Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
НЕДОГОРЕВШАЯ СВЕЧА
Настоящий писатель – это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными.
Юрий Казаков
Огонь свечи трепещет на слоистом сквозняке, что сочится сквозь деревья, одуванчиком цветет на красном лаке иконы, и от этого по-живому светятся глаза Спасителя. Икона под медным карнизом, шурупами привинченная к сосновому кресту-«голубцу»; под иконой, на латунной, с чернью, пластинке, выгравировано имя покойного; у подножия креста, в чахлой траве, две гвоздики. Кругом громоздятся гранитные памятники; мраморные надгробия задерживают внимание: «инженер-радист», «заслуженный хозяйственник»; бронзовые статуи останавливают взгляд то вдохновенной позой, то поэтически вскинутой рукой; кругом – Ваганьковское кладбище, богатое и престижное… А я стою перед сосновым крестом, перед свечой, что, вдетая в трубочку, мерцает пред ликом Спасителя; стою, смущенный, застыв, не шевелясь, – по свече из красного церковного воска текут первые янтарные капли, похожие на мед, – я стою и молчу.
Наверное, кто-то где-то что-то не додумал, когда создавался наш мозг, или перепутал: вместо торжественного и строгого вспоминаются почему-то, приходят на ум легкомысленные слова, прочитанные недавно: «…родился в Москве в 1927 году, умер в Москве в 1982 году. Жизнь его – перед нами». Вся человеческая жизнь, выходит, в этом многозначительном тире…
Как мелки мы и ничтожны в своей суете и тщеславии, как высокомерны к чужой судьбе и даже к смерти и как меркнет все житейское пред одной лишь мыслью о смерти собственной. Как расточительны бываем в своей скупости на добро и в гордыне не ценим быстротекущего времени, совсем не щедро отмеренного нам, не ценим выпадающего, как в лотерее, случая. А случай выпадал… За полгода до ЕГО кончины я был в Москве и стоял на платформе Ярославского вокзала, и в это время отправлялся в сторону Загорска поезд, и я подумал, что с этой платформы, быть может, и ОН всякий раз уезжает, когда бывает в столице, – быть может, даже сейчас едет! – видит те же сутулые фонари, те же желтые, с заплывшими окнами, облезлые постройки, тех же людей, согнутых годами, нуждой и низким лохматым небом…
Эта мысль была для меня новой и неожиданной и принесла разочарование: неужто и грязь видит, и слякоть, и вот ту пьяную троицу, и вот эту вымокшую накрашенную «кошку», и притом видит сквозь пыльное стекло, из прокуренного, протухшего тамбура, и так же, как все, как я, покорно принимает мир в его убогой прозаичности и обыденщине?! Нет! Конечно же, нет. ОН видит все чисто и возвышенно, ЕМУ дана такая особенность – поэтизировать нашу несовершенную действительность. Нет! В такие промозглые дни ОН не ездит на электричках, а сидит у себя на даче, у камина, который что-то доверчиво шепчет, – в комнате полумрак, тепло и сухо, по стенам, где ружья и охотничьи трофеи, скользят мягкие блики, любимый спаниель Чиф лежит у ног, думает свою собачью думу, – а ОН, покрякивая и потирая руки, пишет новый рассказ… И вступила вдруг шалая мысль: вскочить в отходящий поезд, проехать тем же путем, каким ездит ОН, увидеть все ЕГО облагораживающими глазами, посмотреть на дом, постоять у калитки… постоять, посмотреть и вернуться. И я чуть было уже не побежал к поезду, но что-то меня остановило, смутное что-то… (Я себе объяснял потом эту свою нерешительность тем, что не было лишнего времени, да и денег, но в глубине где-то знал, – уже тогда зна-ал! – что все совсем не так.) Поезд ушел, я не уехал с ним – ах, как потом жалел! Верно сказано, что сомнение равно предательству самого себя: через полгода МАСТЕР умер, я так и не видел ЕГО живым.
Поодаль, у черного граненого гранитного памятника, сидели парень с девушкой. Подошли ко мне. Парень спросил: кто тут, под крестом? Я назвал.
– О, так я, кажется, что-то его читал. Или о нем… У меня пиво есть. Давай помянем.
– Да пиво вроде как-то… – возразил я.
– Ничего, он мужик был компанейский, я думаю, он бы с нами выпил пива.
Да, по воспоминаниям «современников», что все чаще появляются в последнее время, ОН был «компанейским мужиком», и если бы я решился в тот раз поехать, возможно, позвал бы меня в дом и даже, может, выпил бы со мной. Но тогда я не решился, – теперь понимаю, почему: остановил страх разочарования, присутствующий подспудно, решился же лишь спустя пять лет… Приехал, нашел пустой дом, а день был ясный, колкий, голубой, и елки стояли, как из пушкинских сказок, и кругом было тихо, и чисто, и строго, как в храме, и весна… ах, ах, весна! – и весенняя, прекрасная музыка, первые, несмелые еще, лишь пробные аккорды… Я стоял у ветхого, полуистлевшего забора и смотрел на бесхозный дом, по крыше которого прыгали орущие сороки, на скособоченную баньку, не раз виденную на фотографиях: вот там сидел ОН с Чифом, а вот тут, на чурбаке, – сейчас на нем перья и воткнут ржавый топор, – лежала какая-то книга; я стоял и смотрел, стараясь не замечать беспорядка во дворе, запущенности, а главное – обыкновенности обстановки, и во мне шевельнулась, проснулась, зазвучала тихая, умиротворенная музыка, светлая и в то же время печальная, и я, слушая ее, замерев в удивлении и в каком-то экстазе, услышал вдруг ЕГО… услышал вдруг Ваш голос… и мы говорили… говорили – о вечном, о добре и зле, о людской суете и тщеславии, о том, что все в грядущем забудется, и умрет мудрец наравне с глупым, и только мысль и красота нетленны, и что это жестоко, но в какой-то степени и справедливо, – помните ли Вы ту нашу беседу?.. Потом подошел ко мне старик в растоптанных подшитых набухших валенках, назвался дачным сторожем Митричем или Петровичем и спросил:
– Ты знал его?
– Да, знал, можно так сказать…
– Хороший был мужик. Самостоятельный. Выпить всегда было.
– Он был писатель…
– Да писал чего-то… Но выпить всегда было.
Горит свеча, бегут по ней капли, бегут, истекает она ими, прозрачно-красными, как вином, и пьем мы горькое пиво, и пена никак не осядет на могиле – то мы плеснули по обычаю, – все так же отражается в глазах Спасителя трепетный огонь, и мы стоим… А вокруг – осень. Где-то горят костры из палых листьев, дым синими, серыми, розовыми слоями стелется среди деревьев, в прозрачных их кронах, но у нас еще дымом не пахнет, мы его еще не слышим, а пахнет осенней пылью, холодным камнем, старой краской, древесными грибами, тем горько-терпким духом увядания и запустения, что наполняет сердце щемящей сладостью. И ходят по аллеям люди: тихие старушки, женщины в черном, мужчины в подпитии, насупленные старики при наградах, важные, прямые и… оттого еще более жалкие; течет своя, особая, странная жизнь, со своими проблемами и заботами, со своим горем и скорбью, и никому до нас нет дела; и хорошо это или плохо, кто скажет? Вы – молчите…
Молчите… А хотелось бы разрешить не дающие покоя вопросы: как принимать человека, читающего по Вашему творчеству спецкурс, который авторитетно заявил, что похоронены Вы там, где жили, в том дачном поселке?.. (Услышав это, я поеду туда вновь, но окажется, что кладбища там нет и никогда не было, а есть в соседнем поселке, в семи километрах; и я по грязи и дождю потащусь через набухший лес, по-за речкой Яснушкой, по краю рыжего, расчесанного плугом поля; и дойду наконец, и найду тот старый погост, затерявшийся и заброшенный в лесу и обойду все могилы, и конечно же, не найду Вашей.) Как относиться к тому, что другой человек, назвавшийся Вашим приятелем, посмеявшись над моими пустыми поисками, авторитетно пошлет меня на Новодевичье кладбище; и я дважды буду проникать туда по чужому пропуску и опять не найду Вашей могилы; зато наткнусь на поваленный и засыпанный облетевшей листвой (дело было прошлой осенью) мраморный столбик: «Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый)»; и, очистив столбик и увидев надпись, начертанную старинным шрифтом, я вдруг со стыдом и ужасом вспомню, как радовался за друга, по чьему сценарию сняли телеспектакль, в котором Блока окликали «Сашкой», а Белого – «Андрюшей». А ведь имя у Белого – Борис!.. С какой легкостью третий человек, назвавшийся Вашим другом, авторитетно бросит мне на ходу, что могила Ваша на Ваганьковском, где-то за крематорием, а где точно – не знает, потому что на похоронах не был, а сходить, проведать «все некогда, старик, дела, знаешь ли…» Многоумные, а забыли, похоже, в суете своей, «друзья-приятели», что вечное не-вечным не делается, что за все надо платить, но и за все воздастся – и за дурное, и за доброе, – каждому свое…
Мы пьем пиво; эх, а надо бы выпить чего-нибудь чистого и благородного – водки или шампанского; вот всегда у нас так! Пьем и молчим, а кладбище живет своей жизнью: вороны вон делят булку на чьей-то плите, – а мы стоим, пьем пиво и – свеча горит и как-то по-другому светятся глаза Спасителя, вопрошающе и испытующе, и что-то нас соединило, связало, совсем незнакомых людей… А где-то хоронят кого-то, слышны звуки меди, женский приглушенный плач – колесо жизни вращается неумолимо. Вращается колесо, подминая под себя людские судьбы, выравнивая и правых и виноватых, гениев и бездарных, глупцов и мудрых – и что все мы со своими надеждами, мечтами, притязаниями пред жерновами рока?! Никто из смертных не избежал их – вот и ЕГО смололо то колесо, смелет и нас… И ЕГО, презиравшего в жизни и в творениях всю и всяческую цифирь, усредненность, жившего особняком от людей и окололитературных склок, на воле и просторе, дорожившего этой своей независимостью, и ЕГО – увы!
Я нашел ЕГО в «Амбарной книге» под номером 5381, еще там стояли даты смерти и похорон – 25.11 и 02.12 и время – 14.30; были еще какие-то ничего не говорящие цифры, и последним жирно выведен номер сектора – 40-й. Что это – как не насмешка судьбы?.. Может, потому и завещали мудрецы хоронить себя то в ясном березовом лесу, то над речной кручей, то у крыльца родного дома, чтоб не было унизительного перелистывания «Амбарной книги»…
Горит свеча, горит, а я ломаю голову: что же не давало мне покоя? – что двигало поисками? – и что важное я хотел спросить? Может, что делать, если мужество порой покидает и хочется поддакнуть, подхохотнуть, скинуть груз и пойти налегке, приплясывая и резвясь, посвистеть кенаром? Нет, не то, не то; у каждого свой путь, кто идет вратами тесными, кто широкими, это я и так знаю. Может, хотелось услышать, как относиться к несправедливой критике, зависти и клевете друзей, самой ядовитой и подлой? (Легенды ходят, что ОН признавал критику только от тех, кому не мог набить морду, – враки, конечно же, враки, – но легенды-то ходят!) Или, может, как жить, чтоб не испытывать разочарований? Но ведь разочарования бывают от больших притязаний, и лишь искоренение желаний приводит к внутренней гармонии. Нет не то, опять не то!.. Слова вянут, обесцвечиваются, лишь только назовешь их. Но, как вкус, как запах, остается после них чувство.
Слышите ли Вы это чувство? Дайте ж на него ответ!
А свеча уже догорает… Потрескивает, оплавилась, искривилась. А я так и не смог внятно сформулировать свой вопрос, и на чувство мое – нет ответа. Зачем тогда надоедал занятым собой людям, дергал, тормошил? Ради чего столько времени и энергии потратил на поиски? Кто ж его знает – значит, наверное, надо было… Нет, опять не то, не то, не то. Какие плоские и пошлые мысли! А свеча догорает… Вы уж простите, что так глупо потревожил Ваш покой. Простите!..
«Бог простит!» – услышал будто наяву я и вздрогнул…
* * *
Свеча погасла неожиданно. Фитиль оказался короток и весь уже выгорел, хотя воска еще оставалось сантиметра на три… И сразу сделалось обыденно, буднично и… довольно прохладно, резко запахло перегаром жженой листвы, где-то переругивались старухи-служительницы, уличая друг друга в плутовстве, из кладбищенской церквушки плыло тягучее «Боже, вразу-уми-и мя-а…», да, растраченный перезаписями, хрипел на своей последней пристани «бард всея Руси»…
Когда выходил из ворот кладбища, встретил похоронную процессию. Вносили цинковый гроб. Мать, похожая на галку, небритый отец, растерянная невеста, человек двадцать друзей с пристальными – к прохожим – взглядами, крутящие головами однополчане. Посторонился, пропуская, прижался к ржавой ограде. Они проходили, сплоченные общим горем, ревниво, в упор, вопрошая – прохожие отворачивались, отвернулся и я; машинально отметил, оттирая с рук чешуйки ржавчины, что покойник к удаче, ведь сегодня мне предстояло еще сдавать трудный зачет… И только выйдя за ворота – где гремели трамваи, милиционер распекал лихача, мальчик кормил пирожком собаку, поджавшую хвост, – вдруг подумал: а затеплит ли кто свечу на могиле этого солдата? – выпьет ли кто, хотя бы и пива? – положит на холмик цветок? Лет этак через пять? Кто-нибудь, кроме матери?.. Выходит, жизнь его, солдатская, дешевле жизни писателя, у кого я только что был, дешевле жизни актера, игравшего до самой смерти любовников, у чьей ограды толпы молоденьких поклонниц, и уж, конечно же, дешевле жизни «барда всея Руси», чья могила заставлена корзинами цветов. Выходит, так? И вспомнились враждебные, кинжальные взгляды ребят, и свои недавние укоры «друзьям-приятелям», и так стало от этого не по себе, так погано… и что-то сдвинулось, изменилось в мире и во мне, словно трещина прошла – через мир и через мое сердце…
Говорят, что мысли о смерти укорачивают жизнь, ибо не приносят радости…
ПЛОВ
Рецепт
Посвящается Тимуру Зульфикарову, восточному мудрецу
Поздней осенью или в начале зимы, когда устанавливается ровная погода, когда ранние сумерки и глухая лохматая тьма за окном, когда делается беспричинно тоскливо и одиноко, хотя вроде нет для того оснований, и не спасают даже книги, и даже сочинительство не разгоняет тоску, я звоню двум своим друзьям, таким же одиноким холостякам, и приглашаю их в гости посидеть, пофилософствовать. Они охотно принимают приглашение. Когда они съезжаются, один с бутылкой водки, а другой с баклажкой пива, сама собой как-то возникает мысль: а не сотворить ли нам, ради такого случая, плов, восточное кушанье? А тогда уж и пофилософствуем… Они пожимают плечами: а почему бы, собственно, и нет?
Итак, решено. Я принимаюсь за дело. Тем более, что и рис у меня оказывается замоченным еще с утра, – не пропадать же добру.
Я ставлю на огонь кастрюлю и бросаю туда мелко нарезанную жирную баранину (впрочем, сгодиться и свинина, да и курятина – тоже недурственно), бросаю также курдючный жир, можно и нутряной, а если всего этого нет, то сгодиться и маргарин, да и простое постное масло, на худой конец, сойдет, нужно только получше перетопить его, чтобы улетучился подсолнечный запах. Пока я колдую у плиты, друзья мои посиживают у черного, прямо-таки дегтярного окна, смотрят на разлитое за стеклами море огней, бездельничают и оттого скучают – ведь всякий старый холостяк в жизни не участник, а наблюдатель, прохожий, – они скучают, покуривая у окна и шепотом обмениваются какими-то незначительными фразами, боясь нарушить тишину, ибо я священнодействую.
Когда жир зашкворчит, заставляю одного из друзей («чтобы служба медом не казалась»), нет, даю поручение – тому, который пухл и кучеряв, с пушистыми волосами, отчего похож на утенка, тезке моему, натереть поручаю на терке морковку. Хоть морковь бывает кроме красной еще желтой и белой, в плов годится только красная, и желательно наших, отечественных, сортов: обычная «Валерия» или «нантская», похожая на вытянутую бульбочку; «шатане» очень крупна и потому безвкусна, но в случае чего, годится и она; годится даже «парижская каротель», круглая как картошка, лишь бы морковь была красная, никакого иного цвета. И когда друг-тезка, считающий, что всякое его решение или поступок есть ошибка, и нет ничего в мире, что можно считать законченным, нерешительно натрет две маленькие морковочки или распустит на терке одну большую и толстую, морщинистую морковь на горку алой соломки, я положу эти сочные лепестки венчиками на кипящий жир, и эти ярко-красные полукружья, похожие на соцветия алых астр или георгинов, на глазах начнут становиться оранжевыми, сморщенными хризантемами, которые отцвели уж…
Пока морковь жарится («томится») в жиру, готовлю рис – он должен быть рисинка к рисинке, цельный, не ломаный, не дробленый, он должен быть хорошо промыт, замочен в молоке или в сладковатой воде, он должен быть белый и пахнуть свежестью, он не должен быть желтоватым, а то еще хуже – синеватым, он не должен пахнуть амбаром или мышами, или удобрениями и навозом, или еще черт-те чем, он должен быть красивый и качественный. Лучше всего – узгенский, крестьянский, он самый пловный, красный, словно перчиком присыпанный. На худой конец, годится индийский, белый, клинообразный. И китайский тоже неплох, недаром в Китае понятия «рис» и «жизнь» обозначаются одним иероглифом. Наш, краснодарский, годен, увы, лишь на кашу.
И вот, когда морковь станет оранжевой, на нее сверху нужно осторожно положить аккуратной горкой, белоснежной пирамидкой (но лучше красноватой, узгенской), рассыпчатый, прохладный, влажный, но не слипшийся, пахнущий молоком, набухший сладковатой влагой рис. Да, горкой, горкой, эдакой пирамидкой, и чтоб не касался стенок кастрюли.
Пока складываю в кастрюлю рис белой (но лучше – красноватой) пирамидкой, пока ставлю кастрюлю в духовку, опять даю команду друзьям – одному промыть изюм, а другому, который длинный и костлявый, как бамбуковая жердь и ко всему прочему (кроме шуток) математик, расшелушить три головки чеснока на зубцы. Чеснок должен быть абсолютно здоровый, ничуть не больной, не пересушенный, желательно с мелкими зубцами, с синеватым оттенком кожицы, такой чеснок крепче и слаще, когда испечется во влажном, горячем, на пару, рисе.
Математик работает медленно, но основательно, он вообще считает, что самое трудное в жизни – сама жизнь, и выстоять всегда труднее и почетнее, чем погибнуть. Познакомился я с ним случайно, на улице, лишь заслышав, как он сказал кому-то фразу, которая меня остановила; фраза звучала так: «Когда вы сетуете на то, как ничтожна была причина, приведшая к смерти, прикиньте, сколь более ничтожна была причина, приведшая к его рождению, во время войны, от какого-то пленного, и не удивляйтесь». Я услышал эту фразу на улице, мельком, она меня остановила, я подошел, и с тех пор мы общаемся и дружим. Он, как и подобает математику, считает, что в каждой науке столько науки, сколько в ней математики, и пытается как-то систематизировать тот хаос, в котором нам приходится существовать и который мы называем жизнью, поэтому все события делит на случайные, вероятные, тенденцию, закономерность и неизбежность. Наша сегодняшняя встреча у него лежит между тенденцией и закономерностью.
Мой тезка, который деньги и славу презирает (поэтому ни того, ни другого не имеет, впрочем, как и все мы) занимается изюмом. Изюм должен быть светлый, киш-миш, то есть бессемянный, сабза, бидана или шигени, на худой конец можно и с семенем, какая-нибудь вассарга годится, но обязательно светлый, чтоб просвечивался насквозь (если будет темный, значит, и плов получиться темный), желательно наш, из Средней Азии, не афганский, в том могут быть и камни, и мусор, и патроны, что хочешь, вплоть до гашиша. Да, изюм должен быть липким, сладким, пахнущим летним зноем и медом, без соломы и грязи… итак, пока изюм перебирается, пока промывается раз пять, не менее, – на нем обнаружится тончайший серый прах, каменная пыль, мельчайший песок пустыни, привет мне из Каракумов черных, поклон от красных Кызылкумов, где тоже бывать приходилось, – за то время, пока пылевидный чешуйчатый песочек опадет, смоется с киш-миша, за это время рис уже пустит сладковатый дух пахучий.
И только появится, расползется по кухне этот дух сладчайший, лишь только будет дан этот древний, простой знак, – кастрюлю из духовки, крышку с нее долой, и горячий рис уже привспух маленько, рисинки надулись, увеличились, и будто шевелятся, словно растут на глазах, – а по кухне разливается, расползается, распространяется горячий аромат, и стекла сразу же запотевают, – и вот тогда-то две горсти промытого, влажного изюма нужно положить в кастрюлю огнянную, накалившуюся, паром исходящую. И четыре раза мешалкой перевернуть, перемешать мясо, истекающее жиром, янтарный жир, кипящий, булькающий, оранжевую мяконькую сладенькую морковочку с рисом набухающим и с изюмом промытым, чистеньким, – да, четыре раза все это перелопатить. После чего над паром обмыть кипятком мешалку и поставить кастрюлю опять в духовку.
Пока в духовке происходит таинство превращения, мы втроем перебираем расщепленный нашим математиком чеснок, очищаем его от шкурок, от пленок, промываем холодной водой, и высокоученые мои друзья говорят, что о чесноке есть надписи в пирамиде Хеопса, и в других пирамидах, в те времена чесноком кормили рабов, и что в Китае иероглиф, обозначающий чеснок, один из самых древних, наряду с рисом, что в Риме это была пища плебса и что его возделывали скифы и сарматы, а славяне пили вина и меды, положив в чашу зубец чеснока, верили, что помогает при опьянении и отравлении, – мы очищаем чеснок от шкурок, «Аургазинский», «Уфимский» или «Брянский», очищаем от пленок, кроме самой последней, самой тонкой-тончайшей, надо, чтобы чеснок все-таки был «одет», и когда из духовки опять пахнет, еще мощнее и неудержимее, сладковатым духом, значит, начали подпекаться виноградины, я опять извлекаю кастрюлю из духовки. Опять крышку с нее вон – рису еще больше стало, уже чуть ли не вровень с краями, а поначалу была едва ли половина. Чеснок в кастрюлю, и четыре раза взвернуть, взлопатить, чтоб чеснок скрылся среди золотистых (но лучше – красноватых) набухших зерен. И опять мешалку всего лишь обмыть над кастрюлей. Обмыть – горячей водой!
Пока томится наше кушанье, мы перебираем пригоршню урюка – можно с косточками, можно без. Без косточек урюк называется курага; «куру» с тюркского – «сухой». Урюк должен быть сладкий, липкий, но не грязный. Он должен быть светло-желтого цвета, это самый лучший, он не даст терпкого вкуса и темного оттенка. Мы перебираем урюк и обмениваемся незначительными фразами о вечных темах, о том, что всякая культура – есть протест против смерти и что размышлять о смерти, значит размышлять о свободе, и что лишь в размышлении о смерти рождается все великое, – и мне радостно от предвкушения, от предощущения близкого пира любомудрия.
Но тут запахнет тонко чесночным духом, сладковато-приторно, значит опять пора вынимать кастрюлю. И вот опять, в очередной раз, кастрюлю из духовки и крышку с нее – долой. Риса теперь уже очень много, под завяз, чуть ли не через край лезет, пахнет молодым хлебом, когда он молочно-восковой спелости. Чеснок потемнел и подзапекся. Урюк кладется в кастрюлю, и опять я четыре раза перемешиваю, и опять лишь обмываю над кастрюлей мешалку.
Все! Теперь немного подождать.
Друзья закуривают, неспешно обмениваются мнениями о чем-то несущественном, я перемываю использовавшуюся посуду, протираю стол – тоже не торопясь, без спешки. Холостяк – это ведь человек, который думает, прежде чем прыгнуть через пропасть – и потому не прыгает… Друзья обмениваются мыслями по поводу женитьбы, говоря, что это, дескать, попытка в мешке, наполненном ядовитыми змеями, поймать голыми руками ужа, – я тоже смеюсь с ними вместе и расстилаю на столе скатерть, кладу на нее большой цветастый поднос, расписанный яркими бутонами хризантем. Мы откупориваем пиво и бутылку с водкой, разливаем по стопкам и фужерам. Я вынимаю из духовки кастрюлю и вываливаю дымящийся, парящий плов на большое блюдо, на поднос, вываливаю аккуратной горкой, пирамидой, исходящей паром.
Помните: настоящий плов делают только мужчины. Настоящий плов вкушают только руками. Ложка нужна для рисовой каши.
Мы выпиваем по стопке и прямо руками набрасываемся на восточное, восхитительное кушанье.
Минут через десять нет уже ни горы плова, ни бутылки водки, ни баклажки с пивом. Воистину, верна солдатская мудрость, что есть нужно часто – но много! Даже не вытерев жирных пальцев, вспотевшие, мы откидываемся в глубоких креслах – у-ух, хорошо! – и философствовать в этот вечер нам уже не хочется. Чего копаться в жизни – она и так прекрасна! Зачем строить мост, где нет реки? Или она давно пересохла…




























