412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Карамболь » Текст книги (страница 16)
Карамболь
  • Текст добавлен: 6 мая 2026, 22:30

Текст книги "Карамболь"


Автор книги: Вячеслав Дегтев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном – в шляпе! – и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут. (Я почувствовал, как челюсть сама собой отвалилась.) Им у меня нравится… Последний собеседник – Федор Михайлович Достоевский. Вот, кстати, его автограф», – и указал на стену – там было нацарапано знакомым мелким почерком: «Любите жизнь больше, чем смысл ее. Ф. Достоевский». – А почему все написано по-русски, да притом по правилам современной орфографии? Диоген был неграмотный, а Достоевский свое имя писал через фиту, а у вас тут – через эф. – Там нет языковых барьеров, – говоришь вдруг ты. – Там все друг друга понимают и понимают все существующие языки, – ты говоришь это таким тоном, как говорят обычно с маленькими детьми, и я понимаю, что ты подыгрываешь этим хозяину – нельзя перечить сумасшедшим. – А в какое время, интересно, они у вас бывают? – А в самое разное. Толстой, например, любит посещать по утрам (на простенке было написано рукой Толстого: «Мысли о смерти нужны для жизни»), а вот Магомет, например, является строго в полночь (на потолке зеленели буквы с примесью арабской вязи в начертании: «Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее»), а кто и средь бела дня заявляется, – и кинул в твою, почему-то, сторону очень выразительный взгляд. – А один, самый лучший мой друг и постоянный собеседник, приходит каждый день после обеда на двадцать семь минут, – это Лукан (бросилось в глаза высказывание Лукана: «Всем-то ты, смерть, хороша, но если б еще не отнимала жизни»).

Что-то, заметил я, подбор авторов у вас какой-то несколько однобокий. Все они у вас какие-то ущербные. Достоевский и Магомет – эпилептики, Лукан и Сенека трусливо покончили с собой, стоило Нерону лишь цыкнуть на них. Публий Сир и Диоген, говоря нынешним языком – бомжи, а Толстой – закомплексованный барин; по большому счету все они неудачники, ну или таковыми себя считали. Почему к вам не ходят (усмехнулся при этих словах: это ж белая горячка!) люди с активной жизненной позицией, такие, как Эпикур, Цезарь, Наполеон, если хотите – Гитлер и Хемингуэй; да хоть тот же Христос! Им тоже есть что сказать. Говоря это, замечаю в глазах нашего поэта смятение и удивление – удивляйся, удивляйся, это тебе не о поэзии разглагольствовать, с этими ребятами, что на стенах, мне тоже встречаться приходилось, и не только с ними… Поэт пожимает плечами и отвечает, что ходят, дескать, те, кто близок именно ему, а что касается людей, мной названных, с активной, так сказать, позицией, так все они, извините, дурно кончили – кто на острове, кто на кресте. Я взвиваюсь (а зря!), кричу, что все они, уходя с этого пира безумных, хлопнули дверью, и каждый из них принял свою долю достойно, без нытья и слез… Поэт многозначительно пожимает плечами – это как посмотреть, – и обращается к тебе: не хотите ли оставить что-нибудь на память о своем визите? – и протягивает карандаш. И ты, приноровившись, пишешь на стене: «Любовь, одна только любовь воскрешает мертвых». И, написав, сразу же начинаешь собираться, торопишься, спешишь, словно и заходила-то затем только, чтоб посмотреть на переодевание поэта да чтобы оставить автограф, – я тоже потянулся было к карандашу, уж я бы ему написал! – но хозяин твердо отвел мою руку и стал удерживать, уговаривать тебя побыть еще; однако ты уже не слушала, ты прямо рвалась к выходу: скорее! скорее! Мы вышли из подвала. Я не знал, что сказать, но сказать хотелось. Ты нетерпеливо ждала, не хотела, видно, уходить без последнего моего слова. Расставанье затянулось. Поодаль, в сторонке, прогуливался поэт, мы бросали по очереди на него косые, резкие взгляды и томились. Я так и вижу тебя – на фоне ясного, акварельно-перламутрового, с прожилками голубизны, горизонта, над нагромождением города; твоя невесомая фигурка в легком пузырящемся платье как бы возносилась, парила, белоснежная, в этой бездонной сини, что синее оперенья селезня, ты бы, пожалуй, и вознеслась, если бы не зацепилась ногой за грешную нашу твердь, не хватало, похоже, одного лишнего дуновения, чтобы ты растворилась в расплавленном, разлитом хрустале простора. Я нервничал, чуть не скрипел зубами от досады и потому ляпнул первое, что пришло на ум, лишь бы сказать, – я сказал про мелодию, которая все еще звучала на «Рио-де-Жанейро», стоявшем на воде, как белый монумент, в железном чреве которого команда безмятежно предавалась греху винопития во главе со своим латиноамериканоманом в штанах голубой мечты незабвенного Остапа, сына турецкоподданного, сказал, что мелодия эта (теперь ее исполнял какой-то очень восточный человек, чуть ли не китаец или кореец) до сих пор еще не надоела, и не только мне, но, похоже, и тем, которые на теплоходе, пьюще-работающим, а сейчас лакающим свою кукурузную водку, и конечно же тому, кто записал, собрав на одну пленку столько звучаний, столько исполнений, таких разных, это ж какой труд, чуть ли не подвиг, и что мелодия до сих пор еще переполняет мою душу и рвет ее – мне и больно, и сладко, и терпко, и как-то до восторга необычно, – словно умирать мне сейчас, сию минуту, ну так и шапку оземь!

– Целуй меня страстно… – говоришь ты, и я задыхаюсь от неожиданности.

– Целуй меня страстно, – повторяешь ты, – так мелодия называется, – говоришь и поспешно, не оглядываясь, уходишь, а я стою, пораженный, до-олго стою с расхристанной душой, которая вибрировала, паря над водой и над крышами, над городом, которая купалась в теплых волнах чудной, распинающей мелодии, – как растрепанный ястреб стою над городом, лежащим у ног.

* * *

Несколько дней я был сам не свой. Бродил по городу как неприкаянный. Поехал к поэту; дом нашел сразу, но полуподвала в доме том почему-то не оказалось, сколько ни разыскивал; поворачивался и так и этак, заходил и со двора, и с улицы – не было полуподвала! Вот помойка, вот согнутый ясень, и вид на «море» тот же самый, что и тогда, и пароход стоит на приколе, только что мелодию мексиканскую на нем не крутят, – а двери в полуподвал нету, как будто ее и не бывало вовсе. Я никогда в жизни не блуждал, было дело, летал в тумане, без компаса, по одной карте, чуть ли не по мусоркам и задворкам, а тут не мог найти какой-то полуподвал – странно. Психотбор в училище проходил всегда по первой группе, чертей даже во сне не видал, а тут… Очень странно. Была, правда, у меня небольшая контузия, но это ж давно и мелочь, как доктор сказал, почти царапина. А все-таки стра-анно. Такое ощущение, словно меня водят за нос, да при этом еще и гаденько хихикают. Я не мог уйти от этой глухой стены просто так, без какой-то ответной реакции, – я не привык спускать издевательства. Подняв уголь, жирно и размашисто, словно кто-то водил моей рукой, написал на стене – там, где была – должна быть! – дверь в полуподвал: «Я жду сильных, победоносных, высших, бодрых духом, у кого душа и тело – в гармонии: должны прийти смеющиеся львы!» —, и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».

Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, – наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда?

Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало – в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, – у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада. Мать очень горевала, когда погиб отец. Он был суровый, но ласковый с ней. Она была счастлива. Его убили – прямо неподалеку от дома. Он вступился, говорят, за какую-то девушку, совершенно незнакомую, даже чужую. Его ударили чем-то тяжелым по голове, сняли пальто и били бутылками, – на теле остались отпечатки от донышек. Убивали на глазах у девушки, она кричала, дико и громко, – никто не пришел на помощь. Разное говорили о нем: кто говорил, что погиб он как мужчина, отстаивая честь, а кто болтал, что… Ты был маленький тогда и ничего толком еще не понимал.

– Да, сынок, ты ничего не понимал: ты дергал отца за нос, когда тот лежал в гробу, и смеялся, ты не понимал тогда еще смерти, ты играл с ним, с мертвым. А я очень боялась одна оставаться, особенно по ночам, дом большой был, гулкий, в густом старом саду, а ночи тогда, в первый месяц после смерти, выдались долгие, лунные, тихие, со скрипучим снегом, с зеленоватыми тенями по сугробам… И вот сижу как-то одна – ты спишь, маленький, – сижу перед телевизором и слышу в окошко стук. Замерла. Стук повторился. Знакомый. Так, именно так стучал твой отец – тук-тук-ту-ту-тук, – когда возвращался ночью с дежурства. Придет, бывало, и стучит в окно, а я выйду, сонная, впущу его. А тут… Нет, конечно же, мне мерещится, говорю себе, надо успокоиться, выпить, что ли, лекарства?.. И тут опять – тук-тук-ту-ту-тук! Подошла к окну. Выглянула. За окном – зеленоватый снег. И ни-ко-го. Пока смотрела в это окно, стук повторился в противоположном: тук-тук-ту-ту-тук. Может, кто балуется? Надо выйти, надрать уши. Оделась и вышла. Сейчас обойду дом, говорю себе, и никого не встречу, мне это все просто мерещится, я потихоньку схожу с ума, только и всего, от тоски и горя. Обошла дом, и действительно никого нигде не было, снег лежал, как пишут в романах, девственно-чистый, я успокоилась и пошла к веранде, и вдруг слышу: тук-тук-ту-ту-тук – и вижу птичку на раме, сидит и долбит в стекло. Я протянула к ней руку, а птичка – фрр – и улетела. На ватных ногах захожу в дом – часы бьют двенадцать, – ты проснулся и кричишь, и руки-ноги у тебя корежит. Я атеистка тогда была, комсомольский работник, но тут подошла к кроватке и прошептала: «Свят! Свят! С нами крестная сила!» – и перекрестила тебя. Ты уснул, но на следующую ночь – опять… Никакие врачи, никакие порошки и таблетки не помогали. Пока не привела одну старушку, она окропила углы святой водою и отслужила отходную; несколько раз приходила тебя «выливать», и всякий раз получалась из расплавленного воска странная форма: то ли бутылка, то ли женское тело. Похоже, сейчас, сынок, к тебе что-то подобное воротилось.

Я выслушал, обнял мать и сказал, чтоб не беспокоилась, ничего страшного, просто я встретил на днях девушку, и теперь вот… Она покачала в ответ головой. Похудел весь, осунулся, – разве от любви бывает такое? Бывает, уверил ее, бывает. И вышел.

Странно, неужели мать права? Отчего это у меня все не на месте? Отчего грустно и безысходно на душе? Отчего это все звучит, звучит во мне раздирающая мелодия – «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» – и нет мне успокоения, и нет мне радости ни при солнечном свете, ни при ночной мгле? Раньше думал, что только две вещи в мире властны над мужчиной – опасность и игра, – нет, есть, есть, оказывается, и третья сила… Иду ли, мчусь ли в такси или автобусе (а за окном хмурь и хмарь, дождь и сырость), лихорадочно оглядываюсь, оглядываю спутников, всюду ищу кого-то. Кого же ищу?.. Тебя, конечно же тебя одну ищу я всюду. А кругом хмурые, погруженные в самое себя индивидуумы, одинаковые, хоть номера на них вешай, переполненные лишь заботами, в лучшем случае, о продлении своей дальнейшей суеты, и некому… некому даже рассказать о своей печали – никому нет до меня дела, и никому не милы мои ищущие глаза – всяк поспешно отводит свои; увы, никому ты, братец, не нужен…

У всех у них свои страдания и боли, ничем не слабее моих, хотя я и презираю их проблемы и втайне называю суетой и тщетой, и все они, все, все эти люди, так же, как и я, один на один с жестокой своей судьбой, и не ждут ниоткуда и ни от кого соучастия и сочувствия, и все знают, что рано или поздно все они проиграют и все кончится лопухом на могиле, и потому лица у них у всех каменные и застывшие, словно рубленные топором, как на полотнах Брейгеля Старшего, прозванного «Мужицким». И все покорились судьбе, согласились со своей участью и давно уже не ищут лучшей доли, а молят Бога, чтоб не стало еще хуже. А я не согласен! Не согласен… Молчат, отворачиваются, а кое-кто даже думает с презрением: глупец!

И только один человек, светловолосая девушка, одна-единственная среди всех, еще не сдалась. Она стоит у двери, и от нее свет исходит. Правда, правда, – настоящий свет… Она улыбается своим мыслям. Они у нее чисты. Они у нее прекрасны, как сама она, хоть и грязь за окном, и дождь, и слякоть, и сумерки подкрадываются, по-волчьи припадая к земле. А она – как белая, запоздалая роза. Запоздала родиться на несколько столетий. Подойду к ней, погреюсь у чужого счастья.

* * *

…Я искал тебя шесть дней. Шесть суток. Сто сорок часов.

Я может, всю жизнь тебя искал. Тебя, одну тебя, именно такую, какой ты мне явилась на теплоходе, под редким дождем и в белом платье.

Я нашел тебя – на седьмые сутки. Ты была на выставке, в Музее изобразительных искусств. С тобой был уже знакомый мне тип. Правда, в этот раз на нем не оказалось резиновых сапог, хлопали задниками какие-то старые растоптанные башмаки, похожие на матросские прогары. А на тебе было все то же знакомое белое платье – более чем рискованно ты одета, заметил я, подходя, на улице-то не май месяц, на что ты обрадованно отозвалась, что любой холод тебе нипочем и что рада меня видеть – очень рада! – и от радости даже захлопала в ладоши. Так ты, может, и искала меня? Да, искала! И очень рада, что нашла. Эх, лучше бы ты этого не говорила, – у поэта даже лысина покрылась неприязненными мурашками. Хотя, впрочем, это его постоянное настроение – ведь это только здоровые, сильные смеются, для таких, как этот субъект, все дороги в гору и всякий ветер навстречу. Я позвал вас в буфет, взял бутылку красного вина, мы присели за угловой столик. Сидели, потягивали вино – поэт морщился, похоже, для него и прекрасное это терпкое вино – уксус, такие, садясь за чужой стол, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита, а мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, но сказать ничего невозможно было, ведь между нами был не только столик, бутылка, но еще и этот мрачный поэт (нет ничего пошлее на свете, чем обиженный поэт!), который молчал хмуро и отчужденно, молчал красноречиво, потягивая с кривенькой ухмылочкой мое отличное вино, и чье молчание стоило многих гневных монологов, – и потому мы общались с тобой особым способом:

– я твердил, Что ждал тебя всю жизнь;

– ты отвечала: знаешь это;

– я сетовал на судьбу: за что такие муки?

– а ты извинялась, дескать, не вправе распоряжаться собой;

– что я тебе сделал дурного, – молил я, – за что ты так со мной;

– а ты скорбно повторяла, что не принадлежишь себе;

– а кому? кому? – летели мои флюиды – этому? раскрой глаза: он же просто блаженный;

– ты почти заученно вздыхала: это как посмотреть;

– хуже! хуже! напыщенный индюк! все многознающие – ослы;

– на это ты вспомнила старую притчу: два человека смотрели в лужу: один видел грязь, другой – отраженные звезды;

– ты надеешься сделать из этого сухого лимона – лимонад? Но зачем, зачем – чуть не кричал я, – исцелять неизлечимых: если б он мог по-другому жить, он бы другое и хотел;

– на что ты уклончиво возражаешь, что не все так просто, как мне кажется…

Тут поэт порывисто вскакивает; он, видно, подслушивал наш разговор – это самое гадкое: подслушивать чужие мысли, – он вскочил с ненавистью на лице (да он способен еще, оказывается, на настоящие страсти – не совсем еще амеба!), и от него пришло:

«Извиняюсь, но если вы не возражаете, я скажу только одно: вы оба читали Карнеги. Не самого, надо сказать, достойного автора…»

«И не только его!» – поднимаюсь и я.

Я поднялся; я почуял скандал; я бросил перчатку:

«У того, другого автора, есть выражения и похлестче. Например: падающего – подтолкни!» – влепил я с вызовом, и кулаки мои сами собой сжались; да, я хотел скандала, я шел на конфликт, мне хотелось, чтобы поэт возмутился, чтобы «дернулся», чтобы в глазах его загорелась ответная злость, что послужило бы мне оправданием, моя гремучая смесь вспенилась в жилах, мышцы напряглись, я желал, сладострастно жаждал драки, я вырубил бы этого мозгляка одним ударом – снизу в челюсть! – и потому, вставая и прицеливаясь, задел свой недопитый стакан, вино разлилось, потекло по столу и залило твое белое платье. «Ах!» – вскрикнула ты, сорвалась и побежала к выходу. И эта пролитая кровь Спасителя меня отрезвила.

Видно, ангел мой недалеко стоял. Некоторое, впрочем, недолгое время торчал столбом я, растерянный, оглохший, с пульсирующими, затихающими толчками в затылке, стоял, не двигался – среди гомонящих людей, снующих по буфету, шаркающих, кашляющих, шмыгающих носом, – чужих, чужих… Когда поднял взгляд – поэта рядом не было; трусливые – умны. Правильно говорили мне, и не раз: с таким характером, братец, умрешь под забором, и притом не своей смертью. Как папашка… Ну и плевать!

Выйти из-за стола мне не дала буфетчица, она стала распекать за пролитое вино, ей на помощь прибежала уборщица… Я стоял, хлопал глазами и был как петух в чужом курятнике, – меня клевали даже куры.

Спал в ту ночь дурно. Злополучная сцена с вином прокручивалась, прокручивалась – черт бы ее побрал! – прокручивалась в мозгу вперед, назад, с середины, с конца, – и каждый раз являлся плешивый поэт и гаденько ухмылялся: «Тоже мне – смеющийся лев! Ха-ха-ха!» – и я скрипел зубами от злости и бессилия, а дать ему в морду, в челюсть, снизу вверх провести хорошего крюка почему-то не мог, не смел, не имел права; а тут еще, уже под утро, винные пятна на белом платье стали казаться кровавыми… Всю ночь меня корежило. Колотило. Бросало то в жар, то в холод. Но проснулся бодрым. Проснулся с ясной головой и с решением. Неясным пока, но твердым. Бывает же такое: голова ясна, а решение – неясно. Но оно есть… Быстро и решительно одеваясь, отметил, что движения экономны и точны, расчетливы, как всегда у меня бывает в решающие минуты. Я чувствовал успех; удача уже кружила надо мной. Одно настораживало – странное поведение матери, она была тиха сегодня, со скорбным выражением на лице. Я ей кивнул: не горюй! И, выходя, увидел в зеркало, как она воровато и неумело перекрестила меня.

Ну наконец-то я на улице. Уфф! И вот оно – решение: после залитого платья у меня теперь есть причина зайти к тебе. Попросить прощения и как-нибудь компенсировать причиненный ущерб. Ну так и сделаем.

Найдя через справочную твой адрес, я поехал.

* * *

Я нашел твою квартиру быстро, ведь я же никогда не блуждал. Даже в чужих горах… Дверь открыла пожилая женщина. Я спросил тебя. Женщина потемнела лицом. А потом, пригласив меня войти, неожиданно заплакала. Дочь умерла три месяца назад, сказала вдруг. Ка-ак?! А с кем же я?.. А кого же? Она умерла, сочиняя музыку, прямо за роялем, на этом вот месте. На клавиатуре лежали исписанные таким знакомым, таким неспутываемым почерком нотные листы. Это последнее сочинение дочери. И после этого женщина садится и играет что-то надрывно-рыдающее, роковое, словно счастье перемешано с тоской, словно отчаянное братство Ангела и Сатаны, какой-то противоестественный, кровосмесительный союз любви и ненависти – и страшно и сладко было это слушать, – как будто заглядываешь в спальню родителей… И я увидел тебя, юную, наивную, в платье с рюшечками по плечам, как ты сидишь за роялем и… и мечтаешь – о любви – чистой, о славе – вечной, о счастье – настоящем, – о, эти полудетские грезы! Однажды ты прочитаешь, что юная мексиканская девушка, гораздо моложе тебя, пятьдесят лет назад, в день своего рождения, села за рояль – а было полнолуние, луна с профилем индейца висела над плоскогорьем, тропическая ночь благоухала (чем она пахла? – мраморной прохладой античности? – жертвенной кровью идолов майя? – благовониями ацтеков? – по́том конкистадоров?), а девушку распирало томление, ожидание любви, счастья, жизнь лежала у ее ног, пятнистая, как шкура ягуара, – и она трогала клавиши, как усы этого ласкового хищника, осторожно и кокетливо, с любопытством и страхом, пытаясь извлечь из мертвого древа инструмента те чувства, которые переполняли ее живую душу, – и звуки выливались в крик, в спазм, в болезненный восторг, и она сама чувствовала, что рождается что-то необыкновенное, не от мира сего, страстное, до дрожи в затылке рождается, и это еще более возбуждало, еще дальше уносило, отрывало от земли. Так появилась на свет та болезненно-божественная музыка, которую я слышал на теплоходе, и которую не мог забыть, и которая все еще продолжала звучать во мне, в моей душе; та мексиканская девушка ничего больше не написала за всю жизнь, она так и осталась гением одной мелодии, но ее крик, ее спазм живет до сих пор собственной жизнью. И тебе захотелось повторить это. Прев-зой-ти. Ты так захотела этого, что аж заболела от ожидания, и это желание приносило тебе настоящие физические страдания. Тебя распирали, распинали собственные невыраженные чувства, которые ничем другим нельзя было выразить – лишь только переложить, передать их музыкой. И ты с болью и со страхом, и с нетерпением ждала своего дня рождения (чтоб все было, как тогда в Мексике), и он, этот день, приближался, медленно, но неотвратимо, и на него выпадало полнолуние, как и тогда в Мексике, и ты увидала в этом полном совпадении, до мелочей, особый знак, Промысел, FATUM, – и вот он пришел, день рождения, и ты садишься в белом платье за рояль и целый день перебираешь аккорды – ты подбираешь их, примеряешь под свои чувства, под тот оркестр, что звучит в тебе и в котором нет фальшивых нот, где сплошной конссонанс, подгоняешь по октавам выше, ниже, и с каждым разом диссонанса в твоих живых звуках все меньше и меньше, и это тебя ободряет, придает силы, ты становишься все смелее и смелее, ты прямо воспаряешь, – а мама в это время сидит, замерев, прижав платок к глазам, в соседней комнате и боится кашлянуть; она слушает тебя с благоговением, и ей не верится, что когда-то она, она, совсем простая женщина, родила, произвела на свет это чудо. И вдруг у дочери все стихает…

Мать полчаса не решается войти. Врачи скажут потом, что именно эта задержка девочку и убила; а еще – слишком большая доза опия.

А я не верю, слышишь, не верю в твою смерть. Просто тебя перенесло в какой-то другой, неизвестный нам мир, туда, где нет земной юдоли, где вечное блаженство. Ты не умерла, ты преобразилась – иначе с кем же я общался? С кем же я тогда?..

Твоя мама кончила играть и страдальчески спросила меня: может, ошибся? Нет, сказал я, после этого сочинения, теперь уж точно – нет. Тогда она показала мне несколько фотографий, на которых были сняты девушки, и на каждой я угадал тебя и указал, ткнув пальцем, и на одной карточке ты была в знакомом белом платье с рюшечками по плечам. «В этом платье я ее вчера видал». – «В этом платье мы ее похоронили три месяца назад», – сказала женщина и заплакала. А когда я уже выходил, она поцеловала меня, перекрестила неумело, совсем как моя мать, и сказала: «Спасибо вам, что вы ее так любите…». Сказала тоном, которым разговаривают обычно с больными. Похоже, она приняла меня за сумасшедшего. Бедная женщина – она так и не смогла поверить в воскресение собственной дочери, – бескрылая птица…

Я вышел от нее, не помня себя. Был уже вечер. Зеленоватый месяц плыл, то и дело ныряя в лохматые тучи, кутался в них, словно зябнущий старик в тулуп. Я шел по шумной улице, машины то и дело проносились мимо, обдавая гарью, а в ушах все звучала и звучала мелодия, сочиненная тобой, она звала меня, она манила – куда, Бог весть; она влекла, наполняя меня неземным огнем, и вдруг где-то далеко-далеко, в уголке сознания, появляется твой голос, он все более и более крепнет, он все отчетливее и четче звучит, – ты рассказываешь историю про то, как во Франции жили двое влюбленных: она была аристократка, а он – бедный журналист; ее насильно выдали за банкира; через два года она зачахла от тоски и тихо скончалась; муж похоронил ее в имении отца; когда до Парижа дошла скорбная весть, несчастный влюбленный отправился на могилу, чтобы взглянуть в последний раз и отрезать локон волос…

Где есть смерть, там бывает и воскрешение. Я знаю, знаю теперь, что делать. Я все понял, мне открылось…

И вот мчусь в троллейбусе, похоже, последнем – он пуст, лишь какой-то тип явно уголовного вида пьяно болтает шишковатой ублюдочной головой у окна, – мчусь, мелькают кварталы, фонари и перекрестки, везде нам зеленый свет, – мчусь, и мысленно подгоняю, подгоняю водителя, скорее, друг, скорее, боюсь не успеть, задыхаюсь, мне не хватает воздуха, боюсь, не хватит жизни, чтобы осуществить задуманное, – я мчусь в гулком вагоне, и меня распирает твоя музыка, твоя последняя мелодия, твой крик, она живет, пульсируя, вибрируя, во мне, а еще во мне звучит, звенит твой голос, он присутствует в каждой клеточке моего податливого, покорного твоей воле тела.

«…Среди ночи влюбленный пришел на кладбище, раскопал могилу и снял крышку гроба; и только он протянул руку с ножницами, чтобы срезать локон, покойница открыла глаза и села на своем ложе…»

Троллейбус остановился. «Конечная остановка, – объявил водитель с явным грузинским акцентом и выглянул из кабины, – кладбище!» О Боже, как он похож на того рыжего парня, которого… который пришел в дом тети Мани, приютившей меня, пришел с автоматом и стал рыться в ее сундуке; я бы не тронул его, несмотря на причитания тети Мани, если б он не сказал, что все русские… Я вышел вместе с уголовником. В руках сжимал лопату, обернутую тряпкой.

– Помощь не нужна? Немного возьму, – хрипло говорит спутник, и в голосе его слышится что-то неуловимо знакомое. Вблизи он и вовсе – урка уркой, низкий лоб, пристальный прямой взгляд, кепка на бровях, – нет, не встречались, хотя… уж очень что-то в нем до боли знакомо.

– Нет, нет… Я вот… саженцы выкопать…

– Ну-ну… хе-хе… давай-давай, сейчас самое время…

Я поплутал какое-то время среди могил, чтоб сбить с толку странного попутчика, оглядываясь и дико озираясь, – в голове был хаос, сплетение мыслей, смятение чувств, – я не слышал ни музыки, ни твоего голоса, что был для меня как маяк. Я пытался настроиться на тебя, на твою волну, на твою частоту, мне было так одиноко на этом печальном последнем пристанище – без твоего присутствия, без твоего голоса. Ну! Ну же!..

«…Они уехали в Америку, а через двадцать лет (звучит! – опять звучит твой голос!), а через двадцать лет вернулись, уверенные, что о них все давно забыли, но старый муж угадал ее и подал в суд: верните законную жену; однако судья, вникнув в суть дела, принял сторону влюбленных…»

Это только лишнее подтверждение того, что мне открылось.

Ты не умерла. Ты еще не совсем ТАМ. Тебя еще можно вырвать ОТТУДА. Я верну тебя – теплотой, лаской, любовью. Ты будешь моей; ты будешь со мной; только со мной, и только моя, ничья больше; я стану исполнять любые твои прихоти; я сделаюсь твоей обожающей тенью; скажешь – пойду на завод, в мартеновский вредный цех, в рэкетиры, в тот ад вернусь, из которого недавно вырвался с медалькой на груди и трещиной в черепе – чтоб только ты у меня никогда ни в чем не нуждалась; прикажешь – умру… Сейчас вот только разрою, сорву крышку, возьму на руки, прижму к горячему сердцу, покрою поцелуями – лицо, грудь, шею, – только бы никто… только бы никто…

О да, милый, целуй меня страстно!

Это ты… ты мне говоришь? Ты слышишь меня? – не испугался, а приятно удивился, и это придало сил и уверенности. Скорее! Скорее!.. Вот он, вот – пятый сектор! И вот он, угол, а вот рогатая береза, – все, как и объясняла твоя матушка. Только бы никто… Но что это? Что за звуки? В несколько прыжков я приблизился. И что же вижу? Могила разрыта. Женщина в белом платье с рюшечками по плечам лежит на мраморной плите, а знакомая лысая личность наклонилась над ней и бормочет:

– Ну очнись! Открой глазки! Я прошу тебя…

Наш пострел везде поспел! Как всякая чернь, он привык все получать даром. На-ха-ля-ву! Ну, я его сейчас…

Белое платье обильно забрызгано чем-то темным, при зеленоватом свете луны трудно разобрать, что это – вино или кровь. Я перехватываю рукоять лопаты поудобнее и примериваюсь: ну, как того грузина с автоматом, который себе на беду сказал, что все русские рождены рабами, рождены, чтобы только работать, причем на самых грубых и грязных работах… А вот не все!

Тук-тук-ту-ту-тук! – раздается стук костяшек по соседней ограде, и прямо над ухом звучит знакомый хрипловатый голос:

– Что это он? Вроде как кровь сосет, а?

Я вздрогнул – батя? – выпрямился, выронил из рук ставшую тяжелой лопату и – и огласил пустынное кладбище громогласным хохотом. Ха-ха-ха! Слушайте…ха-ха…что за дура…ха-ха…что за дурацкая история… ха-ха…с вампирами и гробокопанием!

* * *

Наутро проснулся свежим, бодрым, помолодевшим, с ясной головой и чистым сознанием. То, что происходило со мной в последние дни, показалось хмельным туманом; я словно вышел из запоя или из состояния наркотического криза. Приблизился к окну: город был переполнен уходящим бабьим летом; янтарь и золото заполонили весь мир; природа сочилась медом, как перезревшая дыня; небеса были чисты и сини, как очи херувима. Меня пошатывало, подташнивало, как бывает всегда, когда переберешь, передозируешь, и тем не менее – я радовался; радовался утру, своей бодрости, свежести, разлитой за окном, ясности памяти и вернувшейся силе, а главное тому, что избавился наконец-то от странного помрачения, которое извело меня уже вконец – в зеркало на себя смотреть страшно: кожа да кости; и тем не менее – мне легко и радостно, ведь все хорошие, здоровые вещи – смеются.

* * *

Эх, а все-таки курнуть бы еще разок… хоть один разок!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю