Текст книги "Карамболь"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД
Реквием
Он сладостно обонял воню вражеской крови. Видя гибель ворогов, пел песни, смеялся и хохотал…
(Из летописи)
В тех черных, ледяных, продуваемых насквозь заснеженных горах погибала шестая сводная рота. В снежную, глухую, високосную, двадцать девятого февраля, ночь там во всю бушевала кровавая вьюга. И рота, как потом в песне воспоется, – уходила на небо. Строем. Один за одним… Уходили молодые, с тонкими шеями, безусые мальчишки-солдаты, шли они не на любовные свидания, а на встречу-рандеву с тем, что называется – Вечность.
Ребята уходили, а салага-первогодок Егорка Щегол пока еще оставался. Вообще-то фамилия его была – Стрижов; Щеглом прозвали в роте – за незлобивость, безотказность, вострый носик и щеглиную щуплость. Он был единственным у матери сыном. На те копейки, которые она получала на фабрике, не особенно-то разжиреешь. Вот и был у него постоянно «дефицит живого веса». Отец уехал в Тюмень на заработки, да так и сгинул… Егоркина мать, ни на кого не надеясь, тянула лямку из последних сил, отмазать сына от солдатчины даже не пыталась, тем более, что он сам захотел служить. Иначе, говорил, уважать себя не будет.
Кто хотя бы неделю был в армии, знает, что в первую роту отбираются лучшие солдаты, ставится командиром самый сильный (или самый блатной) офицер. Во вторую – похуже, и командир уже без блата и связей; и так далее, по убывающей. Шестая рота в той части была на положении изгоя. Как говорится, ниже асфальта на двадцать сантиметров, – вровень с хозвзводом. Дефективные очкарики и прочие «шизы», «недомерки» и «задохлики». По строевой последние. (Комбат невесело шутил: хоть сено-солому к рукавам привязывай…) По стрельбе – первые с хвоста. Для которых вечно то патронов не хватало, то мишеней.
Перед отправкой в «командировку» их «усилят» всяким разношерстным «контингентом» из остальных рот, перебросят к ним закоренелых сачков, могущих спать стоя и даже в строю, законченных разгильдяев и «шлангов», от которых ротные мечтали избавиться, чтоб не портили «показатели» – после чего «пополненную» этак роту сводят в баню, оденут в новое обмундирование, и в полковой церкви священник отец Олег скопом окрестит некрещеных (даже двух татар прихватит), помашет над строем, ядрено пахнущим складским духом, блестящим, дымящимся кадилом, обрызгает каждого святой водою, – с тем и отправят солдат в Чечню.
И уже в последние часы, перед самой отправкой, к роте прикомандируют их комбата, объявив, что это последнее его боевое задание – после «командировки» пусть готовится в запас, на заслуженный отдых. Комбат был бесперспективный перестарок-подполковник, с каким-то «неуставным», богемно-ветхозаветным именем, уж во всяком случае совершенно не армейским – Марк. С таким имечком сподручно черные квадраты малевать, мюзиклы-буффонады ставить, шутил комполка, молодой майор, из ранних, у которого имя было «правильное», – Святослав, и который моложе комбата был лет на десять, недурно также стишки кропать, но только не в армии служить, карьеру не сделаешь, будь ты хоть самим Жуковым. Молодой комполка знал в карьерных делах толк. Особенно была докой по этой части смазливая его жена… Вот и пришлось вчерашнему комбату командовать перед дембелем ротой. Но приказы в армии не обсуждаются…
А потом кто-то где-то договаривался – один был при лампасах, другой в каракулевой папахе, – они договаривались, что одни выпустят других через перевал в Грузию, а те постреляют для блезиру, чтоб была видимость грандиозной битвы, и джигитам, мол, пришлось прорываться с боем, потому и потеряли такое огромное количество импортного снаряжения, однако удержать их все равно не было никакой возможности, хоть солдаты рус… российские и проявляли чудеса, как принято говорить, героизма… Но вы-то уж солдатиков не очень много валите, вы и так оборону легко прорвете, это ж и наши дети, дети трудового народа, – просил на прощанье тот, что в лампасах, вытирая алые губы от осетрового жира. Немного, совсем немного повоюем, как же без этого, лицо потеряешь, человек пять-десять, ну, пятнадцать зацепим слегка, каких-нибудь бестолковых разгильдяев-губошлепов, они мне еще в Советской Армии надоели, – человеческий мусор! – отозвался тот, который в папахе. Но только дети это не наши, это ваши… ваши ублюдки! Ну, хорошо, хорошо, не будем ссориться! – примиряюще бормотал в лампасах. Он опять сберег свои нервы, но не сберег свою честь. Впрочем, у него об этом весьма приблизительное было представление, он так и остался колхозным подпаском, которому удалось выбиться, пролезть в генералы…
Милые, наивные губошлепы! Воины-защитники с цыплячьими шеями. Не хватило у ваших родителей ни денег, ни связей, чтоб откупить-отмазать вас от солдатчины, не хватило у вас «ума» и изворотливости, подлости и цинизма, чтоб правдоподобно «косануть» от этой гибельной «командировки», не хватило совести увильнуть в последний момент под благовидным предлогом от роковой той погрузки в вертолеты, – и вот – погнали вас, «верных присяге», кое-как вооруженных, с сухпаем из буханки хлеба да банки бланшированной сельди, погнали как ваших мобилизованных дедов-прадедов гнали в свое время – кого против Колчака с Деникиным, а кого против Фрунзе с Уборевичем, в лапотках и с древними трофейными «арисаками» да «манлихерами», – так и вас бросили расхлебывать кровавую кашу, сильно припахивающую грозненской нефтью (правда, перед самой отправкой переодели в новое, чистое обмундирование), в очередной раз в своих грязных играх расплатились вашими ничего не стоящими для них жизнями, вашей молодой кровушкой, которая для них – сущая водица. Увы, так всегда было…
И вот двадцать девятого февраля вы безропотно, с выражением покорной жертвенности, весьма характерной для нашего простого человека, как и предки ваши когда-то (тем хоть какую-никакую красивую сказочку пели сладкоголосые политруки-комиссары про всеобщее благо и счастье), молча и покорно, без шуток и смеха, погрузились в «вертушки», долетели до ущелья, которое вам приказывалось запереть, десантировались в рыхлый снег на старый аэродром, где чеченцы принимали когда-то фашистские самолеты, заняли на продуваемом перевале оборону, окопались в снегу, и вскоре увидели в темноте боевиков, которые шли открыто по твердому насту, даже огоньков сигаретных не пряча, – все это зверье вылило через перевал в Грузию, туда, где каждый сейчас или князь, или вор в законе; нет, точнее будет: если не князь, значит – вор.
Ваш комбат, несмотря на богемно-ветхозаветное имечко, твердо помнил старую заповедь: подвергаясь нападению, бей первым! По его команде вы ударили, и ударили дружно, и ошеломили боевиков, рассеяв их и смешав ряды, но вскоре они ответили, и ответили крепко, и вы сразу же почувствовали звериную их, волчью хватку, и получили первые боевые уроки, и почуяли на морозе, как пахнет братская кровушка, и, встретившись с первыми потерями, самой шкурой безошибочно распознали древний и всемогущий язык матери-смерти, понятный всему живому на земле, и поначалу лишь удивились, что все так просто, вот только что ребята были живы, курили, кашляли, дышали на озябшие руки, шутили: «Христос акбар? – Воистину акбар!» – и вот уже они холодные, и уже окоченели, и ничего, ни-че-го, ровным счетом ничего не изменилось в мире, который не содрогнулся, не перевернулся и не рассыпался прахом – холодный, ледяной мир просто не заметил утраты. Может, в самом деле, вселенная и не подозревает о нашем существовании, а смерть – это всего лишь иная, неизвестная нам форма жизни? И не один вспомнил в эти минуты о Боге…
Однако кровь ожесточила вас, и вот вы уже без содрогания валите боевиков, хоть и кричат они с излишней страстью «аллах акбар!» – но всякая страсть охлаждается кровью, – валите, как валили когда-то их бородатых, по-звериному смердящих предков наши пращуры, деды-прадеды, лихие атаманы-казаченьки, солдатушки славны, бравы ребятушки, и умираете так же стойко, как может умирать только терпеливый русский воин, который завсегда на бой, на пир и на рану крепок был. И вот…
И вот – рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Все мы знаем, что рано или поздно умрем, но все равно не верим в собственную кончину, а потому всякая религия есть форма подготовки к смерти, а путь воина – есть путь преодоления страха смерти. Егорка был еще очень молод, его еще не ужасала та бездна, та вечная тьма, куда всем нам предстоит уйти безвозвратно, уйти и никогда уж больше не вернуться. Он убедил себя, что ТАМ души солдат встречает святой Георгий-Победоносец, покровитель русского воинства, – в окопах не бывает атеистов, – и заставил себя поверить, что в ужасной этой мясорубке есть некий скрытый смысл и есть какое-то высшее предназначение. Что за ним, за его спиной стоит родина, мать, друзья, любимая девушка Вика, которая поклялась дождаться… А как еще вынести все это безумие? Он не сообщал ни о тяготах службы, ни о плохой кормежке и вечно сырых, протекающих сапогах, ни о засилье всяческих инородческих «землячеств» и дедовщины – что попусту огорчать? – это его чисто мужские проблемы. Денег просил не посылать, все равно отберут, писал, что все хорошо, успешно осваивает, постигает военное искусство, и это было правдой, ибо он считал, что все эти трудности и тяготы – и есть искусство выживания. Если ты не способен решить такие простые проблемы, как защита собственного достоинства, то где уж там думать о защите достоинства страны…
Он не мог даже предположить, что для кого-то все эти красивые слова – пустой звук, и даже их живые жизни – всего лишь мертвая цифирь в сухих сводках. Всегда у нас потери исчислялись экипажами, расчетами, батальонами, полками, а когда и армиями – «бабы еще нарожают»… Это деды именно этих солдат запечатлены на первых кинолентах о Красной Армии: идут в лаптях и онучах крестьянские парни, «сыны трудового народа», идут обреченно на убой за чьи-то «идеи» – против таких же малограмотных парней, с таким же выражением смирения и жертвенности на простецких, скуластых, беспородных и вовсе не «интеллигентных» лицах, и там и там – те же «псковския» да «пенза толстопятая», с такими же разнокалиберными ружьями на плечах, гнали их, сердешных, тогда друг против друга на убой, как скотину, гонят и сейчас… Что изменилось? Опять борьба «идей» закончилась войной людей.
И вот – опять те же лица с тем же выражением обреченности, те же устаревшие «стволы», к которым и патронов-то как всегда в обрез, те же куцые зипунишки-бушлаты, сейчас, правда, новенькие, но на рыбьем меху – Россия, бедная моя Россия!.. Твоим «новомученикам», как баранам, поотрезали головы, а их канонизировали, и теперь они вроде как «заступники» – какие же они заступники?! А всякие «затворники» и «столпники», которые по сорок лет просидели в теплых кельях или зачем-то простояли на «столпах» – а кто-то их кормил все это время, – что это за «угодники»?! Народ, готовый всех «понять» и у всякого просить прощение неизвестно за что – разве достоин такой народ уважения?
Вот нацмены и восстали. Посчитав, что народ, который надували десятки раз всевозможные проходимцы и который готов «одобрять» кого угодно, лишь бы дали бутылку водки да посюсюкали, – такой народ не имеет права на существование. И сразу же на племена, которые считают доброту проявлением слабости и из всех методов убеждения на них действует лишь огнестрельное оружие, – сразу же на те племена пролился «зеленый» дождь и под свое крыло их взяли всевозможные «некоммерческие фонды». И вот – результат…
Рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но солдат наш не изменился. Мир спасет красота. А Россию – русский солдат. Но, видно, не пришло еще время. Но оно придет. А пока… пока время скорбей, то есть – время приобретений. Ведь это только у глупых сердце в доме веселья, у мудрых – в доме плача…
Огненная, трескучая вьюга гудит вокруг, грохочет, воет по этим черным, ледяным горам. И, вал за валом, ползут, наседают, валят «звери», в самом деле как обезумевшие, обложенные волки. И уходят, уходят наши солдаты, деревенские, в основном, парни, у которых, у каждого, есть где-то мать, родные и близкие. Ребята умирают молча, без малодушного нытья и патетических выкриков. Да, у нас есть не только плакальщики и нытики, но есть еще и те, кто способен хорошенько дать по зубам. И таких – много!
Вот… вот еще двое душ отлетело. Миг – и кончился путь, и ни сына уж, ни дочки… Еще в двух семьях забьются матери в крике, заламывая руки и раздирая одежды, а у отцов на висках засеребрится иней. Усатый Павлуха и Вован с казачьим «шевелюром». Один электромонтер, другой – тракторист. Оба с глухих хуторов, где не было даже десятилеток и где все девчонки после восьмилетки срывались в города, потому ребята и не переписывались ни с кем, не нашлось для них невест. Оба «старики» и оба сержанты – ох, и натерпелся же от них Егорка-салажонок, особенно от Вована. Ну так на то она и служба… Сейчас он им обоим закрыл остекленевшие глаза, чтоб не сыпалась в них земля и снежная пыль, и каждого ощупал на предмет оставшихся гранат и неотстреленных магазинов. Не обижайтесь, ребята, на нас, что пока еще живы, а лучше подождите нас ТАМ, согрейте местечко.
Эх, Егорка! Видно, с минуты на минуту подойдет и твоя скорбная очередь. Правду говорят: не называй человека счастливым, покуда он жив; просто ему пока что везет. Но «везенье» – дело зыбкое… Вишь, как прут! Чачакают самопальные чеченские «Борзы», лают итальянские «Беретты», да бубнят румынские «Калаши», бухают арабские «Рашиды» и стрекочут израильские «Галилы» – словно весь мир против нас ополчился. Прут и прут, и будто переводу им нету! Да, похоже, не нянчить тебе своих деток, Егорша. Какой-нибудь миг и все – рядовой Стрижов был солдатом… Заплачет, забьется в крике, проклиная вдовью судьбину, твоя рано поседевшая мама, а любимая Вика, когда узнает, зарыдает, вырвет из своих пышных каштановых кудрей клоки, расцарапает опухшее, в слезах, лицо, поплачет, погорюет, поубивается, а потом, весенним сиреневым теплым вечером, отопрет кому-нибудь заветную свою калитку в саду. И лишь иногда, когда уже выйдет замуж за парня, который будет похож на тебя, станет накатывать на нее беспричинная вроде, неясная для мужа тоска и печаль, – это когда ей будешь сниться ты, несчастный Егорка, щуплый воин с тонкой шеей, сидящий сейчас в новом, но уже порядком замызганном бушлате, за бруствером и экономно посылающий одиночные, смертельно закрученные пули в черноту вьюжной ночи, – лишь затвор хлестко лязгает. Своего сыночка Вика наречет твоим именем, и мужа иногда во сне будет называть «Егорушкой». Не попомни же ей зла, солдат. Живым – живое… Ведь любить до самой смерти она будет тебя, тебя одного. Эх, рано ты уходишь, Егор. Очень рано. Но все-таки троих… нет, теперь уже четверых «зверей» уносишь с собою.
Да, рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но вот все реже и реже выстрелы. Бой словно «засыпает». И вдруг все разом стихает. И сразу же у комбата трещит радиотелефон. Звонит «полевой командир». Он обращается к комбату по имени-отчеству и начинает взывать к здравому смыслу: слушай, брат, зачем какая-то война-майна, освободите проход, и разойдемся мирно, ведь тебе же, подполковник, через два месяца в запас, зачем ты ввязался не в свое дело? Мы тут все – пешки в чужой игре… Десять минут на принятие решения. Согласие – красная ракета…
Но подполковнику нет дела до чужой игры, где все они – пешки. У него есть долг и Устав. Он обводит скорбным взглядом оставшихся в живых солдат – они все слышали и все поняли. От него, от его решения зависит сейчас их жизнь, и то – покроют ли они себя славою, или… или вечным позором. К этой минуте и к этому решению он готовился всю свою незадавшуюся, но честную военную жизнь. Сын умершего от ран фронтовика, бывший суворовец, он всю жизнь шел к этой роковой минуте…
Когда истекли двенадцать минут – как они сладки показались, эти минуты без смерти, без стрельбы, ребята даже вздремнуть успели и согреться, прижавшись спинами друг к другу, – подполковник поднимет телефонную трубку и передаст свои координаты. Вскоре послышится шипение приближающегося снаряда. И в ущелье прозвучит неожиданный, трескучий разрыв. Каски обсыплет мелким щебнем и снежной пылью. Еще шипение – опять разрыв! Потом целая серия взрывов. По перевалу. По ущелью. По скалам и буковой роще. То начала молотить наша артиллерия. Подполковник с «неуставным» именем вызвал огонь батарей на себя. Молодец, батяня! Молоток, комбат!
«Зверей» рвало в клочья, забрасывая пахучими кишками и парящим ливером кусты, но доставалось и своим. Однако внизу потери были в десятки раз больше – размен выгодный. И вот ребята нестройно, один за одним, запели, завыли старинную, предсмертную песню:
На верх, вы, товарищи! Все по местам.
Последний парад наступает…
И Егорка с радостью подхватит, даже выкрикнет в каком-то гибельном, восторженном одушевлении:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
А рота уходит, неумолимо уходит на небо. В новеньких бушлатах. Строем. Один за одним… Вот и комбат уже погиб, которого пытался закрыть собой один солдатик-пулеметчик, оба и погибли, в обнимку. Еще двоих достали свои же осколки. Но пощады, – слышите, общечеловеки? – пощады солдат наш не желает. Как всегда. Кто сможет упрекнуть его за это? Может, сейчас это единственное право русского солдата – умереть несогнувшимся.
…«Звери» так и не смогут пройти через тот перевал, хоть соотношение сил было двадцать семь к одному, – они отступят и уйдут в первое весеннее утро другим путем, оставив на перевале семьсот окоченевших трупов. Наутро, первого марта, под горою будет дымиться порубленная, искореженная буковая роща, и из всей восьмой роты в живых останутся лишь только трое перемазанных кровью и грязью, израненных, полузамерзших солдат, – совсем как в другой старинной, фронтовой песне…
Сила одолевается мужеством, а судьба – дерзостью. Рядовой Стрижов выживет, его, вдовьего сына, Боженька сохранит. Никогда уж больше не назовут его ни Щеглом, ни салагой, – какой он теперь салага и щегол? – и он еще понянчит своих деток. Которых нарожает ему любимая Виктория.
Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, – победителями.
* * *
«Сейчас мы совершим церковную молитву к Богу о наших доблестных воинах-мучениках и героях. Пусть наши слезы, наши молитвы и наша любовь согреют их остывшие лица. Знайте, воины наши, что вы сейчас не в окружении врагов, вас окружают ваши любящие соотечественники. Родные и близкие. Вы сейчас в объятиях родной Руси, в объятиях наших православных святынь.
Святая наша Церковь вместе с Родиной-Матерью склоняется сейчас пред вами с благодарностью за ваш богатырский подвиг, за верность, за вашу любовь ко всем нам.
О Боже наш! Ты скорбящих мир и труждающихся отрада, дыхание живых и мертвых, воскресение и жизнь, пошли воинам нашим, убиенным на поле брани, небесную радость, мир, упокоение и вечную славу. Аминь».
Слова-то, конечно, правильные, – но, по большому счету, это всего-навсего только слова…
КАТАРСИС
Я проснулся, как всегда, – от колокольного звона. Приоткрыл балконную дверь, и вместе со свежестью в комнату вплыла-вкатилась благородная очищающая бронза. А следом – волны псалмов, тягуче-сладких. Я лежал, потягивался и плыл, плыл, нежась в торжественно-чистом потоке мягкого и жесткого, бархатного и металлического, и мечтал о… ну, о чем мечтают по утрам молодые, здоровые мужчины?.. Прямо сейчас хотелось, сию минуту. Позвонить, что ли, рыжей Марго? Нет, пока доедет, пока то да се… И желание всякое пропадет. Вот если б она сама догадалась и объявилась: привет, я тут рядом, из углового автомата… Чтобы мне и дел было – встать, отпереть дверь, раздеть и на руках занести в теплую постель, на диван леопардовой расцветки. Ведь не приедет, не позвонит, не догадается…
А колокола между тем звенят-заливаются, голосят прямо, вот-вот и полопаются от натуги их бронзовые бока. И тягучий хор вторит им, мощный, слаженный, медовообволакивающий. Что это они? Праздник сегодня какой, что ли?
Вдруг звуки эти покрывает телефонный требовательный звонок. С трепетом хватаю трубку: неужели?.. Но вместо вкрадчивого воркования этой рыжей бестии слышу в трубке голос друга. Он тут рядом, сообщает, за углом. Собрался вот в церковь, сегодня же праздник большой – какой? – а Успенье. Может, составил бы компанию, а? Давно ведь уже собирался, еще на «день ангела»…
Что-то подняло меня с постели. Сейчас! Сейчас! Быстро, почти лихорадочно собрался и, даже не позавтракав, выскочил на улицу. В тихий августовский день, в теплый залитый светом мир, наполненный переизбытком жизни, что всегда начало увядания, – в мир, где гудели, разрывались, плакали колокола.
Через десять минут мы были в церкви. Народу в храме оказалось на удивление много. Мы стали в сторонке и незаметно слились с толпой, а толпа постепенно скристаллизовалась в народ, и мы нашли свое место в этом мощном потоке, растворились в общем порыве.
Прямо передо мной светилась из темноты старая фреска-список Иверской Божьей Матери. У нас ее называют – Плачущая. В зрачках нарисованных, как в живых, отражались голубоватые огни свечей, и Пречистая словно заглядывала в мою душу, смурную и темную. И скорбела о непутевой моей жизни. Я то и дело взглядывал на икону, как на живого, близкого и честного человека, с каждым разом все более и более смущенно, и сами собой, кажется, стали рождаться слова:
Пресвятая Владычица моя, Богородица, святыми Твоими всесильными мольбами отжени от меня, смиренного и окаянного раба Твоего…
Далекий невидный во тьме купол над темечком гудел от песнопений мощных и слитных, массы, скопища народа замерли в едином сладостном порыве, и сердце мое то трепетало, то пропадало куда-то, то истекало чем-то сладко-горьким – вот как эти тающие свечи, как эти мерцающие огни вокруг, – и пронзали, и жгли, и укоряли меня скорбные очи Пресветлой.
… отжени-отведи уныние, забвение, неразумие, нерадение, и все скверные, лукавые и хульные измышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего…
И мне не то что произносить, или как-то еще материализовывать свои недавние мечтания, – мне даже вспоминать было странно и страшно то, что бывало-случалось в моей квартире, под чистый звон колоколов, под возвышенные песнопения, особенно в последнее время, когда появилась эта рыжая Марго, эта длинноногая бестия… Да, в тихую погоду, когда через открытую балконную дверь совсем отчетливо доносятся звуки церковной службы и когда я просыпаюсь от этих звуков, и частенько не один, а с кем-нибудь из своих многочисленных, как у нас говорят, жалмерок, и потягиваюсь в теплых потоках этих звуков, и касаюсь нежного, ждущего тела, – о, что тогда начинает твориться на моем многострадальном диване леопардовой расцветки, – хоть святых выноси. Особенно любит такие «накладки» Марго, она часто и восторженно говорит, что ее это по-особому как-то возбуждает, такое музыкальное сопровождение, – и ее кошачьи зеленые глаза в эти моменты делаются какого-то совершенно болотного, непроходимого цвета. Как у русалки. Как у ведьмы.
… и погаси пламень страстей моих, ибо нищ я и окаянен, и избави меня от многих и лютых воспоминаний…
Ну куда, куда мне деться от лютых своих воспоминаний? Они – как жернова необъятные у меня на груди. Как вериги тяжкие, что не дают простора движениям, как камни грузные на шее – мешают подниматься и всплывать к чудесному, теплому и ясному свету. Я всегда бравировал своей независимостью и свободой – свободой делать все, что ни заблагорассудится. Не унимал гордыню, даже когда и следовало бы ее унимать; не кланялся, даже по этикету, если не хотелось кланяться. Не шел к цели, а порой ломился – по чужим судьбам, по чужим головам. Крушил чужие самолюбия, попирал чужие амбиции – и частенько даже не замечал этого.
… многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действий злых береги меня…
Ни за что про что обидел Виктора Викторовича, да не просто обидел, ответив на зло злом, а буквально размазал по стенке – одним хлестким, обидным, но абсолютно правдивым словом; выжившего из ума подленького Виктора Михайловича наказал оглаской его вертухайского прошлого – а мало ли народу служит по тюрьмам и зонам, ведь есть же среди них и приличные. Музейному лидеру-вожаку, несостоявшемуся стихотворцу, недвусмысленно напомнил о его непроходимой бездарности. Зачем нужно было сотрясать воздух? Они и так уже наказаны – той участью, которую имеют, и тем осознанием собственного ничтожества, которое не дает им покоя ни белым днем, ни темной ночью.
… ибо Ты благословенна от всех родов, и славится пречестное имя Твое во веки веков. Аминь!
Тягучее пение обволакивало меня, пеленало по рукам и ногам, и я сладко тонул, тонул в этом потоке, и пытался плыть, и барахтался, и плакал – безутешно, по-детски, навзрыд. Давно неиспытанная легкая благость сиянием мягким разливалась в душе. И глаза стали видеть то, что раньше не видели. И многое открылось им…
И вспомнил я отца и мать, простых наивных крестьян, и свою недавнюю с ними ссору. Ведь из-за пустяка полнейшего поссорились: отец не там и не так изгородь задумал поставить, кривую и неказистую. А я на него накинулся… И раскаяньем наполнилась душа моя. Простите меня, неблагодарного, блудного и ленивого сына, родные мои труженики!
И вспомнил я сыновей своих, и всякие нелестные свои отзывы о них – «неудачные дети!» – и их поистине ангельское терпение и смирение, и даже, несмотря ни на что, уважение ко мне и почитание, какой-никакой отец, хоть и непутевый; и свой гнев, частый и порой беспричинный, и свою скорую расправу, и свое предательство по отношению к ним. И раскаяньем наполнилась душа моя. Простите, ребята, родителя своего! Хоть и наперед знаю – нет мне прощенья.
И вспомнил я старого Учителя, и свой поспешный разлад с ним, и меньшую дочку, которая даже имени моего лишена, и ее несчастную маму, и кума, толстого, добродушного человека, и крестницу, с которыми «не знаюсь», и ту, у которой было два аборта, и ту, у которой было три выкидыша, и ту, которая скоро должна родить («для себя»), и ту, с которой записан на бумаге, но перед людьми и Богом – чужие… Им всем я испортил-сломал-угробил жизнь, и даже не заметил, не осознал этого. И вспомнил я также ту, у которой муж-импотент, и ту, у которой жених в Норвегии, наивный дурачок, и ту, которая прибегает по средам, в обеденный перерыв, – и вспомнил рыжую Марго…
И увидел вдруг пропасть, что разверзлась предо мной, и ужаснулся – глубине ее и черноте. А грехи мои тяжкие, будто гири многопудовые, все влекли меня и влекли – вниз и во тьму. И взмолилась душа: Боже, не оставь раба своего!..
И так стоял я, над пропастью, над бездной этою незримой, не чуя ног, не чуя рук, не помня себя, стоял и плакал, и вдруг очнулся от брызг, которые попали на лицо, – то улыбающийся розовощекий батюшка кропил крестообразно святой водой. И утер я лицо, смешав святую воду со жгуче-сладкими слезами, и великое почуял облегчение и преображение какое-то чудесное.
И решил: приду домой, позвоню куму, приглашу его к себе вместе с крестницей (тем более, что недавно была годовщина со дня крестин – крестили, кстати, в этой самой церкви), схожу попрошу прощения у Виктора Викторовича, сведу все на шутку, и у Виктора Михайловича попробую вызвать улыбку на сухих его губах, обидел стариков, и одного и другого, и даже не заметил своего зла, встречусь с Учителем, которого тоже оттолкнул резким словом, обидел и совсем уже забыл об этом: простите, скажу, Иван Васильевич, дорогой, я был груб с вами и не прав! Потом нужно что-то делать с личной жизнью – давать отставку рыжей Марго, а заодно и всему косому десятку приходяще-ночующих полужен-полужалмерок, а с той, верной и тихой, у которой растет дочка, оформлять отношения – сколько ж можно купаться во грехе…
С таким решением вышел я из храма. Друг куда-то пропал. Я и не заметил – куда и когда. Солнце сияло, когда я вышел, и мир пребывал в Добре и Справедливости, казался помолодевшим и словно умытым. Свиристели оживленно воробьи, копаясь в подсолнечной шелухе, а сизые голуби доверчиво танцевали прямо у самых ног… Решение мое было – неколебимо.
Выходя, увидел со спины толстого человека, похожего на кума. А с ним девочку, похожую на мою крестницу. Толстый человек тащил упирающуюся девочку, словно стараясь поскорее затеряться в толпе, выходящей из церкви. А девочка оглядывалась на меня со страдальческим выражением на лице – то ли крестница, то ли нет, не разобрать. Лет-то уже сколько прошло… И словно туча наползла на небо.
А вот и Марго! Она ждала меня у церковных ворот. Нервно прохаживалась, косясь лиловым глазом, что у нее всегда дурной знак. Такие глаза у нее не предвещают ничего хорошего. Ну, ты чего по церквам прячешься? – набрасывается она на меня. Куда обещал повести? А, куда? Он еще переспрашивает?! В театр! Что, уже забыл? А она вот даже билеты купила. На дневную премьеру. Эх, кавалер называется!..
После чего мы идем в театр. И смотрим инсценировку того самого романа, который в рукописи назывался «Евангелие от Сатаны», и в антракте, среди восторженного гогота двуполо-бесполых, среди перстней и сережек, устаревших «хвостов» и модных бакенбардов, среди этого розово-голубого бомонда, пьем коктейль под названием «Слезы Бегемота», и в зеленых ненасытных глазах Марго пляшут-бесятся самодовольные чертенята, они обещают, бесстыжие, они такое обещают – дай только домой прийти… И никому уж я не позвоню сегодня, и ни к кому не схожу, даже и не подумаю, даже не вспомню ни о ком и ни о чем, – все это я знаю наперед, но даже и не сожалею об этом.
А пойдем мы после спектакля ко мне, и Марго будет приставать еще по дороге, а как только переступим порог, скинет с себя все, и мы станем ломать-доламывать, ломать-доламывать многострадальный мой диван леопардовой расцветки, – под звон, под плач, под рыдания колоколов. И мне вовсе не покажется, как сегодня в церкви, что плачут они по загубленной моей душе, нет, я давно уже привык-притерпелся к подобному аккомпанементу. Видно, такой уж мой крест…
И весь день будет приподнятое настроение, ясная голова, а в душе – светлая благость. Ведь со слезами выходит лишний адреналин, – объяснит всезнающая Марго. А Успенье означает – умирание, смерть…
А я ей не верю, – слышите, – не верю этой рыжей длинноногой стерве!




























