда часть русских уехала в Парагвай, Аргентину и Бразилию. Семья Бартеньевых обосновалась в Бразилии, сначала в городе Белен, который стоит при впадении в океан реки Пара, а потом перебрались в порт Макапа, – этот город находится в самом устье Амазонки. Река там – как море, приливная волна поднимается вверх по течению чуть ли не на тысячу километров, в хорошую погоду даже в цейсовский бинокль другого берега не рассмотришь, и вместе с рукавами наберутся все двести верст. Недаром в старину ее называли – Южноамериканское Средиземное море.
В порту Макапа была небольшая русская колония, очень бедная и совсем невлиятельная. Там-то и встретил ту, которая помогла ему пережить весь тот ад, что выпало увидеть и через который довелось пройти. Да! Она была типичной девицей из романов Тургенева. Она и выглядела как типичная тургеневская барышня, белокурая, с томным взглядом голубых очей. Правда, барышня вовсе не кисейная, так как работать приходилось и посудомойкой, и официанткой, и кассиршей. Нужда научила делать все! Звали ее – Елена. По крови она происходила из князей Сандыревских – это младшая, вымирающая, пресекающаяся ветвь князей Темносиних и Щетининых. Так вот, эта княжна, в жилах которой текла кровь Рюриковичей и Чингизидов, мыла посуду в портовом кабаке и убирала объедки за каким-нибудь шоколадным мулатом, потомком раба, привезенного в трюмах лет сто назад из Африки. Но что поделаешь – нужда!
А тут – война, жизнь стала еще тяжелей. И вот прошел слух, что власти набирают добровольцев для сбора каучука в сельве Амазонии. Молодежь заволновалась. Появилась реальная возможность хорошенько поправить свои материальные дела.
Американцам после Перл-Харбора пути в Малайзию напрочь были закрыты, их оборонная промышленность стала остро нуждаться в каучуке. Они решили возродить бразильские, заброшенные в двадцатых годах Фордом старые плантации каучуконосов. Были выделены под это дело громадные деньги, на которые правительство Бразилии обязывалось навербовать сорок тысяч молодых мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. Контора называлась «Агентство суперинтендантства Амазонии» (АСА). Жить им с Еленой было не на что, перспектив впереди не маячило никаких. И он решил завербоваться, решил попытать счастья. Елена проплакала всю ночь, но наутро сказала: езжай! Она же будет ждать. Столько, сколько нужно. И протянула блокнот из девяносто шести листов в клетку. Сказала: будешь писать письма с таким расчетом, чтоб последнее письмо, девяносто шестое, пришло за несколько дней до твоего возвращения. Он тогда еще пошутил: мол, если не будет возможности посылать по почте, значит, станет бросать письма в Амазонку, а она пусть, дескать, тут их ловит… Но Елена, похоже, шутку не поняла.
Последний перед отъездом день они решили провести вдали от города, на берегу океана. Пили вино, жарили на углях мясо, дурачились и целовались. Он сплел для нее венок из диких подсолнухов, – увы, русские ромашки в Бразилии не растут, зато растут дикие подсолнухи, размером, как крупные ромашки, – вот из них-то он и сплел ей венок. Так она в памяти у него и осталась: белокурые волосы, голубые глазищи и на голове – огромный венок из диких подсолнухов, которые издали выглядели как огромные ромашки; слева – зеленое море бразильского леса, а справа – стоящий стеной Атлантический океан, где далеко-далеко за этой пропастью соленой воды есть на свете заснеженная Россия…
На следующий день, когда они разместились на старинном, колесном пароходе, – Елена стояла на пристани и смотрела на него заплаканными глазами, – он вырвал из блокнота листок, написал на нем, что любит ее, что она для него самый дорогой и близкий на свете человек, свернул из листка кораблик и бросил в воду. Волна прибила кораблик к берегу, Елена достала его с помощью какой-то палки, прочитала, прижала к груди и закивала головой. Глядя на него, еще кто-то из новобранцев послал такой же кораблик своей любимой…
– Да, это был мой первый кораблик. Но, увы, не последний… – с этими словами собеседник поднялся и, прямой, седовласый, отошел от столика к стойке бармена.
На аквамариновом горбу моря маячил какой-то белый теплоход. Море вздыхало. С простора, со стороны Толстого Мыса, тянул легкий ветерок, кружили чайки, касались крыльями белых гребешков волн, которые ласково перешептывались с прибрежной галькой… Я сидел, щурился солнцу, ветер теребил волосы в кристалликах морской соли, ласкал кожу, и не верилось, что где-то есть какие-то далекие заморские страны, какие-то другие люди, чужая жизнь и чужие страдания. Мой собеседник сыграл несколько довольно сложных и очень мелодичных композиций и вскоре вернулся с высоким стаканом, в котором плескался оранжевый апельсиновый сок. Присел к столику, кивнул как старому знакомому и, отхлебнув из стакана, заговорил, словно и не было никакого перерыва.
2
Так вот, с этим блокнотом теперь уже из девяносто пяти листов, с рюкзаком, где лежала смена белья да кое-какие гигиенические принадлежности, я и отправился вверх по Амазонке, навстречу своей судьбе. Плыли на старых, колесных, как уже говорил, пароходах, с песнями, с шутками. Нас провожали речные белые и почти слепые амазонские дельфины-инии, – а это у индейцев дурной знак. Но мы были молоды, легкомысленны, мы много пили бразильского рома-кашасы и водки-гуаро из сахарного тростника и хорохорились друг перед другом. В этом я не отставал от товарищей, грозился привезти мешок крузейро, причем в крупных купюрах, и разорить к чертовой матери все рестораны Атлантического побережья. Да, я сделался одним из сорока тысяч солдат «Каучуковой армии», которому сам черт не брат.
На пароходе оказалось очень много всевозможных гитар, и я вскоре пожалел, что не захватил своей, русской семиструнки, привезенной еще из Харбина. Были тут кубинские «тресы», венесуэльские «куатро», колумбийские «типле», были испанские и мексиканские басовые «гитароны», были по-особому звучавшие «сонанты», на которых креолы шпарили исключительно фламенко. Этих было, пожалуй, больше всего, даже с некоторым избытком. Стиль фламенко меня тогда страшно раздражал; нет, этот варварский стиль меня просто возмущал, особенно их дикие выкрики во время игры: вау, вай-вай, ай-яй-яй-яу! А их постукивания по деке, по специальной пластинке из черепашьей кости – гольпэадор – меня просто выводили из себя: стучали бы тогда уж на бубне! Или себе по башке.
Но пока доплыли до Манауса, столицы «Амазонского края», который называют еще воротами в страну сказочных сокровищ, я как-то притерпелся к этой ежедневной, ежеминутной какофонии, а может, к концу плаванья их нескончаемый гул и гром несколько попритих, так как едва ли не половина наших искателей приключений валялась в малярийной лихорадке. Лазареты в Манаусе были переполнены. Но и там, – вы не поверите! – и там изо всех углов то и дело раздавались звуки ненавистного мне фламенко.
И помимо воли вспоминались слова одного апологета фламенко: гитара должна звенеть как оружие, бряцать воинственно и сурово, как затвор, она не должна ни лепетать, ни ворковать, ни плакать, для этого есть скрипка, ни сюсюкать, ни тренькать, как мандолина, она должна звенеть, как тугая тетива, гулко рокотать, как боевой тамтам, греметь, как железный щит, ибо гитара – это мужественный, бурный, безумный инструмент. Может, он был и прав, не знаю…
Весь Манаус находится на каких-то бесчисленных плотах, которые, казалось нам, медленно погружаются в мутную воду под тяжестью многочисленного населения. Амазонку местные индейцы называют «Великой Пальмовой Рекой», потому что берега сплошь в зарослях гигантских, до сорока метров, пальм различных видов; есть вездесущие кокосовые пальмы, «хлеб индейцев», есть веерные пальмы, есть даже пальмы-лианы; особенно же запомнились пальмы, у которых на самой макушке находится «почка роста», эдакое пальмовое сердце, пальмито. Индейцы и местные метисы-мамелуку, вырезают эту почку, размером с кочан капусты и с таким же примерно вкусом, и делают из нее «салат миллионеров». Пальма после такой операции, естественно, гибнет. Говорят, что губят эдак до трех миллионов деревьев в год…
В Манаусе, в лагере, оцепленном колючей проволокой, мы пробыли несколько дней. Кое-кто попытался бежать, но их поймали, жестоко избили на глазах у всех, и больше мы тех парней не видели. Нас же загнали в бараки, под вооруженную охрану. Нам недвусмысленно давали понять, что мы теперь на военной службе и что в дальнейшем с нами не будут разводить излишнего либерализма. Но не это больше всего возмутило моих спутников, а то, что никого из них не отпустили, сколько ни просили, на футбольный матч, который проходил в это время на местном стадионе, – для бразильцев это было верхом произвола. Да, шутки кончились! Из Манауса я отправил свое первое письмо Елене – единственное письмо в конверте, брошенное в почтовый ящик.
Вскоре нас погрузили на огромные индейские куберты и игариты и отправили еще дальше вверх по Амазонке. Не помню, сколько дней мы плыли по реке, все еще похожей на море – ширина реки там километров двадцать, не меньше, – почти весь путь я провалялся в жесточайшей лихорадке. Болея, я все время испытывал тошнотворный ужас: перед глазами стояла увиденная накануне дикая картина: одного из наших, умершего от малярии, бросили на стоянке в реку, и тут же пара огромных, откуда-то взявшихся аллигаторов кинулась к нему и разодрала его на части; и потому я очень боялся умереть, боялся, что и меня так же выбросят в мутную воду на съедение крокодилам. Поэтому, наверное, и сумел выжить.
Когда высадились на берег, – был он пустынный и дикий, лишь несколько жалких хижин какого-то неизвестного ситиу кособоко стояло на глинистом берегу, возле которых, на пустыре, туземные мальчишки играли в футбол, – кто-то крикнул: «Смотрите, водяная мама!» – и указал на самку ламантина, которая безмятежно плескалась невдалеке; у этой речной сирены были груди, как у кормящей женщины. Индейцы их не трогают, считая животных «священными». Наш сержант прицелился в нее из карабина, выстрелил и убил доверчивое животное. «Будет вам и мама, будет вам и папа!» – зловеще буркнул он под нос, выбрасывая затвором дымящуюся гильзу, а мы все отчего-то притихли, как провинившиеся школьники. Мясо у ламантина, кстати, оказалось похожим на грубую свинину, с зеленоватым жиром, отдающим рыбой…
Нас разбили на команды и повели в такие заросли, что вскоре тот прибрежный поселок-ситиу показался городом. На «точку» пришли через трое суток, там первым же делом устроили показательный суд над одним недотепой, который с непривычки растер ноги и отстал по дороге, – его объявили дезертиром и перед строем расстреляли. В назидание остальным.
Я понял, что живым, похоже, мне отсюда не выйти.
3
«…И вот я – в каучуковом аду. У меня свой участок сельвы. Норма – восьмидесятикилограммовый шар из сока каучуконоса-гевеи в месяц. Тогда мне выдают продукты на месяц вперед и раз в три месяца – пару башмаков из свиной кожи и соломенную шляпу. Хотя в рекламных проспектах сулили форму морпехов США, а на голову обещали перуанскую шляпу-сомбреро из волокон шишек кубинской сосны, которую можно смять в комок, можно даже топтать ногами, но стоит лишь встряхнуть ее – и она становится прежней, без единой морщинки. Но об этом лучше не заикаться. Также лучше не заикаться о том, какое количество крузейро ушло на мой счет. Впрочем, через некоторое время об этой „мелочи“ как бы и вовсе забыли, хотя работать заставляли ничуть не меньше.
Вскоре среди наших прошел слух, что американцы расторгли свой договор с АСА, так как они в спешном порядке создали у себя промышленность синтетического каучука, и наш труд стал не нужен. Но наши „патроны“ забрали деньги вперед и теперь не хотели расставаться с дармовой рабсилой. Тем более, что примерно половина „Каучуковой армии“ к тому времени уже вымерла, и деньги мертвецов остались невостребованными, – людей же просто-напросто списали на войну. Условия стали еще более суровыми – наши „патроны“ теперь уже боялись, что кто-нибудь из нас сможет вернуться в цивилизованный мир и рассказать обо всех тех ужасах, что пришлось тут пережить. Всякого, кто пытался оказывать хоть какое-то сопротивление и даже неповиновение, расстреливали на месте.
Однако народ продолжал разбегаться. Бежали в основном на север, в сторону Колумбии и Венесуэлы, там была железная дорога и строилась шоссейная. Беглецов ловили с собаками и безжалостно убивали. Я забросил даже мысли о побеге. Нужно было не лезть по-дурному на рожон, а пытаться выживать как-то по-иному. Я решил подождать. И потому тупо влачил свою судьбину, надеясь на лучшие времена. Сколько так прошло времени, я уже не смог бы сказать. Там не было ни зимы, ни весны, ни осени, – там было круглогодичное лето. Единственное, по чему можно было хотя бы приблизительно ориентироваться во времени, так это речные паводки. Дело в том, что в Амазонку впадают тысячи притоков с юга и с севера. Южные притоки разливаются с декабря по март, а северные, наши, разливались с июня по сентябрь. Вот и все! В остальном природа неизменна круглый год. Весь год одно и то же: жара, тропические ливни после обеда, очень короткие сумерки и почти мгновенные рассветы, цветы цветут круглый год, один вид растений отцветает, рядом зацветает другой, есть птицы как бабочки и бабочки как птицы, есть насекомые, которые питаются птицами… Короче, натуральный зеленый ад.
Каждое утро еще до восхода солнца я покидал свою хижину, сооруженную из ветвей веерной пальмы, брал нож-факу для надрезания стволов гевеи и шел в сельву, на свой участок. В полшестого еще совершенно темно, затем то там, то тут тишина нарушается криками птиц, меланхоличными взвизгами козодоев, кваканьем лягушек, верещаньем обезьян, и вдруг начинает светать – да так быстро и стремительно, словно кто-то невидимый очень резко раздергивает шторы, и все быстрее и быстрее, и вот только без четверти семь, а видно уже как днем. Вовсю гомонят птицы, особенно амазоны, кричат обезьяны-ревуны, обезьяны поменьше, дурукули, про которых говорят, что это помесь совы и ягуара, очень друг к другу ласковые, сидят попарно, обнимаясь и беспрестанно целуясь, маленькие обезьянки-капуцины верещат по-птичьи, бесшумно летают колибри всех размеров – от воробья до шмеля, – порхают бабочки, всех цветов радуги, некоторые с тюбетейку; вдруг пронесется стая амазонов, громко каркая, как вороны, и, сев на дерево, мгновенно станет невидимой. Они сразу же замолкают, но их присутствие выдает скорлупа орехов, дождем сыплющаяся сверху. Ах, какой суп получался из попугаев!.. Молодые листочки и почки распускаются буквально на глазах, а свежесть воздуха, напоенного ночной прохладой и тропическими ароматами, вообще не поддается описанию.
До обеда я беспрерывно делал флажкообразные насечки на двух сотнях гевей. Затем возвращался в хижину и жарил пирог-рыбник из рыбы, которая попалась за ночь в вентерь, пек сладкий картофель-батат или варил суп из черепах или попугаев, которых научился довольно ловко стрелять из духового ружья. Обычно попугаев выдает яркий хвост, который торчит из дупла – значит, самка насиживает яйца. Пустишь в него стрелку, смазанную ядом урари, и обед обеспечен. Одного сине-алого амазона я даже приручил, причем всего лишь за неделю, используя индейский способ, – я кормил его своими жвачками, – и через неделю попугай сделался совершенно ручной… Отдохнув, отправлялся собирать латекс, который за это время натекал в чашки, прикрепленные к стволам.
Бродя по сельве, приходилось быть очень осторожным, лес буквально кишел всякими ядовитыми тварями. Особенно много было всевозможных змей. Вот на мясистом листе, как огромные зеленые черви, извиваются ядовитые плетевидки, а тут полосатый коралловый аспид дремлет, свернувшись восьмеркой; но наиболее ядовиты и опасны зеленовато-бурые ямкоголовые гадюки-жарараки, которые неподвижно лежат на опавшей листве, сливаясь с ней по цвету, и приходится с ужасом и внутренним содроганием отшатываться, едва прикоснувшись носком башмака к шершавой отвратительной коже, – они же с изумительной легкостью и быстротой скрываются в траве. Прошибает холодный пот, когда огромный и страшно ядовитый бушмейстер, длиною метра в четыре, неспешно уползает с того места, куда ты только что хотел поставить ногу. Иногда останавливает продолжительное зловещее „шшурр“, – и видишь змею толщиной в собственное бедро, незнамо сколько веса и какого вида, и понимаешь, что едва не наступил на нее. Однажды пришлось видеть дохлую анаконду, проглотившую то ли осла, то ли молодого мула, забравшуюся на дерево и там сдохшую – не смогла переварить, – шкура у нее лопнула, и в прорехе заметна была лошадиная оскаленная морда. А у пятнистого удава боа сквозь натянутую кожу явственно проступали рога проглоченной им антилопы, которые чуть не прокололи его собственную шкуру.
Туземцы не боятся удавов, нередко боа живут в хижинах и ловят крыс. Очень часто, ночуя у индейцев, приходилось слышать от них, что на чердаке, мол, у них живет старый змей, потому, дескать, не извольте беспокоиться, когда услышите, как он гоняется за добычей. Вообще в туземных деревнях, у босоногой детворы каких только „домашних“ животных не бывает: паукам-птицеловам обвязывают вокруг „талии“ веревочки и водят их, как собачек, есть всевозможные удавы и удавчики (а также бушмейстеры и жарараки с выбитыми ядовитыми зубами), попугаи и обезьяны (особенно забавны маленькие „игрунки“), агути и капибары (даже тапиры!), а также хищные гарпии, грифы-урубу и гокко, оцелоты и опоссумы, которые на чужих разевают по-собачьи пасти, полные острых и мелких, совсем как ножовка, зубов и вместо лая – шипят, напоминая косматых крокодильчиков, – все это „игрушки“, которые, в случае голодухи, можно и съесть. Всевозможные лягушки и жабы живут в каждой подходящей луже, одни из них квакают, другие лают, третьи по-птичьи щебечут или звенят, как цикады. По дорогам разгуливают исполинские жабы размером с суповую тарелку. Есть и ядовитые. Эти красивого яркого цвета или с желтыми полосками, бывают и красно-оранжевые, с синими ногами. Да-а, насмотрелся я там всякой нечисти…




























